Инна КАБЫШ. «Кто варит варенье в июле…»

 * * *

Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно –

не то что куда-то ехать, хороший мой,

когда по утрам за окном до того темно…

короче, нашей отечественной зимой,

 

когда я со всеми вместе иду к метро

и в сумке бездонной моей вся война, весь мир,

все слёзы мира, всё зло его, всё добро –

и йогурт, а иногда кефир,

когда я штурмом, как крепость, беру вагон,

где глупо держаться и трудно порой дышать,

где я засыпаю стоя и вижу сон,

где ты не ушёл и где живы отец и мать,

 

где все до того близки мне – со всех сторон,

что чья-то ушанка мне лезет упорно в рот, –

я вдруг понимаю, что я – это, в общем, он,

прости за пафос, имея в виду народ.

 

И если меня не грохнули в тридцать пять,

и если я не повесилась в сорок семь,

то надо дальше как-нибудь доживать

не чтоб назло или на радость всем.

 

А просто – проехали – всё – не вернёшь билет –

и с каждым годом светлее моя печаль,

и смысла теперь умирать никакого нет,

поскольку старых, их никому не жаль.              

 

* * *

 

Кто варит варенье в июле,

тот жить собирается с мужем,

уж тот не намерен, конечно,

с любовником тайно бежать.

Иначе зачем тратить сахар,

и так ведь с любовником сладко,

к тому же в дому его тесно

и негде варенье держать.

Кто варит варенье в июле,

тот жить собирается долго,

во всяком уж случае зиму

намерен пере-зимовать.

Иначе зачем ему это

и ведь не из чувства же долга

он гробит короткое лето

на то, чтобы пенки снимать.

Кто варит варенье в июле

в чаду на расплавленной кухне,

уж тот не уедет на Запад

и в Штаты не купит билет,

тот будет по мертвым сугробам

ползти на смородинный запах…

Кто варит варенье в России,

тот знает, что выхода нет.

 

* * *

Уходишь-так уходи.

И не жалей меня.

Дел ещё – пруд пруди:

остановить коня . . .

Душу ты мне не рви,

да ещё в такую жару!

Я не умру от любви.

я вообще не умру.

 

* * *

У меня, как у всех, нынче есть свой email,

Нынче есть, как у каждой собаки, мобила.

Но кто письма писал, тот теперь онемел,

И ушел, кто звонил, и кого я любила.

И уходит день за день земля из-под ног,

мои дети уходят — свои и чужие.

Только вскрикнешь по-бабьи: “Куда ты, сынок?..”

А они все идут — все такие большие.

Даже буквы срываются нынче с листа

И летят словно клин, а потом —

словно точка…

Я стою на ветру, я совсем сирота,

одиночка ли мать, капитанская ль дочка,

хоть горшком назови, хоть совком — не боюсь:

я как мертвый, который не ведает сраму.

…А ночами мне снится Советский Союз,

тот,

где мама моя моет вечную раму.

 

* * *

Учебой ли, в тимуровцы игрой

охвачена, – была я всюду первой.

Отличницей. Общественницей. Стервой.

Меня не научили быть второй.

Остановить бы тройку на скаку,

спросить: “Куда, родимая, несешься?..”

Что первенством от смерти не спасешься,

я знаю. Чем спасешься – не секу.

Переборов ребяческую прыть,

живу неспешно, то есть драматично,

предпочитая не демократично,

а царственно решать, куда мне плыть.

…И мне уже не страшно быть второй.

И пятой. И десятой. И последней.

Да может, тот бессмертней, кто бесследней,

и тот первей, кто замыкает строй.

 

* * *

Юрию Ряшенцеву

 

Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале:

в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс,

ибо нам небеса это место и век навязали,

как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.

Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки,

разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,

и Писанье читать, и держать свою душу в порядке,

и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.

И кругами ходить, как в тюрьме, по сквозному перрону, –

и понять, и проклясть, и смириться, и все расхотеть,

и без зависти белой смотреть на дуреху ворону,

что могла б и в Верону на собственных двух улететь.

И на этом участке планеты дожить до рассвета,

и найти себе место под крышей и солнцем в виду

раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета,

и в тетрадку писать, и не тронуться в этом аду.

И стоять на своем, и пустить в это месиво корни,

и врасти, а потом зацвести и налиться плодом,

ибо поезд ушел в небеса и свистки его горни,

но остался вокзал, на котором написано: “Дом”.