Елена ЛИТИНСКАЯ ● Два года в деревне, или О том, как наша семья осваивала сельское хозяйство

Я раньше с трудом понимала, как это люди пишут воспоминания о том, что было ну, не пятьдесят, но хотя бы тридцать лет назад. Господи! Забываешь, с кем говорила по телефону вчера и что нужно сделать сегодня, а о том, что позавчера или в прошлом году приключилось, вспоминаешь с таким трудом, словно поднимаешь тяжелые гири прошлого. И самое неприятное и даже постыдное, что забываешь имена людей. Вот, к примеру, подходит к тебе человек, сотрудник из другой библиотеки, говорит: «Привет, Елена!» Ну, ты, естественно, с милой улыбкой отвечаешь ему: «Привет! Как дела?» Но вот беда, никак не можешь вспомнить, как этого милого человека зовут и где и когда вы
с ним вместе работали. И стоишь, застывши, с пустым взглядом и силишься вспомнить, но тщетно… Имя этого человека не из прошлого, a из самого что ни на есть настоящего, упорно не высвечивается в твоей голове. А потом вдруг всплывет это имя, да поздно: ушел человек

А бывает и по-другому, и я это познаю на собственном опыте. Наступает такой странный, роковой возраст, когда впереди уже вроде ничего особо хорошего в жизни не маячит. Как правило, одни лишь болезни, потери родных и друзей и, в конце концов, – самая большая потеря – себя любимой. В переносном смысле (это когда себя не узнаешь ни внешне, ни внутренне) и в прямом смысле – когда отправляешься насовсем к праотцам в мир иной. И вот когда этот странный возраст овладевает твоим телом и душой, хочется приоткрыть завесу памяти и осмыслить далекое прошлое – во всех его мельчайших деталях и проявлениях. И чем глубже ты погружаешься в прошлое, тем сильнее тебя затягивает его заманчивая бездонная глубина. Прошлое завладевает тобой, берет тебя в рабство, подсаживает, как на наркотик. Ты вспоминаешь, вспоминаешь и утопаешь в блаженстве процесса воспоминаний. И откуда-то сами собой возникают имена людей, мелкие подробности, яркие краски (или, наоборот, черно-белое кино), полузабытые встречи и приглушенные годами душевные разговоры, о которых хочется поведать прежде всего самой себе, ну а потом, конечно, миру. И то, что когда-то казалось обыденным, сиюминутным и малозначимым, сегодня становится удивительно важным, значительным и нужным. Так рождаются автобиографии, или мемуары, которые я всегда с интересом проглатывала, а теперь вот пишу сама.

Стоял 1953 год. Отец народов, вождь мирового пролетариата, друг детей, генералиссимус, специалист по языкознанию и прочая и прочая… был еще жив. Мне было пять лет. Мы жили с папой, мамой, бабушкой Маней и папиной сестрой Зиной в Москве
в коммуналке на Спиридоновке. Папа только что закончил МАМИ (Московский автомеханический институт), мама выпорхнула из романо-германского отделения филфака МГУ имени Ломоносова. Оба молодых специалиста безуспешно пытались устроиться хоть на какую-нибудь приличную штатную работу по специальности (ну, или близко к своей специальности). Сделать это молодому человеку или девушке еврейской национальности, да еще и без нужных связей, было в то время чрезвычайно трудно. Поэтому они оба перебивались внештатным преподаванием математики и английского языка в вечерней школе и ремесленном училище. Мама к тому же старалась проникнуть
в мир художественного перевода. Но вот вдруг папе повезло. Нашлась и для него достойная работа в опытно-конструкторском бюро при Управлении благоустройства города Москвы. (Уф! Какое длинное название пришлось выговорить. Однако я его не забыла. Это снова к вопросу о памяти.) Поработав в ОКБ какое-то время, мой папа подпал под призыв КПСС к молодым специалистам-коммунистам помогать освоению сельского хозяйства. (Целину мы стали осваивать позже, при Никите Сергеевиче Хрущеве.) Что было делать! Когда тебя призывает партия, нельзя сказать «нет». В лучшем случае не так поймут, а в худшем… Не будем предполагать печальный исход, тем более, что папа, конечно же, сразу согласился. И пришлось ему, бедняге, бросить семью, работу и родную Москву и отправиться служить заведующим мастерских (это же надо, какая «почетная» должность для молодого специалиста) в МТС (что расшифровывается как машинно-тракторная станция) в районный центр по имени Шаховская, за Волоколамском по Рижской дороге (150 километров от Москвы).

Ну конечно, родные, то бишь жена, мать и сестра, были сначала в шоке. А потом, собравшись всей семьей, судили, рядили и пришли к выводу, что если мой отец прошел всю войну, добравшись до Кенигсберга (который был потом переименован
в Калининград) и вернулся домой без единой царапины с орденом Красной звезды, то Господь или судьба хранили его. Ну, а уж в какой-нибудь деревне с ним скорее всего ничего не случится. И папа отправился помогать сельскому хозяйству. Для начала один. Без семьи.

Первое время отец снимал комнату у одинокой женщины лет тридцати пяти по имени Евдокия, или по-простому Дуся. Насколько Дуся была добра и отзывчива к людям, настолько она была некрасива. Нет, не подумайте, Дуся отнюдь не была уродиной. Хорошего среднего роста, крепкая, с толстой черной косой, заколотой в пучок. Но вот лицо ее было… о таких лицах говорят: типичная деревенщина, простушка, словом, никакое лицо, маловыразительное и уж точно не привлекательное. (О Дусе так подробно, потому что она потом стала нашей домработницей, а еще потом… Что случилось с нашей Дусей потом – расскажу по ходу повествования.)

Итак, папа стал работать заведующим мастерских в МТС. Выше него по должности были два человека: главный инженер Копылов и директор, товарищ Х. Не могу вспомнить его фамилии. Папе приходилось командовать братией сельских рабочих, в основном беспробудных пьяниц, которые были старше него, но уважительно обращались
к нему по отчеству «Абрамыч». (Моего отца звали Григорий Абрамович Литинский.) Абрамыч да Абрамыч – и все тут. Когда рабочие МТС узнали, что их уважаемый Абрамыч – еврей, один из них засмеялся и откровенно высказал следующую «замечательную» общеобразовательную мысль: «Какой же ты яврей, Абрамыч? Явреи, они с рогами. А ты наш, ты русский». Ну, русский так русский. Отец, естественно, не стал доказывать местному народу с пеной у рта, что он чистокровный еврей, хоть и без рогов.

Вскоре папе дали однокомнатную квартиру в длинном одноэтажном доме барачного типа. Этот дом был специально построен для эмтээсовского начальства. В доме было 5 квартир. Все с отдельными входами. Удобства, в смысле уборной и колодца, само собой – на улице, отопление печное. Папиными соседями были директор МТС, главный инженер и два малопьющих рабочих с семьями: Кудиновы и Батурины. Директор был запойный пьяница, а главный инженер – нет. Жена главного инженера, приятная интеллигентная женщина, работала врачом в местной больнице, а их сын Володя, на два года старше меня, стал моей самой первой детской любовью.

Как только папа получил квартиру, к нему на помощь приехали «декабристки». Сначала моя самоотверженная бабушка Маня, а потом и мы с мамой. Наладив папе кое-как быт, бабушка вернулась в Москву, а мы с мамой остались жить в Шаховской. Моим родителям было около тридцати лет, а мне – шесть. Наша «однокомнатная квартира» состояла из холодных сеней (где веником обметали запыленные и заснеженные валенки и сапоги), кухни и комнаты. В кухне была маленькая печка-буржуйка – только для отопления и готовки. (Это не та настоящая деревенская печь, на которой можно было вволю полежать, погреться и даже поспать.) К тому же рядом для дополнительной готовки стоял не то примус, не то керосинка. И помойное ведро, которое зимой, а по ночам и летом, служило отхожим местом. Официальное отхожее место (одно на пять квартир) было расположено метрах в десяти от дома и представляло собой обычный деревянный сарайчик с тремя кабинками. В каждой кабинке по очку, а под ними – зловонная, кишащая червями, выгребная яма, которая, сколько я помню, никогда не выгребалась. Родители мне строго-настрого запретили пользоваться этим смрадным и опасным для детей «достижением» цивилизации, но я все же туда иногда захаживала – первое время из любопытства, а потом, бывало, и по надобности.

Для папы годы, проведенные в Шаховской, были годами тяжелого труда, не только физически, но и морально. Не так-то легко было молодому специалисту руководить пьяницами-работягами. (К вопросу о пьянстве. В Шаховской – кроме главного инженера и моего отца – пили все или почти все. Кто больше, кто меньше, кто совсем не просыхал. Словом, пили. Мой папа и хотел бы иногда выпить за компанию, да не получалось. Не шла у него водка, не соответствовала она то ли его желудку, то ли печени. Как выпьет больше пары рюмок – сразу алкогольное отравление, неотложка, а то и больница.) Именно больницей закончилось празднование папиного тридцатилетия. Ему, бедняге, было так плохо, что наши гости (директор и главный инженер) перепугались не на шутку, погрузили не сопротивляющееся тело моего папочки в машину и повезли в местную больницу. Там ему сделали промывание желудка и оставили на ночь – трезветь. Когда папа проснулся утром, он сначала ничего не понял. Да и вспомнить толком не мог, почему оказался на железной койке в застиранной казенной пижаме среди лиц в белых халатах. Чтобы прояснить ситуацию, папа немедленно потребовал вызвать дежурного врача, которым оказался совсем молодой парень двадцати пяти лет по имени Наум Супер. Нёму Супера, москвича и хирурга по специальности, после окончания Первого медицинского института послали в Шаховскую больницу по распределению. Он уже был наслышан о заведующем мастерских Абрамыче и хотел с ним познакомиться. Вот, наконец, и представился случай. Они пожали друг другу руки и посмеялись над нелепостью ситуации. А потом Нёма, рискуя своим положением дежурного врача, организовал моему папе настоящий побег из больницы через окно. Прямо в пижаме, так как папина гражданская одежда была заперта на ключ у сестры-хозяйки. С тех пор Нёма и папа не только подружились, но и сохранили дружбу на всю оставшуюся жизнь.

* * *

Папа вставал в шесть часов утра, когда я еще спала, потом приходил домой на обед где-то в полдень и снова уходил в свои мастерские – теперь уже до позднего вечера. Мама первое время никак не могла приспособиться к деревенской жизни. И не удивительно. Надо было многому научиться: носить воду из колодца на коромысле, топить печку (дрова колол папа), готовить обед при наличии отсутствия привычных продуктов питания, копаться на огороде, выращивать кур и каждый день их щупать – снесет ли курочка нынче яичко или нет – и так далее и тому подобное. К тому же мама в свободное от ведения хозяйства время занималась художественным переводом с английского и польского. В общем, мама так и не смогла врубиться в деревенскую жизнь, и пришлось нам заводить домашних работниц. Найти подходящую помощницу было нетрудно, так как жаждущих подработать женщин и девушек было много. Сначала по хозяйству помогала Дуся, но у нее была еще какая-то основная работа и поэтому Дуся скоро от нас ушла. (Была еще и другая причина для ее ухода, о которой я расскажу после.) Потом мама раздобыла (по рекомендации) откуда-то из дальней деревни четырнадцатилетнюю девочку Клаву, которая оказалась при близком рассмотрении весьма завшивленной. К тому же очень скоро наградила вшами и меня, так как любила ласкаться и класть голову мне на подушку.

– Боже мой! – причитала моя бедная неопытная мама при виде моей и Клавкиной завшивленных голов. – Что же делать?

На счастье этим летом в Шаховскую приехала отдохнуть (вместе с сынишкой Гришкой) жена папиного двоюродного брата врач-инфекционист Наташа. Борьба с инфекцией была ее специальностью, и тетя Наташа грозным голосом приказала немедленно нас с Клавкой постричь (хорошо, что не побрить наголо, а то бы так и ходили все лето, как две арестантки) и волосы вымыть в керосине. Клавкина голова была железной и все выдержала, а моя пошла красными волдырями. Очень уж мама с Наташей старались моих вшей извести. Потом в течение нескольких недель из наших ошпаренных голов мама с Наташей тщательно вычесывали частым гребешком гниды. (Для непросвещенных: гниды – это яйца вшей.) Вши исчезли (у меня навсегда, у Клавки – не знаю). Но доверие к юной домработнице Клавдии было подорвано. На семейном совете решено было ее отправить обратно в деревню и вместо нее найти другую девушку, постарше и незавшивленную. Привезли пятнадцатилетнюю Тамару, девушку простую, но умненькую и чистоплотную. Потом мы взаимно друг к другу привязались и даже взяли Тамару с собой на ПМЖ в Москву, когда папа закончил свой срок помощи сельскому хозяйству.

Сын тети Наташи, пятилетний Гришка, был весьма разумным, не по возрасту развитым мальчиком. Правда, у него было два недостатка в произношении: он заикался и не выговаривал два звука. Вместо твердого «л» произносил «у» – типа «уожка» к тому же нещадно картавил. Однако ограниченные звуковыразительные возможности Гришку нисколько не смущали. Он обожал болтать на любые темы по поводу и без повода и тарахтел, как пулемет. Остановить его не было никакой возможности. Иногда даже приходилось просто обрывать его речевой поток сознания и переключать на другую тему. И вот однажды едет наш юный философ на моем велосипедике (он всегда его брал, когда я спала или куда-то отлучалась, зная, что иначе у меня покататься не выпросишь), а навстречу ему идет ни больше ни меньше, как наш директор МТС, да еще под хмельком. И вот наш Гришка, как некогда Владимир Ильич, поднимает руку вверх, мол, остановись, товарищ, и слушай меня, слезает с велосипедика и залезает на какой-то деревянный ящик (броневика по причине окончания войны рядом не было), который случайно оказался в кустах. Это чтобы быть чуть повыше ростом. И с запалом истинного оратора произносит следующую краткую, но мощную тираду:

– С«у»шайте, т- т-товагищ д-д-дигектог! У вас габочие н-н-не габотают. Кгыша в м-м-мастегских п-п–пготекает. Ну газве это н-н-не б-б-безобгазие?

Надо сказать, что наш директор аж протрезвел от такого Гришкиного нахальства, но в ответ ничего не сказал, только засмеялся, показал ребенку большой палец, мол, ты даешь, пострел, и поплелся восвояси. Однако впоследствии он, конечно же, все рассказал моему отцу, а отец – маме, Наташе и мне. Мы вдоволь повеселились над Гришкиной смелой речью и с тех пор при встрече с уже повзрослевшим моим троюродным братом, а потом и совсем взрослым мужчиной я и мои родители всегда приветствовали его фразой, ставшей в нашей семье крылатой: «Ну газве это не безобгазие?»

Итак, если для моего отца Шаховская была связана с тяжелой работой, а для моей мамы жизнь в поселке была воплощением неудобств деревенской жизни, то для меня, шести-семилетней девочки, это был ну, если не рай земной, то что-то в этом роде. В школу я тогда еще не ходила (правда, мама рано научила меня читать и писать). Обязанностей у меня было мало. Так, иногда родители просили сбегать в местный магазинчик за буханкой хлеба, чаще черного, так как вкуснющий серый зернистый деревенский хлеб (кирпичик) продавали, прямо сказать, не каждый день. Я прибегала в местный магазинчик, но в очереди никогда не стояла. Нахально протискивалась сквозь кучу баб и мужиков низами, подолами и штанами – ибо мала была ростом – и сразу шмыг к прилавку. И никто на меня не орал и не шипел. Даже наоборот, деревенские как-то по-доброму говорили друг другу:

– Пропустите дочку-то Абрамыча! Неча ей тут в очередях потеть! Дите еще.

Вот такое хорошее отношение проявляло население районного центра Шаховская к нашей семье. И никакого тебе антисемитизма. (Ведь явреи-то с рогами, а у нас рогов не наблюдалось.) С антисемитизмом (по отношению к людям еврейской национальности без рогов) я столкнулась немного позже, когда мы вернулись в Москву и я поступила в начальную школу. К тому времени мы уже разменяли наши две смежные комнаты на Спиридоновке на две изолированные – в рабочей слободке в Мажорове переулке
у станции метро «Электрозаводская».

Кроме походов в лавку сельпо за хлебом мне вменялось в обязанности кормить кур, загонять их на ночь в курятник, полоть огород и собирать с него плоды. От прополки огорода я старалась увильнуть, если удавалось, а вот с курами возиться очень любила. Прямо-таки обожала кур, и они платили мне, как могли, своей бескорыстной куриной любовью. Я их называла по именам и дрессировала. Помню два куриных имени: Хорошая и Рыжуха. Рыжуха была нрава строптивого и туго поддавалась дрессировке, а Хорошая
с любовью и полным доверием садилась мне на плечи и ворковала, как голубка. Как естественное дополнение к курам, которые жаждали плотской любви, мы приобрели на рынке петуха. Наш «Петя» был разноцветный голосистый красавец и нрава весьма мирного. За свой мирный характер ему частенько приходилось страдать, ибо кудиновский петух (неприметной белой раскраски) был разнузданно-бойцового нрава. Он не только трепал нашего бедного ласкового петуха, но частенько нападал и на людей. Я этого забияку боялась не на шутку и всегда обходила стороной.

Одно только было плохо – кормили мы наших кур прямо-таки скверно. Время было голодное, пшено – на вес золота, а куры, они пшено любят, и в этом пшене для куриного племени сосредоточены все белки, жиры, углеводы и минералы с витаминами. Так что пшено доставалось моим любимицам, можно сказать, по большим праздникам. Чаще всего мы крошили черный хлеб в деревянном корытце и разводили водой. Куры наши, конечно, эту бурду нехотя, но все же клевали (не помирать же с голоду), от нее же и болели своими куриными болезнями а то и дохли. А я плакала.

К больным курам, еще не успевшим помереть своей смертью, вызывали местного ветеринара, который ставил диагноз – типа туберкулез или рак печени – прямо на глаз. Папа с мамой безоговорочно доверяли нашему звериному эскулапу и во всем его слушались. Чтобы избавить смертельно больных кур от излишних мучений, ветеринар рекомендовал немедленную куриную ликвидацию. Мой папа, который, кроме фашистов на войне, а также насекомых, не прибил ни одно живое существо, вынужден был моим бедным дрессированным питомцам рубить головы, а потом мы этих кур хоронили. Вы когда-нибудь видели, как курам рубят головы? Зрелище, надо сказать, не для слабонервных. Берешь курицу за ноги, кладешь ее, трепыхающуюся, на чурбан да и хрясть топором по голове. Голова отлетает в сторону, а курица – уже обезглавленная – летит ввысь, к примеру, на крышу дома и там отдает Богу душу. Папа сначала переживал, а потом привык. Одно слово, мужчина. А я привыкнуть не могла никак и вообще на несколько лет перестала есть курятину, так как в каждом курином блюде мне мерещились мои питомцы. Предпочитала свиное сало с рынка (благо своих поросят у нас не было) и процесс приготовления сала-шпик оставался мне неведом.

Были у меня в Шаховской свои друзья-сверстники: Света – дочка агронома Ринкмана (латыша, не еврея), Оля – дочка рабочего Батурина – и Володя – сын главного инженера Копылова. Дружила я также с Тамарой Кудиновой, которая училась аж в четвертом классе, но охотно играла с нами-мелюзгой. Володю Копылова я втайне любила девичьей любовью, он мне даже часто во сне снился. Но я была девочка скромная, скрытная и гордая и так ему в своей любви никогда и не призналась. Даже несмотря на то, что он по всем признакам поведения тоже испытывал ко мне явную симпатию. Думаю, что современные дети в этом смысле проявили бы бόльшую смелость и откровенность. Но ведь мы были закомплексованными детьми пятидесятых годов, и нас воспитывали по-другому. Не знаю, хорошо это или плохо.) А потом главный инженер Копылов с семьей уехал в другой город, и мой папа занял его должность и двухкомнатную квартиру. Любимого моего Володечку увезли, и больше я его никогда не видела и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Так я приобрела собственную комнату, зато потеряла первую любовь. Какое событие было для меня в том возрасте важнее, сказать затрудняюсь. Но папа с мамой, у которых появилась спальня и личная жизнь, конечно же оказались в большом выигрыше. Ведь им было всего-то по тридцать лет. Для любви самый возраст.

Летом, ранней осенью и поздней весной я вместе со своими деревенскими друзьями целый день паслась на улице. В округе было спокойно, детей никто не воровал и не обижал. (Киднеппингом тогда занимались лишь цыгане. И это случалось чрезвычайно редко.) Поэтому родители предоставляли мне полную свободу. Гуляй не хочу! Прибегала я домой только поесть, а потом снова на улицу. Рядом были густые леса, куда мы всей детской гурьбой ходили за грибами, ягодами и орехами. А однажды даже чуть под поезд не попали. Шли себе по железнодорожной колее, болтали и не слышали приближающегося поезда. В последний момент все ж таки один из нас услышал и увидел страшную махину паровоза и закричал: «Атас! Берегись!» – И мы все дружно скатились
с насыпи под откос. Слава богу, никто из ребят не пострадал, правда, потом меня долго трясло. Конечно же, я об этом случае ничего родителям не рассказала. Иначе меня посадили бы под долгий домашний арест, а я очень дорожила и гордилась своей деревенской свободой.

Когда наступала жара, мы ходили купаться на вырытый на краю поселка котлован. В этой огромной глинистой чаше, наполненной желтовато-серой водой, взрослые обитатели Шаховской (даже в самую жару) не купались, брезговали. А нам детям грязь была нипочем.

Помню, как-то раз под майские праздники мы всей семьей собрались в Москву проведать родных. (Иногда ездили на поезде, иногда директор брал нас с собой в машину-газик, который в простонародье называли почему-то «козел». Может, потому, что эта не очень приглядная, с брезентовой крышей, военного типа машина бодро, словно горный козел, скакала по непролазным дорогам России.) Мама устроила мне внеочередной банный день, выдраила меня не за страх, а за совесть, нарядила в лучшее платье и велела никуда не ходить, сидеть дома и ждать, когда приедет наш директор на своем «козле». Я конечно же маму не послушала и вышла на улицу. Уж очень мне хотелось показаться моим друзьям в нарядном платье. Дело было в начале мая, когда только что растаявший снег смешался с глиной и песком (асфальтом около нашего дома и не пахло) и образовал унылую, непролазную грязь по колено (не преувеличивая), которую можно было преодолеть только в высоких резиновых сапогах. (Которые, кстати надевались на портянки, как в военное время.) А я вышла покрасоваться в нарядном платьице и туфельках и, пританцовывая и кружась, в эту самую грязь и свалилась, вымазавшись вся как есть, с головы до ног. А потом, выбравшись из грязи, зареванная, пришла с повинной головой домой к маме. При виде моего такого плачевного состояния мама сначала на меня накричала, а потом вдруг тоже начала рыдать и причитать:

– Что же это такое! Ни на минуту нельзя ребенка оставить. Вот-вот «козел» подъедет. Как же я тебя в таком виде в Москву повезу! Немедленно раздевайся. Буду воду греть и отмывать тебя, замарашку.

И снова ругала меня, непослушную девчонку, и снова плакала, и принялась срочно отмывать меня водой с хозяйственным мылом (другого в то время у нас не было) пополам с нашими общими слезами. В общем, отъезд в Москву пришлось немного отложить. Директор уехал на своем «козлике» без нас, а мы уж потом добирались до Москвы на поезде. Но до железнодорожной станции Шаховская надо было еще где-то полчаса идти по грязи пехом. Так что туфельки пришлось отложить в сторону и облачиться в «обожаемые» мной и мамой резиновые сапоги с портянками. Что касается папы, то он
к этой обуви привык еще со времен войны и на портяночные «пахучие» обертки не жаловался. Вообще, мой папа был закаленным войной стойким «оловянным солдатом».

* * *

Кроме тети Наташи с Гришей, к нам в гости приезжали из Москвы и другие близкие друзья и родственники. Для нас Шаховская была обычной жизнью, трудовыми буднями, для них – экзотикой. Мамин дядя Миша с женой тетей Раей подкидывали нам на лето своего сына Марика. Марик был интеллекта ниже среднего. Мы с ним общались на одном уровне, хоть я и была на пять лет моложе. Мальчик был неукротим на выдумки и всякие приключения на свою голову, за что частенько получал ремня от моего папы.
К тому же Марик, мягко выражаясь, отличался неумеренным аппетитом и излишним весом. Он был попросту толстым, что приводило к всевозможным конфликтам с другими детьми. Дети вообще не отличаются дипломатией и деликатностью. Они не любят всяческие отклонения от нормы в среде себе подобных, как например: слишком толстых, слишком худых, не слишком умных, косых, хромых и т.д. и безжалостно раздают прозвища направо и налево. Как только бедного Марика не дразнили: и «жирдос» и «жир-трест промсосиска мясокомбинат», и «жирдяй», и просто «толстый». Естественно, Марик злился и не всегда мирно реагировал на подобные бессердечные клички. Ну и лез в драку, и часто получал по морде. А я его, бедолагу, любила сестринской любовью, и мне его было жалко. Даже, когда он совершал не очень благородные поступки.

Однажды в воскресенье мои родители куда-то уехали на целый день и оставили нас с Мариком на попечение домработницы – пятнадцатилетней Тамары. Велено было от дома далеко не отлучаться, во всем слушаться Тамару и ждать возвращения родителей.
В общем, день прошел довольно спокойно, без эксцессов, если не считать обеда. На обед Тамара наварила кастрюлю густых кислых щей. Ну, ещё, конечно, была квашеная капуста домашнего приготовления и каждому по шматку сала с черным хлебом. Стоило Тамаре на пару минут отлучиться по какой-то надобности, как голодный Марик, не зевая, принялся разливать по мискам щи. Себе налил огромную миску (целый тазик) с верхом, мне – маленькую мисочку, а Тамаре уже осталось меньше чем с гулькин нос. Причем эту свою огромную миску Марик умял так быстро, что когда Тамара вернулась и стала возмущаться и пригрозила все рассказать моим родителям, исправить ситуацию уже не было никакой возможности. Марик только беспомощно икал в свое оправдание, а я по доброте душевной поделилась с Тамарой своей малой долей супа. Таким образом, щей в обеих наших мисках было на донышке. И смех и грех. Мне, конечно же, было жалко Тамару, и я понимала всю классовую несправедливость ситуации (дети хозяев и прислуга), но все равно было ужасно смешно наблюдать за выражением их лиц. Тамарино – возмущенно негодующее да еще голодное, а Марика – беспомощно виноватое, но сытое и лоснящееся. Вечером, конечно, Тамара доложила все дяде Грише (то есть моему отцу) и справедливость восторжествовала. Марику в который уже раз досталось ремнем по голой попе. Мой папа был сторонник старинных методов воспитания и скор на расправу. Но лупцевал племянника он слегка, больше для острастки (ремень свистел в воздухе и ударялся в основном о лавку) и в назидание, чтобы впредь не повадно было. Марик хоть и вопил для приличия, но понимал всю справедливость наказания и не протестовал.

Вообще, мой отец был человеком добрым, мягким по характеру, семейным. Все проблемы дома решались спокойно, без споров и ругани. Матом отец дома не ругался, но на работе, в своих мастерских, объясняясь с рабочими, ему приходилось менять лексикон. Обнаружила я эту драматическую метаморфозу совершенно случайно. Гуляла себе по поселку, паслась возле МТС и вдруг слышу не очень понятные выражения и вижу моего отца, который, как я поняла уже много позже, кроет смачным трехэтажным какого-то бедолагу-работягу. Я впервые услышала русский ненорматив и сначала не поняла, что происходит, о чем это мой папочка говорит и почему так громко. Я застыла, а потом и спрашиваю отца:

– Пап! Ты чего? – Он обернулся, увидел меня, густо покраснел и грозно крикнул:

– А ну иди домой, Лялька! Быстро! И чтобы я тебя здесь возле мастерских больше не видел.

Я захныкала и побежала домой жаловаться маме, что он накричал на меня и прогнал. А вечером, когда папа пришел с работы, он попросил у меня прощения за то, что был груб со мной. А потом добавил, что иначе на его работе нельзя и, когда я вырасту, то все пойму.

Дорогой мой, любимый папочка! Я очень скоро выросла и все поняла. И действительно, как иначе еще можно было разговаривать с работягами-пьяницами! Ведь другого языка, кроме матерного, они просто не понимали. Для них твоя отборная ругань была что роса божья. Они и похлеще объясняться могли.

Как-то поздней осенью приехал к нам «на экзотику» друг моих родителей еще один Наум – Наум Мельман. Нёма Мельман, муж маминой университетской подруги Иры Архангельской, был писателем-прозаиком и печатался под псевдонимом Н. Мельников. (В те времена многие писатели-евреи публиковались под русскими фамилиями-псевдонимами.) Наверное, так было легче напечататься и найти путь к сердцу российского читателя. Дело было поздно вечером в ноябре. За окном была непроглядная темень и непролазная грязь. Вдруг стук в дверь – и на пороге появляется Нёма, вымазанный в грязи по самую макушку. Он не предупредил нас о дне своего приезда, поэтому никто не поехал его встречать на станцию. Добирался он сам пешком, в полуботиночках и драповом пальто. Дорогу к дому спрашивал у прохожих, которые охотно останавливались с ним поболтать (чтоб развеять деревенскую скуку с приезжим: все-таки Нёма имел явно столичный вид) и по простоте душевной показывали ему не самый короткий и уж отнюдь не асфальтированный путь к нашему бараку. Открыла Нёме дверь наша Дуся. И так и обмерла:

– Ой, ктой-то такой чумазый на ночь глядя?

Тут подбежали остальные члены семьи и принялись, охая и ахая, раздевать Нёму. Ну а потом уж и отмывать. За дело принялась Дуся. Она его скребла и драила, как это умеют делать русские деревенские женщины. А когда отмыла – сразу и влюбилась. Такой он оказался моложавый, светло-кудрявый и пригожий, к тому же мягкого характера и женолюб. Но даже такой любитель женщин, как Нёма, не смог ответить взаимностью на преданную по-собачьи Дусину любовь. Уж как она его ни обстирывала потом, как вкусно и жирно ни кормила, Нёма смог выдавить из своего любвеобильного сердца по отношению к Дусе только чувство братской дружбы и глубокой благодарности. Дуся все понимала, ревела по ночам и приходила к нам с утра с опухшими глазами. А потом, когда окончательно на нем крест поставила, она сказала моим родителям, что уходит насовсем, потому как «чяжело на душе очень» и пусть они подыскивают себе другую домработницу. Как пригрозила, так и сделала. Ушла. Правда, мы с ней остались друзьями. А Нёма, как истинный прозаик, конечно же, получив такой богатый жизненный материал, сел и написал рассказ о Дуськиной безнадежной любви. Рассказ получился реалистичный и очень трогательный и вошел в его книгу прозы, которая, кажется, называлась «Школьная знаменитость». Н.Мельников был талантливым прозаиком, но по причинам от него не зависящим (гнусная кампания по раскрытию псевдонимов и выявлению писателей еврейской национальности и травля) талант Мельникова заглох, да и сам-то он во время этой травли чуть не умер. Правда, поседел за одну ночь. Чтобы выжить и как-то зарабатывать, он забросил художественную прозу и стал кропать сценарии для научно-популярных фильмов.

Семьи моих деревенских друзей Ринкманов, Копыловых, Кудиновых и Батуриных жили не лучше и не хуже остальных обитателей районного центра Шаховская. Одевались скромно, питались по сезону. У всех были квартиры или избы, огороды, картофельные участки, куры. У некоторых даже водились утки, гуси, поросята, овцы и коровы. Была у меня еще одна деревенская подруга-не-подруга, ну, в общем, девочка, с которой мы, детвора, тоже иногда общались и играли в наши деревенские игры: летом в лапту, зимой катались с гор на импровизированных санях, сделанных из гнутых железных прутьев. Набьемся между прутьев – несколько ребят – и катим вниз с горки. Санки-прутья часто переворачивались, и мы с радостным хохотом разлетались в разные стороны в снег.

Звали эту маленькую девочку Нинка. Фамилию не помню. Как-то раз я случайно попала к ней в избу и очень удивилась, что под ногами не оказалось пола. Одна голая земля. Нинкина семья жила ниже уровня бедности. Отец ее, запойный пьяница, так и не сумел заработать себе на приличную избу и по-прежнему жил в землянке. А после войны уже прошло где-то восемь-девять лет. Нинкина семья не вызывала у обитателей Шаховской ни жалости, ни сочувствия. Все взрослые жители районного центра эту семейку дружно презирали и осуждали. Ну, чтоб понятнее, эта семья была в некотором роде, как в Индии – неприкасаемые. Только мы, дети, жалели маленькую Нинку (а она и ростом была чересчур мала для своего возраста, видать, недокармливали) и впускали ее в нашу детскую жизнь-игру.

Как-то зимой в лютый мороз я все же вышла немного погулять возле дома. Мама закутала меня, как могла, и велела на месте не стоять, похлопывать валенками друг о друга и дышать в шарф. Я так и делала минут двадцать, как вдруг на заснеженной дороге показались сани. Настоящие зимние сани с колокольчиками. Я глядела, как завороженная. На санях сидело двое мужиков и баба. Одного из мужиков я узнала. Это был отец маленькой Нинки, уже с утра слегка поддатый. Он узнал меня, остановил сани и призывно помахал мне рукой.

– Эй, как тебя, дочка Абрамыча! Чего стоишь? Поедем с нами кататься. Вишь, дорогая какая гладкая!

Я обомлела и сначала не знала, что мне делать, а потом, словно влекомая какой-то дьявольской силой, неожиданно для себя села в сани и поехала с ними в никуда. Катиться в настоящих взрослых санях было немного страшновато, но интересно. Ветер свистел и обжигал кусочек носа и глаза. Остальная часть моего лица была, слава богу, предварительно завернута в шарф моей мамой. Она как будто предчувствовала, что мне предстоит это приключение. Ехали мы довольно долго. Часа два. Ехали полем и лесом и через другие деревни. Народу вокруг почти не было: очень уж морозный выдался день. Сначала я с любопытством глазела по сторонам: на заснеженные поля и деревья, на заваленные снегом по самые окна домики, на улепетывающих от кого-то зайцев, на гордо бегущего лося. Постепенно мне вся эта зимняя сказочная красота надоела. Я заскучала, потом загрустила. А потом мне совсем уже стало невмоготу и отчаянно захотелось домой к папе с мамой, и я принялась тихо плакать и ныть:

– Хочу домой к маме! К маме хочу!

– Не хнычь, девка, скоро приедем, – подбадривал меня отец Нинки. И мы действительно скоро приехали, только не домой, а в другую деревню, в которой у Нинкиного отца было какое-то дело. Там совсем незнакомые люди меня раздели, обогрели и накормили. А Нинкин отец тем временем с другими мужиками за самогоном и огурцами выясняли отношения. Словом, где-то к вечеру в полной темноте мы тронулись в обратный путь. Дорогу освещали луна и снежное сияние. Меня бы надо было завернуть в тулуп, но Нинкин отец был слишком пьян для такого разумного поступка. Хорошо еще, что добрые люди накрыли мне ноги каким-то ветхим одеялом. Домой я все же вернулась. К ночи. Усталая, зареванная и окоченевшая.

– Господи! Боже мой! Где же ты была? Мы тут с ума посходили, тебя разыскивая, – причитала мама. А папа был так рад, что я нашлась, что даже не попрекнул меня ни единым худым словом. Только молча растирал мои окоченевшие ноги, которые мне посчастливилось не слишком отморозить. Не знаю, что и в какой форме мой отец высказал Нинкиному отцу на следующий день. А может, и вообще решил не выяснять с ним отношения. Ну, какой с нищего духом и телом алкоголика спрос!

Иногда, по большим праздникам, у нас в Шаховской устраивались массовые народные гулянья. Одно из таких гуляний запомнилось мне на всю жизнь. Отмечали какой-то праздник. Может, день урожая, а может, еще какой-то день. Помню только, что нас всех (работников МТС с семьями) погрузили в автобусы и грузовики, и мы, веселые, с песнями отправились на массовку на речку Рузу. Вначале все было очень даже пристойно и радостно. Дело было в воскресенье. Погода стояла летняя, солнечная. Мы расположились на пологом берегу Рузы. Разложили одеяла. Достали провизию. Все как полагается: картошечку, крутые яйца, соленые огурцы, помидоры, салошпик, черный хлеб «кирпичик». Ну и, конечно, водку. А как же без нее родимой? Кто-то играл на аккордионе. Пели частушки и всенародно любимые песни типа «Широка страна моя родная» и «Расцветали яблони и груши». А потом вдруг кто-то с кем-то не поладил. Началась пьяная драка. И один работяга вытащил перочинный нож и прирезал другого. Насмерть. Какая-то молодая женщина (наверное, жена несчастного) рыдала
в голос, ей подвывали дети. Приехала местная милиция. Массовку быстро свернули, погрузили всех снова в автобусы и отправили по домам. Вот такая жуткая история приключилась.

Но не будем увлекаться описаниями пьяного разгула и несчастий, к которому этот образ «веселья» приводил. Такое случалось редко. На моей памяти – за два с лишним года – один раз. Для полного описания нашей жизни в деревне не могу не добавить, что в Шаховской была также и приглушенная, провинциальная культурная жизнь, в которой я и моя семья принимали самое активное участие. При МТС организовали клуб, где по выходным показывали популярные фильмы. Мне было всего шесть-семь лет, но я
с удовольствием бегала смотреть (взрослые) известные фильмы тех лет: «Свадьба с приданым» с Верой Васильевой, а также индийский фильм «Бродяга» с Раджем Капуром и аргентинский фильм «Возраст любви» с Лолитой Торрес. Не знаю, много ли я понимала, но кино обожала. И родители меня отпускали с чистой совестью, зная, что ничего вредного для воспитания из подобных нехитрых, просеянных цензурой, любовных киносюжетов я не вынесу.

На главной улице в Шаховской был книжный магазин, куда завозили не только тома марксизма-ленинизма, но частенько и классику, и произведения достойных современников. В этом магазине у нас была налажена дружеская связь с заведующей, которая сообщала папе о всех новых поступлениях. Именно там, в Шаховской, мы приобрели полное собрание сочинений Чехова, Тургенева, Теодора Драйзера, Ромена Роллана, трехтомник Пушкина, однотомник Лермонтова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого и много-много других книг, которые потом стали основой нашей семейной библиотеки и моими любимыми книгами.

* * *

Прожили мы с мамой в Шаховской больше двух лет. (А папа – целых три года, как в армии. Если учесть, что до этого он уже был четыре года на фронте, то можно сказать, что папина армия изрядно затянулась.) Мне уже исполнилось семь лет, и пора было поступать в школу. В местную начальную школу родители отдавать меня не хотели. Мама съездила в Москву и записала меня в среднюю школу номер 425 на улице Большая Семеновская у метро «Электрозаводская». Там теперь была наша уже не шести-, а двенадцатиметровая комната в новой коммуналке. К сентябрю, простившись с местными друзьями и прихватив с собой Тамару, мама и я навсегда покинули Шаховскую. Папа оставался в Шаховской еще несколько месяцев. Он подал очередное заявление директору МТС и в райком партии, чтобы его отпустили в Москву для воссоединения с семьей и продолжения работы в ОКБ. Папино заявление, учитывая его фронтовые заслуги и трехлетнюю отличную службу на ниве помощи сельскому хозяйству, было рассмотрено положительно, и он смог вернуться в Москву.

Для нашей сугубо городской семьи жизнь в Шаховской была своего рода испытанием на прочность. Мы не только выдержали это испытание, но сумели приобрести незабываемый жизненный опыт и добрых друзей. У меня сохранились старинные фотографии, которые я берегу и иногда просматриваю, мысленно возвращаясь к тем далеким временам. Вот папа, молодой, крепкий, красивый – колет дрова. Вот я, беззубая шестилетняя девочка, рядом со своей подругой в платочке – Олей. А вот и снова я в обнимку с любимой курицей Хорошей. Вот и мама на крыльце перед нашим домом, молоденькая, по-деревенски раздобревшая. А вот и мы втроем: тетя Рая, я и Марик. Одних уж нет, а те далече…

Нью-Йорк, декабрь 2009 г.

P.S. Для справки. Посёлок Шаховская основан в 1901 году в связи со строительством Московско-Виндавской железной дороги, назван в честь княгини Е. Ф. Шаховской-Глебовой-Стрешневой. 4 августа 1929 года в связи с образованием Шаховского района стал районным центром. В 1930 году была организована первая в районе машинно-тракторная станция. В 1935 году было построено деревянное здание больницы.

(Википедия)Я раньше с трудом понимала, как это люди пишут воспоминания о том, что было ну, не пятьдесят, но хотя бы тридцать лет назад. Господи! Забываешь, с кем говорила по телефону вчера и что нужно сделать сегодня, а о том, что позавчера или в прошлом году приключилось, вспоминаешь с таким трудом, словно поднимаешь тяжелые гири прошлого. И самое неприятное и даже постыдное, что забываешь имена людей. Вот, к примеру, подходит к тебе человек, сотрудник из другой библиотеки, говорит: «Привет, Елена!» Ну, ты, естественно, с милой улыбкой отвечаешь ему: «Привет! Как дела?» Но вот беда, никак не можешь вспомнить, как этого милого человека зовут и где и когда вы
с ним вместе работали. И стоишь, застывши, с пустым взглядом и силишься вспомнить, но тщетно… Имя этого человека не из прошлого, a из самого что ни на есть настоящего, упорно не высвечивается в твоей голове. А потом вдруг всплывет это имя, да поздно: ушел человек

А бывает и по-другому, и я это познаю на собственном опыте. Наступает такой странный, роковой возраст, когда впереди уже вроде ничего особо хорошего в жизни не маячит. Как правило, одни лишь болезни, потери родных и друзей и, в конце концов, – самая большая потеря – себя любимой. В переносном смысле (это когда себя не узнаешь ни внешне, ни внутренне) и в прямом смысле – когда отправляешься насовсем к праотцам в мир иной. И вот когда этот странный возраст овладевает твоим телом и душой, хочется приоткрыть завесу памяти и осмыслить далекое прошлое – во всех его мельчайших деталях и проявлениях. И чем глубже ты погружаешься в прошлое, тем сильнее тебя затягивает его заманчивая бездонная глубина. Прошлое завладевает тобой, берет тебя в рабство, подсаживает, как на наркотик. Ты вспоминаешь, вспоминаешь и утопаешь в блаженстве процесса воспоминаний. И откуда-то сами собой возникают имена людей, мелкие подробности, яркие краски (или, наоборот, черно-белое кино), полузабытые встречи и приглушенные годами душевные разговоры, о которых хочется поведать прежде всего самой себе, ну а потом, конечно, миру. И то, что когда-то казалось обыденным, сиюминутным и малозначимым, сегодня становится удивительно важным, значительным и нужным. Так рождаются автобиографии, или мемуары, которые я всегда с интересом проглатывала, а теперь вот пишу сама.

Стоял 1953 год. Отец народов, вождь мирового пролетариата, друг детей, генералиссимус, специалист по языкознанию и прочая и прочая… был еще жив. Мне было пять лет. Мы жили с папой, мамой, бабушкой Маней и папиной сестрой Зиной в Москве
в коммуналке на Спиридоновке. Папа только что закончил МАМИ (Московский автомеханический институт), мама выпорхнула из романо-германского отделения филфака МГУ имени Ломоносова. Оба молодых специалиста безуспешно пытались устроиться хоть на какую-нибудь приличную штатную работу по специальности (ну, или близко к своей специальности). Сделать это молодому человеку или девушке еврейской национальности, да еще и без нужных связей, было в то время чрезвычайно трудно. Поэтому они оба перебивались внештатным преподаванием математики и английского языка в вечерней школе и ремесленном училище. Мама к тому же старалась проникнуть
в мир художественного перевода. Но вот вдруг папе повезло. Нашлась и для него достойная работа в опытно-конструкторском бюро при Управлении благоустройства города Москвы. (Уф! Какое длинное название пришлось выговорить. Однако я его не забыла. Это снова к вопросу о памяти.) Поработав в ОКБ какое-то время, мой папа подпал под призыв КПСС к молодым специалистам-коммунистам помогать освоению сельского хозяйства. (Целину мы стали осваивать позже, при Никите Сергеевиче Хрущеве.) Что было делать! Когда тебя призывает партия, нельзя сказать «нет». В лучшем случае не так поймут, а в худшем… Не будем предполагать печальный исход, тем более, что папа, конечно же, сразу согласился. И пришлось ему, бедняге, бросить семью, работу и родную Москву и отправиться служить заведующим мастерских (это же надо, какая «почетная» должность для молодого специалиста) в МТС (что расшифровывается как машинно-тракторная станция) в районный центр по имени Шаховская, за Волоколамском по Рижской дороге (150 километров от Москвы).

Ну конечно, родные, то бишь жена, мать и сестра, были сначала в шоке. А потом, собравшись всей семьей, судили, рядили и пришли к выводу, что если мой отец прошел всю войну, добравшись до Кенигсберга (который был потом переименован
в Калининград) и вернулся домой без единой царапины с орденом Красной звезды, то Господь или судьба хранили его. Ну, а уж в какой-нибудь деревне с ним скорее всего ничего не случится. И папа отправился помогать сельскому хозяйству. Для начала один. Без семьи.

Первое время отец снимал комнату у одинокой женщины лет тридцати пяти по имени Евдокия, или по-простому Дуся. Насколько Дуся была добра и отзывчива к людям, настолько она была некрасива. Нет, не подумайте, Дуся отнюдь не была уродиной. Хорошего среднего роста, крепкая, с толстой черной косой, заколотой в пучок. Но вот лицо ее было… о таких лицах говорят: типичная деревенщина, простушка, словом, никакое лицо, маловыразительное и уж точно не привлекательное. (О Дусе так подробно, потому что она потом стала нашей домработницей, а еще потом… Что случилось с нашей Дусей потом – расскажу по ходу повествования.)

Итак, папа стал работать заведующим мастерских в МТС. Выше него по должности были два человека: главный инженер Копылов и директор, товарищ Х. Не могу вспомнить его фамилии. Папе приходилось командовать братией сельских рабочих, в основном беспробудных пьяниц, которые были старше него, но уважительно обращались
к нему по отчеству «Абрамыч». (Моего отца звали Григорий Абрамович Литинский.) Абрамыч да Абрамыч – и все тут. Когда рабочие МТС узнали, что их уважаемый Абрамыч – еврей, один из них засмеялся и откровенно высказал следующую «замечательную» общеобразовательную мысль: «Какой же ты яврей, Абрамыч? Явреи, они с рогами. А ты наш, ты русский». Ну, русский так русский. Отец, естественно, не стал доказывать местному народу с пеной у рта, что он чистокровный еврей, хоть и без рогов.

Вскоре папе дали однокомнатную квартиру в длинном одноэтажном доме барачного типа. Этот дом был специально построен для эмтээсовского начальства. В доме было 5 квартир. Все с отдельными входами. Удобства, в смысле уборной и колодца, само собой – на улице, отопление печное. Папиными соседями были директор МТС, главный инженер и два малопьющих рабочих с семьями: Кудиновы и Батурины. Директор был запойный пьяница, а главный инженер – нет. Жена главного инженера, приятная интеллигентная женщина, работала врачом в местной больнице, а их сын Володя, на два года старше меня, стал моей самой первой детской любовью.

Как только папа получил квартиру, к нему на помощь приехали «декабристки». Сначала моя самоотверженная бабушка Маня, а потом и мы с мамой. Наладив папе кое-как быт, бабушка вернулась в Москву, а мы с мамой остались жить в Шаховской. Моим родителям было около тридцати лет, а мне – шесть. Наша «однокомнатная квартира» состояла из холодных сеней (где веником обметали запыленные и заснеженные валенки и сапоги), кухни и комнаты. В кухне была маленькая печка-буржуйка – только для отопления и готовки. (Это не та настоящая деревенская печь, на которой можно было вволю полежать, погреться и даже поспать.) К тому же рядом для дополнительной готовки стоял не то примус, не то керосинка. И помойное ведро, которое зимой, а по ночам и летом, служило отхожим местом. Официальное отхожее место (одно на пять квартир) было расположено метрах в десяти от дома и представляло собой обычный деревянный сарайчик с тремя кабинками. В каждой кабинке по очку, а под ними – зловонная, кишащая червями, выгребная яма, которая, сколько я помню, никогда не выгребалась. Родители мне строго-настрого запретили пользоваться этим смрадным и опасным для детей «достижением» цивилизации, но я все же туда иногда захаживала – первое время из любопытства, а потом, бывало, и по надобности.

Для папы годы, проведенные в Шаховской, были годами тяжелого труда, не только физически, но и морально. Не так-то легко было молодому специалисту руководить пьяницами-работягами. (К вопросу о пьянстве. В Шаховской – кроме главного инженера и моего отца – пили все или почти все. Кто больше, кто меньше, кто совсем не просыхал. Словом, пили. Мой папа и хотел бы иногда выпить за компанию, да не получалось. Не шла у него водка, не соответствовала она то ли его желудку, то ли печени. Как выпьет больше пары рюмок – сразу алкогольное отравление, неотложка, а то и больница.) Именно больницей закончилось празднование папиного тридцатилетия. Ему, бедняге, было так плохо, что наши гости (директор и главный инженер) перепугались не на шутку, погрузили не сопротивляющееся тело моего папочки в машину и повезли в местную больницу. Там ему сделали промывание желудка и оставили на ночь – трезветь. Когда папа проснулся утром, он сначала ничего не понял. Да и вспомнить толком не мог, почему оказался на железной койке в застиранной казенной пижаме среди лиц в белых халатах. Чтобы прояснить ситуацию, папа немедленно потребовал вызвать дежурного врача, которым оказался совсем молодой парень двадцати пяти лет по имени Наум Супер. Нёму Супера, москвича и хирурга по специальности, после окончания Первого медицинского института послали в Шаховскую больницу по распределению. Он уже был наслышан о заведующем мастерских Абрамыче и хотел с ним познакомиться. Вот, наконец, и представился случай. Они пожали друг другу руки и посмеялись над нелепостью ситуации. А потом Нёма, рискуя своим положением дежурного врача, организовал моему папе настоящий побег из больницы через окно. Прямо в пижаме, так как папина гражданская одежда была заперта на ключ у сестры-хозяйки. С тех пор Нёма и папа не только подружились, но и сохранили дружбу на всю оставшуюся жизнь.

* * *

Папа вставал в шесть часов утра, когда я еще спала, потом приходил домой на обед где-то в полдень и снова уходил в свои мастерские – теперь уже до позднего вечера. Мама первое время никак не могла приспособиться к деревенской жизни. И не удивительно. Надо было многому научиться: носить воду из колодца на коромысле, топить печку (дрова колол папа), готовить обед при наличии отсутствия привычных продуктов питания, копаться на огороде, выращивать кур и каждый день их щупать – снесет ли курочка нынче яичко или нет – и так далее и тому подобное. К тому же мама в свободное от ведения хозяйства время занималась художественным переводом с английского и польского. В общем, мама так и не смогла врубиться в деревенскую жизнь, и пришлось нам заводить домашних работниц. Найти подходящую помощницу было нетрудно, так как жаждущих подработать женщин и девушек было много. Сначала по хозяйству помогала Дуся, но у нее была еще какая-то основная работа и поэтому Дуся скоро от нас ушла. (Была еще и другая причина для ее ухода, о которой я расскажу после.) Потом мама раздобыла (по рекомендации) откуда-то из дальней деревни четырнадцатилетнюю девочку Клаву, которая оказалась при близком рассмотрении весьма завшивленной. К тому же очень скоро наградила вшами и меня, так как любила ласкаться и класть голову мне на подушку.

– Боже мой! – причитала моя бедная неопытная мама при виде моей и Клавкиной завшивленных голов. – Что же делать?

На счастье этим летом в Шаховскую приехала отдохнуть (вместе с сынишкой Гришкой) жена папиного двоюродного брата врач-инфекционист Наташа. Борьба с инфекцией была ее специальностью, и тетя Наташа грозным голосом приказала немедленно нас с Клавкой постричь (хорошо, что не побрить наголо, а то бы так и ходили все лето, как две арестантки) и волосы вымыть в керосине. Клавкина голова была железной и все выдержала, а моя пошла красными волдырями. Очень уж мама с Наташей старались моих вшей извести. Потом в течение нескольких недель из наших ошпаренных голов мама с Наташей тщательно вычесывали частым гребешком гниды. (Для непросвещенных: гниды – это яйца вшей.) Вши исчезли (у меня навсегда, у Клавки – не знаю). Но доверие к юной домработнице Клавдии было подорвано. На семейном совете решено было ее отправить обратно в деревню и вместо нее найти другую девушку, постарше и незавшивленную. Привезли пятнадцатилетнюю Тамару, девушку простую, но умненькую и чистоплотную. Потом мы взаимно друг к другу привязались и даже взяли Тамару с собой на ПМЖ в Москву, когда папа закончил свой срок помощи сельскому хозяйству.

Сын тети Наташи, пятилетний Гришка, был весьма разумным, не по возрасту развитым мальчиком. Правда, у него было два недостатка в произношении: он заикался и не выговаривал два звука. Вместо твердого «л» произносил «у» – типа «уожка» к тому же нещадно картавил. Однако ограниченные звуковыразительные возможности Гришку нисколько не смущали. Он обожал болтать на любые темы по поводу и без повода и тарахтел, как пулемет. Остановить его не было никакой возможности. Иногда даже приходилось просто обрывать его речевой поток сознания и переключать на другую тему. И вот однажды едет наш юный философ на моем велосипедике (он всегда его брал, когда я спала или куда-то отлучалась, зная, что иначе у меня покататься не выпросишь), а навстречу ему идет ни больше ни меньше, как наш директор МТС, да еще под хмельком. И вот наш Гришка, как некогда Владимир Ильич, поднимает руку вверх, мол, остановись, товарищ, и слушай меня, слезает с велосипедика и залезает на какой-то деревянный ящик (броневика по причине окончания войны рядом не было), который случайно оказался в кустах. Это чтобы быть чуть повыше ростом. И с запалом истинного оратора произносит следующую краткую, но мощную тираду:

– С«у»шайте, т- т-товагищ д-д-дигектог! У вас габочие н-н-не габотают. Кгыша в м-м-мастегских п-п–пготекает. Ну газве это н-н-не б-б-безобгазие?

Надо сказать, что наш директор аж протрезвел от такого Гришкиного нахальства, но в ответ ничего не сказал, только засмеялся, показал ребенку большой палец, мол, ты даешь, пострел, и поплелся восвояси. Однако впоследствии он, конечно же, все рассказал моему отцу, а отец – маме, Наташе и мне. Мы вдоволь повеселились над Гришкиной смелой речью и с тех пор при встрече с уже повзрослевшим моим троюродным братом, а потом и совсем взрослым мужчиной я и мои родители всегда приветствовали его фразой, ставшей в нашей семье крылатой: «Ну газве это не безобгазие?»

Итак, если для моего отца Шаховская была связана с тяжелой работой, а для моей мамы жизнь в поселке была воплощением неудобств деревенской жизни, то для меня, шести-семилетней девочки, это был ну, если не рай земной, то что-то в этом роде. В школу я тогда еще не ходила (правда, мама рано научила меня читать и писать). Обязанностей у меня было мало. Так, иногда родители просили сбегать в местный магазинчик за буханкой хлеба, чаще черного, так как вкуснющий серый зернистый деревенский хлеб (кирпичик) продавали, прямо сказать, не каждый день. Я прибегала в местный магазинчик, но в очереди никогда не стояла. Нахально протискивалась сквозь кучу баб и мужиков низами, подолами и штанами – ибо мала была ростом – и сразу шмыг к прилавку. И никто на меня не орал и не шипел. Даже наоборот, деревенские как-то по-доброму говорили друг другу:

– Пропустите дочку-то Абрамыча! Неча ей тут в очередях потеть! Дите еще.

Вот такое хорошее отношение проявляло население районного центра Шаховская к нашей семье. И никакого тебе антисемитизма. (Ведь явреи-то с рогами, а у нас рогов не наблюдалось.) С антисемитизмом (по отношению к людям еврейской национальности без рогов) я столкнулась немного позже, когда мы вернулись в Москву и я поступила в начальную школу. К тому времени мы уже разменяли наши две смежные комнаты на Спиридоновке на две изолированные – в рабочей слободке в Мажорове переулке
у станции метро «Электрозаводская».

Кроме походов в лавку сельпо за хлебом мне вменялось в обязанности кормить кур, загонять их на ночь в курятник, полоть огород и собирать с него плоды. От прополки огорода я старалась увильнуть, если удавалось, а вот с курами возиться очень любила. Прямо-таки обожала кур, и они платили мне, как могли, своей бескорыстной куриной любовью. Я их называла по именам и дрессировала. Помню два куриных имени: Хорошая и Рыжуха. Рыжуха была нрава строптивого и туго поддавалась дрессировке, а Хорошая
с любовью и полным доверием садилась мне на плечи и ворковала, как голубка. Как естественное дополнение к курам, которые жаждали плотской любви, мы приобрели на рынке петуха. Наш «Петя» был разноцветный голосистый красавец и нрава весьма мирного. За свой мирный характер ему частенько приходилось страдать, ибо кудиновский петух (неприметной белой раскраски) был разнузданно-бойцового нрава. Он не только трепал нашего бедного ласкового петуха, но частенько нападал и на людей. Я этого забияку боялась не на шутку и всегда обходила стороной.

Одно только было плохо – кормили мы наших кур прямо-таки скверно. Время было голодное, пшено – на вес золота, а куры, они пшено любят, и в этом пшене для куриного племени сосредоточены все белки, жиры, углеводы и минералы с витаминами. Так что пшено доставалось моим любимицам, можно сказать, по большим праздникам. Чаще всего мы крошили черный хлеб в деревянном корытце и разводили водой. Куры наши, конечно, эту бурду нехотя, но все же клевали (не помирать же с голоду), от нее же и болели своими куриными болезнями а то и дохли. А я плакала.

К больным курам, еще не успевшим помереть своей смертью, вызывали местного ветеринара, который ставил диагноз – типа туберкулез или рак печени – прямо на глаз. Папа с мамой безоговорочно доверяли нашему звериному эскулапу и во всем его слушались. Чтобы избавить смертельно больных кур от излишних мучений, ветеринар рекомендовал немедленную куриную ликвидацию. Мой папа, который, кроме фашистов на войне, а также насекомых, не прибил ни одно живое существо, вынужден был моим бедным дрессированным питомцам рубить головы, а потом мы этих кур хоронили. Вы когда-нибудь видели, как курам рубят головы? Зрелище, надо сказать, не для слабонервных. Берешь курицу за ноги, кладешь ее, трепыхающуюся, на чурбан да и хрясть топором по голове. Голова отлетает в сторону, а курица – уже обезглавленная – летит ввысь, к примеру, на крышу дома и там отдает Богу душу. Папа сначала переживал, а потом привык. Одно слово, мужчина. А я привыкнуть не могла никак и вообще на несколько лет перестала есть курятину, так как в каждом курином блюде мне мерещились мои питомцы. Предпочитала свиное сало с рынка (благо своих поросят у нас не было) и процесс приготовления сала-шпик оставался мне неведом.

Были у меня в Шаховской свои друзья-сверстники: Света – дочка агронома Ринкмана (латыша, не еврея), Оля – дочка рабочего Батурина – и Володя – сын главного инженера Копылова. Дружила я также с Тамарой Кудиновой, которая училась аж в четвертом классе, но охотно играла с нами-мелюзгой. Володю Копылова я втайне любила девичьей любовью, он мне даже часто во сне снился. Но я была девочка скромная, скрытная и гордая и так ему в своей любви никогда и не призналась. Даже несмотря на то, что он по всем признакам поведения тоже испытывал ко мне явную симпатию. Думаю, что современные дети в этом смысле проявили бы бόльшую смелость и откровенность. Но ведь мы были закомплексованными детьми пятидесятых годов, и нас воспитывали по-другому. Не знаю, хорошо это или плохо.) А потом главный инженер Копылов с семьей уехал в другой город, и мой папа занял его должность и двухкомнатную квартиру. Любимого моего Володечку увезли, и больше я его никогда не видела и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Так я приобрела собственную комнату, зато потеряла первую любовь. Какое событие было для меня в том возрасте важнее, сказать затрудняюсь. Но папа с мамой, у которых появилась спальня и личная жизнь, конечно же оказались в большом выигрыше. Ведь им было всего-то по тридцать лет. Для любви самый возраст.

Летом, ранней осенью и поздней весной я вместе со своими деревенскими друзьями целый день паслась на улице. В округе было спокойно, детей никто не воровал и не обижал. (Киднеппингом тогда занимались лишь цыгане. И это случалось чрезвычайно редко.) Поэтому родители предоставляли мне полную свободу. Гуляй не хочу! Прибегала я домой только поесть, а потом снова на улицу. Рядом были густые леса, куда мы всей детской гурьбой ходили за грибами, ягодами и орехами. А однажды даже чуть под поезд не попали. Шли себе по железнодорожной колее, болтали и не слышали приближающегося поезда. В последний момент все ж таки один из нас услышал и увидел страшную махину паровоза и закричал: «Атас! Берегись!» – И мы все дружно скатились
с насыпи под откос. Слава богу, никто из ребят не пострадал, правда, потом меня долго трясло. Конечно же, я об этом случае ничего родителям не рассказала. Иначе меня посадили бы под долгий домашний арест, а я очень дорожила и гордилась своей деревенской свободой.

Когда наступала жара, мы ходили купаться на вырытый на краю поселка котлован. В этой огромной глинистой чаше, наполненной желтовато-серой водой, взрослые обитатели Шаховской (даже в самую жару) не купались, брезговали. А нам детям грязь была нипочем.

Помню, как-то раз под майские праздники мы всей семьей собрались в Москву проведать родных. (Иногда ездили на поезде, иногда директор брал нас с собой в машину-газик, который в простонародье называли почему-то «козел». Может, потому, что эта не очень приглядная, с брезентовой крышей, военного типа машина бодро, словно горный козел, скакала по непролазным дорогам России.) Мама устроила мне внеочередной банный день, выдраила меня не за страх, а за совесть, нарядила в лучшее платье и велела никуда не ходить, сидеть дома и ждать, когда приедет наш директор на своем «козле». Я конечно же маму не послушала и вышла на улицу. Уж очень мне хотелось показаться моим друзьям в нарядном платье. Дело было в начале мая, когда только что растаявший снег смешался с глиной и песком (асфальтом около нашего дома и не пахло) и образовал унылую, непролазную грязь по колено (не преувеличивая), которую можно было преодолеть только в высоких резиновых сапогах. (Которые, кстати надевались на портянки, как в военное время.) А я вышла покрасоваться в нарядном платьице и туфельках и, пританцовывая и кружась, в эту самую грязь и свалилась, вымазавшись вся как есть, с головы до ног. А потом, выбравшись из грязи, зареванная, пришла с повинной головой домой к маме. При виде моего такого плачевного состояния мама сначала на меня накричала, а потом вдруг тоже начала рыдать и причитать:

– Что же это такое! Ни на минуту нельзя ребенка оставить. Вот-вот «козел» подъедет. Как же я тебя в таком виде в Москву повезу! Немедленно раздевайся. Буду воду греть и отмывать тебя, замарашку.

И снова ругала меня, непослушную девчонку, и снова плакала, и принялась срочно отмывать меня водой с хозяйственным мылом (другого в то время у нас не было) пополам с нашими общими слезами. В общем, отъезд в Москву пришлось немного отложить. Директор уехал на своем «козлике» без нас, а мы уж потом добирались до Москвы на поезде. Но до железнодорожной станции Шаховская надо было еще где-то полчаса идти по грязи пехом. Так что туфельки пришлось отложить в сторону и облачиться в «обожаемые» мной и мамой резиновые сапоги с портянками. Что касается папы, то он
к этой обуви привык еще со времен войны и на портяночные «пахучие» обертки не жаловался. Вообще, мой папа был закаленным войной стойким «оловянным солдатом».

* * *

Кроме тети Наташи с Гришей, к нам в гости приезжали из Москвы и другие близкие друзья и родственники. Для нас Шаховская была обычной жизнью, трудовыми буднями, для них – экзотикой. Мамин дядя Миша с женой тетей Раей подкидывали нам на лето своего сына Марика. Марик был интеллекта ниже среднего. Мы с ним общались на одном уровне, хоть я и была на пять лет моложе. Мальчик был неукротим на выдумки и всякие приключения на свою голову, за что частенько получал ремня от моего папы.
К тому же Марик, мягко выражаясь, отличался неумеренным аппетитом и излишним весом. Он был попросту толстым, что приводило к всевозможным конфликтам с другими детьми. Дети вообще не отличаются дипломатией и деликатностью. Они не любят всяческие отклонения от нормы в среде себе подобных, как например: слишком толстых, слишком худых, не слишком умных, косых, хромых и т.д. и безжалостно раздают прозвища направо и налево. Как только бедного Марика не дразнили: и «жирдос» и «жир-трест промсосиска мясокомбинат», и «жирдяй», и просто «толстый». Естественно, Марик злился и не всегда мирно реагировал на подобные бессердечные клички. Ну и лез в драку, и часто получал по морде. А я его, бедолагу, любила сестринской любовью, и мне его было жалко. Даже, когда он совершал не очень благородные поступки.

Однажды в воскресенье мои родители куда-то уехали на целый день и оставили нас с Мариком на попечение домработницы – пятнадцатилетней Тамары. Велено было от дома далеко не отлучаться, во всем слушаться Тамару и ждать возвращения родителей.
В общем, день прошел довольно спокойно, без эксцессов, если не считать обеда. На обед Тамара наварила кастрюлю густых кислых щей. Ну, ещё, конечно, была квашеная капуста домашнего приготовления и каждому по шматку сала с черным хлебом. Стоило Тамаре на пару минут отлучиться по какой-то надобности, как голодный Марик, не зевая, принялся разливать по мискам щи. Себе налил огромную миску (целый тазик) с верхом, мне – маленькую мисочку, а Тамаре уже осталось меньше чем с гулькин нос. Причем эту свою огромную миску Марик умял так быстро, что когда Тамара вернулась и стала возмущаться и пригрозила все рассказать моим родителям, исправить ситуацию уже не было никакой возможности. Марик только беспомощно икал в свое оправдание, а я по доброте душевной поделилась с Тамарой своей малой долей супа. Таким образом, щей в обеих наших мисках было на донышке. И смех и грех. Мне, конечно же, было жалко Тамару, и я понимала всю классовую несправедливость ситуации (дети хозяев и прислуга), но все равно было ужасно смешно наблюдать за выражением их лиц. Тамарино – возмущенно негодующее да еще голодное, а Марика – беспомощно виноватое, но сытое и лоснящееся. Вечером, конечно, Тамара доложила все дяде Грише (то есть моему отцу) и справедливость восторжествовала. Марику в который уже раз досталось ремнем по голой попе. Мой папа был сторонник старинных методов воспитания и скор на расправу. Но лупцевал племянника он слегка, больше для острастки (ремень свистел в воздухе и ударялся в основном о лавку) и в назидание, чтобы впредь не повадно было. Марик хоть и вопил для приличия, но понимал всю справедливость наказания и не протестовал.

Вообще, мой отец был человеком добрым, мягким по характеру, семейным. Все проблемы дома решались спокойно, без споров и ругани. Матом отец дома не ругался, но на работе, в своих мастерских, объясняясь с рабочими, ему приходилось менять лексикон. Обнаружила я эту драматическую метаморфозу совершенно случайно. Гуляла себе по поселку, паслась возле МТС и вдруг слышу не очень понятные выражения и вижу моего отца, который, как я поняла уже много позже, кроет смачным трехэтажным какого-то бедолагу-работягу. Я впервые услышала русский ненорматив и сначала не поняла, что происходит, о чем это мой папочка говорит и почему так громко. Я застыла, а потом и спрашиваю отца:

– Пап! Ты чего? – Он обернулся, увидел меня, густо покраснел и грозно крикнул:

– А ну иди домой, Лялька! Быстро! И чтобы я тебя здесь возле мастерских больше не видел.

Я захныкала и побежала домой жаловаться маме, что он накричал на меня и прогнал. А вечером, когда папа пришел с работы, он попросил у меня прощения за то, что был груб со мной. А потом добавил, что иначе на его работе нельзя и, когда я вырасту, то все пойму.

Дорогой мой, любимый папочка! Я очень скоро выросла и все поняла. И действительно, как иначе еще можно было разговаривать с работягами-пьяницами! Ведь другого языка, кроме матерного, они просто не понимали. Для них твоя отборная ругань была что роса божья. Они и похлеще объясняться могли.

Как-то поздней осенью приехал к нам «на экзотику» друг моих родителей еще один Наум – Наум Мельман. Нёма Мельман, муж маминой университетской подруги Иры Архангельской, был писателем-прозаиком и печатался под псевдонимом Н. Мельников. (В те времена многие писатели-евреи публиковались под русскими фамилиями-псевдонимами.) Наверное, так было легче напечататься и найти путь к сердцу российского читателя. Дело было поздно вечером в ноябре. За окном была непроглядная темень и непролазная грязь. Вдруг стук в дверь – и на пороге появляется Нёма, вымазанный в грязи по самую макушку. Он не предупредил нас о дне своего приезда, поэтому никто не поехал его встречать на станцию. Добирался он сам пешком, в полуботиночках и драповом пальто. Дорогу к дому спрашивал у прохожих, которые охотно останавливались с ним поболтать (чтоб развеять деревенскую скуку с приезжим: все-таки Нёма имел явно столичный вид) и по простоте душевной показывали ему не самый короткий и уж отнюдь не асфальтированный путь к нашему бараку. Открыла Нёме дверь наша Дуся. И так и обмерла:

– Ой, ктой-то такой чумазый на ночь глядя?

Тут подбежали остальные члены семьи и принялись, охая и ахая, раздевать Нёму. Ну а потом уж и отмывать. За дело принялась Дуся. Она его скребла и драила, как это умеют делать русские деревенские женщины. А когда отмыла – сразу и влюбилась. Такой он оказался моложавый, светло-кудрявый и пригожий, к тому же мягкого характера и женолюб. Но даже такой любитель женщин, как Нёма, не смог ответить взаимностью на преданную по-собачьи Дусину любовь. Уж как она его ни обстирывала потом, как вкусно и жирно ни кормила, Нёма смог выдавить из своего любвеобильного сердца по отношению к Дусе только чувство братской дружбы и глубокой благодарности. Дуся все понимала, ревела по ночам и приходила к нам с утра с опухшими глазами. А потом, когда окончательно на нем крест поставила, она сказала моим родителям, что уходит насовсем, потому как «чяжело на душе очень» и пусть они подыскивают себе другую домработницу. Как пригрозила, так и сделала. Ушла. Правда, мы с ней остались друзьями. А Нёма, как истинный прозаик, конечно же, получив такой богатый жизненный материал, сел и написал рассказ о Дуськиной безнадежной любви. Рассказ получился реалистичный и очень трогательный и вошел в его книгу прозы, которая, кажется, называлась «Школьная знаменитость». Н.Мельников был талантливым прозаиком, но по причинам от него не зависящим (гнусная кампания по раскрытию псевдонимов и выявлению писателей еврейской национальности и травля) талант Мельникова заглох, да и сам-то он во время этой травли чуть не умер. Правда, поседел за одну ночь. Чтобы выжить и как-то зарабатывать, он забросил художественную прозу и стал кропать сценарии для научно-популярных фильмов.

Семьи моих деревенских друзей Ринкманов, Копыловых, Кудиновых и Батуриных жили не лучше и не хуже остальных обитателей районного центра Шаховская. Одевались скромно, питались по сезону. У всех были квартиры или избы, огороды, картофельные участки, куры. У некоторых даже водились утки, гуси, поросята, овцы и коровы. Была у меня еще одна деревенская подруга-не-подруга, ну, в общем, девочка, с которой мы, детвора, тоже иногда общались и играли в наши деревенские игры: летом в лапту, зимой катались с гор на импровизированных санях, сделанных из гнутых железных прутьев. Набьемся между прутьев – несколько ребят – и катим вниз с горки. Санки-прутья часто переворачивались, и мы с радостным хохотом разлетались в разные стороны в снег.

Звали эту маленькую девочку Нинка. Фамилию не помню. Как-то раз я случайно попала к ней в избу и очень удивилась, что под ногами не оказалось пола. Одна голая земля. Нинкина семья жила ниже уровня бедности. Отец ее, запойный пьяница, так и не сумел заработать себе на приличную избу и по-прежнему жил в землянке. А после войны уже прошло где-то восемь-девять лет. Нинкина семья не вызывала у обитателей Шаховской ни жалости, ни сочувствия. Все взрослые жители районного центра эту семейку дружно презирали и осуждали. Ну, чтоб понятнее, эта семья была в некотором роде, как в Индии – неприкасаемые. Только мы, дети, жалели маленькую Нинку (а она и ростом была чересчур мала для своего возраста, видать, недокармливали) и впускали ее в нашу детскую жизнь-игру.

Как-то зимой в лютый мороз я все же вышла немного погулять возле дома. Мама закутала меня, как могла, и велела на месте не стоять, похлопывать валенками друг о друга и дышать в шарф. Я так и делала минут двадцать, как вдруг на заснеженной дороге показались сани. Настоящие зимние сани с колокольчиками. Я глядела, как завороженная. На санях сидело двое мужиков и баба. Одного из мужиков я узнала. Это был отец маленькой Нинки, уже с утра слегка поддатый. Он узнал меня, остановил сани и призывно помахал мне рукой.

– Эй, как тебя, дочка Абрамыча! Чего стоишь? Поедем с нами кататься. Вишь, дорогая какая гладкая!

Я обомлела и сначала не знала, что мне делать, а потом, словно влекомая какой-то дьявольской силой, неожиданно для себя села в сани и поехала с ними в никуда. Катиться в настоящих взрослых санях было немного страшновато, но интересно. Ветер свистел и обжигал кусочек носа и глаза. Остальная часть моего лица была, слава богу, предварительно завернута в шарф моей мамой. Она как будто предчувствовала, что мне предстоит это приключение. Ехали мы довольно долго. Часа два. Ехали полем и лесом и через другие деревни. Народу вокруг почти не было: очень уж морозный выдался день. Сначала я с любопытством глазела по сторонам: на заснеженные поля и деревья, на заваленные снегом по самые окна домики, на улепетывающих от кого-то зайцев, на гордо бегущего лося. Постепенно мне вся эта зимняя сказочная красота надоела. Я заскучала, потом загрустила. А потом мне совсем уже стало невмоготу и отчаянно захотелось домой к папе с мамой, и я принялась тихо плакать и ныть:

– Хочу домой к маме! К маме хочу!

– Не хнычь, девка, скоро приедем, – подбадривал меня отец Нинки. И мы действительно скоро приехали, только не домой, а в другую деревню, в которой у Нинкиного отца было какое-то дело. Там совсем незнакомые люди меня раздели, обогрели и накормили. А Нинкин отец тем временем с другими мужиками за самогоном и огурцами выясняли отношения. Словом, где-то к вечеру в полной темноте мы тронулись в обратный путь. Дорогу освещали луна и снежное сияние. Меня бы надо было завернуть в тулуп, но Нинкин отец был слишком пьян для такого разумного поступка. Хорошо еще, что добрые люди накрыли мне ноги каким-то ветхим одеялом. Домой я все же вернулась. К ночи. Усталая, зареванная и окоченевшая.

– Господи! Боже мой! Где же ты была? Мы тут с ума посходили, тебя разыскивая, – причитала мама. А папа был так рад, что я нашлась, что даже не попрекнул меня ни единым худым словом. Только молча растирал мои окоченевшие ноги, которые мне посчастливилось не слишком отморозить. Не знаю, что и в какой форме мой отец высказал Нинкиному отцу на следующий день. А может, и вообще решил не выяснять с ним отношения. Ну, какой с нищего духом и телом алкоголика спрос!

Иногда, по большим праздникам, у нас в Шаховской устраивались массовые народные гулянья. Одно из таких гуляний запомнилось мне на всю жизнь. Отмечали какой-то праздник. Может, день урожая, а может, еще какой-то день. Помню только, что нас всех (работников МТС с семьями) погрузили в автобусы и грузовики, и мы, веселые, с песнями отправились на массовку на речку Рузу. Вначале все было очень даже пристойно и радостно. Дело было в воскресенье. Погода стояла летняя, солнечная. Мы расположились на пологом берегу Рузы. Разложили одеяла. Достали провизию. Все как полагается: картошечку, крутые яйца, соленые огурцы, помидоры, салошпик, черный хлеб «кирпичик». Ну и, конечно, водку. А как же без нее родимой? Кто-то играл на аккордионе. Пели частушки и всенародно любимые песни типа «Широка страна моя родная» и «Расцветали яблони и груши». А потом вдруг кто-то с кем-то не поладил. Началась пьяная драка. И один работяга вытащил перочинный нож и прирезал другого. Насмерть. Какая-то молодая женщина (наверное, жена несчастного) рыдала
в голос, ей подвывали дети. Приехала местная милиция. Массовку быстро свернули, погрузили всех снова в автобусы и отправили по домам. Вот такая жуткая история приключилась.

Но не будем увлекаться описаниями пьяного разгула и несчастий, к которому этот образ «веселья» приводил. Такое случалось редко. На моей памяти – за два с лишним года – один раз. Для полного описания нашей жизни в деревне не могу не добавить, что в Шаховской была также и приглушенная, провинциальная культурная жизнь, в которой я и моя семья принимали самое активное участие. При МТС организовали клуб, где по выходным показывали популярные фильмы. Мне было всего шесть-семь лет, но я
с удовольствием бегала смотреть (взрослые) известные фильмы тех лет: «Свадьба с приданым» с Верой Васильевой, а также индийский фильм «Бродяга» с Раджем Капуром и аргентинский фильм «Возраст любви» с Лолитой Торрес. Не знаю, много ли я понимала, но кино обожала. И родители меня отпускали с чистой совестью, зная, что ничего вредного для воспитания из подобных нехитрых, просеянных цензурой, любовных киносюжетов я не вынесу.

На главной улице в Шаховской был книжный магазин, куда завозили не только тома марксизма-ленинизма, но частенько и классику, и произведения достойных современников. В этом магазине у нас была налажена дружеская связь с заведующей, которая сообщала папе о всех новых поступлениях. Именно там, в Шаховской, мы приобрели полное собрание сочинений Чехова, Тургенева, Теодора Драйзера, Ромена Роллана, трехтомник Пушкина, однотомник Лермонтова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого и много-много других книг, которые потом стали основой нашей семейной библиотеки и моими любимыми книгами.

* * *

Прожили мы с мамой в Шаховской больше двух лет. (А папа – целых три года, как в армии. Если учесть, что до этого он уже был четыре года на фронте, то можно сказать, что папина армия изрядно затянулась.) Мне уже исполнилось семь лет, и пора было поступать в школу. В местную начальную школу родители отдавать меня не хотели. Мама съездила в Москву и записала меня в среднюю школу номер 425 на улице Большая Семеновская у метро «Электрозаводская». Там теперь была наша уже не шести-, а двенадцатиметровая комната в новой коммуналке. К сентябрю, простившись с местными друзьями и прихватив с собой Тамару, мама и я навсегда покинули Шаховскую. Папа оставался в Шаховской еще несколько месяцев. Он подал очередное заявление директору МТС и в райком партии, чтобы его отпустили в Москву для воссоединения с семьей и продолжения работы в ОКБ. Папино заявление, учитывая его фронтовые заслуги и трехлетнюю отличную службу на ниве помощи сельскому хозяйству, было рассмотрено положительно, и он смог вернуться в Москву.

Для нашей сугубо городской семьи жизнь в Шаховской была своего рода испытанием на прочность. Мы не только выдержали это испытание, но сумели приобрести незабываемый жизненный опыт и добрых друзей. У меня сохранились старинные фотографии, которые я берегу и иногда просматриваю, мысленно возвращаясь к тем далеким временам. Вот папа, молодой, крепкий, красивый – колет дрова. Вот я, беззубая шестилетняя девочка, рядом со своей подругой в платочке – Олей. А вот и снова я в обнимку с любимой курицей Хорошей. Вот и мама на крыльце перед нашим домом, молоденькая, по-деревенски раздобревшая. А вот и мы втроем: тетя Рая, я и Марик. Одних уж нет, а те далече…

Нью-Йорк, декабрь 2009 г.

P.S. Для справки. Посёлок Шаховская основан в 1901 году в связи со строительством Московско-Виндавской железной дороги, назван в честь княгини Е. Ф. Шаховской-Глебовой-Стрешневой. 4 августа 1929 года в связи с образованием Шаховского района стал районным центром. В 1930 году была организована первая в районе машинно-тракторная станция. В 1935 году было построено деревянное здание больницы.

(Википедия)