Татьяна Касаткина. Копия. Роман в размерах повести


Я последнее время плохо сплю по ночам. Не знаю, почему. Вроде ничего такого не случилось. Просто не спится, и все. Как будто засыпаешь, и сны снятся, а все равно кажется, что не спишь. Или, наоборот, не спишь, все время просыпаешься, а сны все равно снятся, странные и все время на грани яви, как будто ты уже проснулся, а сон продолжается. И в него можно вернуться, потому что это как будто рядом, переход такой знаемый и легкий, словно в соседнюю комнату. Но на самом-то деле это совсем не так.

Во сне меня окружают те же самые люди, что и наяву. Они даже ведут себя так же, как наяву, только продлевая свои поступки и жесты до той прекрасной завершенности, ясности и простоты, какая наяву им и не снилась. Дурацкий каламбур. Я вообще как-то не умею шутить. Да я, кажется, вообще мало что умею. Когда-то у меня был роман, настоящий, бурный и тяжелый, мы вообще не знали друг друга, так за четыре года и не узнали – нас, каждого из нас, интересовали только собственные чувства и свои представления о любимом, теперь прошло столько лет, мы бы, наверное, встретившись на улице, не узнали друг друга в лицо, но мне все кажется, что мы и раньше даже лиц-то толком не знали, мы не любили смотреть друг другу в лицо, так, взгляд искоса и почти не увидев, только что-то нестерпимо сияющее тебе навстречу, отводишь глаза и остаешься наедине с собственным представлением о том (о той), что тебе дороже всего…

Ужасно. Ничего не умею объяснить. Но это ужасно. Потом, когда мы расстались, после чудовищных скандалов и ссор, обрушивавшихся на меня как камнепад – всегда непредсказуемо, хотя с легкостью прогнозируемо, внезапно и именно тогда, когда все казалось лучезарно прекрасным – потом я всегда жалел, что так мало видел ее лицо. Может быть, это бы хоть что-нибудь объяснило. Но образ, живший в моей душе, навсегда заслонил от меня того реального человека, который пытался же достучаться до этой души четыре года.

Но ведь и я пытался. Пытался – и не мог пробиться сквозь свой собственный образ. Или это был не мой образ?

Но я совсем не собирался рассказывать о своем романе. Хотя, впрочем, рассказал все, что мог. Больше я ничего не знаю. Она, уходя и, наверное, все еще надеясь (это я теперь понимаю), что я побегу и верну и пообещаю, и все опять будет лучезарно прекрасно, она выкрикивала мне в лицо чудовищные вещи, в которые сама не верила (я так думаю), и которые я теперь даже вспомнить не могу, и которые тогда тотчас же забывал, едва услышав, до того они не могли иметь ко мне никакого отношения, а я стоял и чувствовал только, что она уходит, уходит безвозвратно, с каждым словом, которого я не запоминаю, с каждым отчаянным выкриком, с каждым оскорблением, уходит, даже оставаясь на месте, нас как будто разносило, будто пол под нашими ногами раскололся, как льдины в ледоход, и от нас ничего не зависит, нас крутит и разворачивает, а я даже не хочу протянуть ей руки, чтобы она перепрыгнула и прильнула, прижалась ко мне на том маленьком, оставшемся от разломов пятачке, где я, – или, вернее, я хочу, но рука не поднимется, как во сне, я хочу, но не хочет рука, она самовольничает, она не отзывается на мое внутреннее усилие… Я стою, как будто мне все равно.

Такой неприступный утес, о который разбиваются все волны и валы ее душевной бури, накатывают свирепо и стекают вниз, обессиленные, и вновь бросаются, то с визгом, то с ревом, овчарки и болонки ее души, зубы их крошатся о мои каменные бока. Мне невыносимо больно, но их укусы тут ни при чем.

Мне тогда казалось, что я вел себя правильно. Я даже считал, что я вел себя благородно. Я не спорил. Я соглашался со всеми ее обвинениями. Почему-то ее это не утешало. И не утишало. Опять каламбур… Она бесилась от моих каламбуров, а мне казалось, что хорошо, остроумно получается, вроде другим нравилось. Мне даже говорили комплименты. Мне вообще до нее говорили одни комплименты. А если говорили что-нибудь другое, то по глупости или от зависти. Я тогда так думал. Я и сейчас еще иногда так думаю.

Тогда, на льдине, я хотел, чтобы ее отнесло. Я думал, что хочу протянуть ей руку, но я не мог больше переносить эту необъяснимую боль, пронзавшую меня с каждым ее словом, которому я не верил, с каждым ее оскорблением, на которое я не реагировал. Я не мог представить себя без нее, но я хотел, чтобы ее больше не было… Она что-то нарушала во мне. Я не знаю, как это объяснить.

Я всегда с готовностью помогал людям. Я отзывался на всякую нужду ближнего с сочувствием и открытым сердцем. Мне всегда всех было жалко, они были так беспомощны, несчастны, им вечно чего-то не хватало, всегда были какие-то проблемы. Мне нравилось их жалеть. Я старался сделать, что мог. Но почему-то вместо благодарности, вместо слез счастья от моего участья (я, видно, никогда не отвыкну играть словами) они начинали принимать все, что я делал для них, как должное, они начинали требовать, чтобы я делал для них то, что им нужно, это уже была какая-то ерунда, они бы раньше справились сами, но теперь не могли, не справлялись, они уже не могли купить пачку копировальной бумаги (как быстро идет время – сейчас уже все забыли, зачем она нужна), они не могли купить билет на поезд, вкрутить лампочку, передать кому-нибудь пачку книг, все становилось неразрешимой проблемой, а я злился, сатанел от злобы, но терпел, делал – до какого-то последнего предела, а потом отворачивался и уходил не оглядываясь, а сзади доносились грохот крушения и вопли раздавленных.

Моя тетушка обычно гуляла одна, но как-то раз попросила меня сопровождать ее. Чинная старая девушка, аккуратная, чопорная, я галантно предложил ей руку. Мы прошли несколько кругов по парку, она важно и размеренно что-то рассказывала (я думал о своем), а моя рука все тяжелела и тяжелела от прилива крови, затекала, она как-то особенно неудобно за нее ухватилась. Я злился, но терпел, терпел, пока она как-то легко не рассмеялась чему-то в своем рассказе, и я не выдержал, она же вполне могла идти сама, она все время сама гуляет, я и приезжаю-то к ним редко, и выдернул руку, наверное неловко, она как-то подломилась, может быть, каблук скользнул по камню, раздался какой-то странный звук, скрежета и всхлипа одновременно, и она уже лежала на дорожке, изумленно глядя на руку, которой пыталась опереться на землю, а та не двигалась, и согнута была как-то странно, боли она не чувствовала – шок.

Не знаю, почему я об этом рассказываю. Мне всегда чудилось здесь что-то символическое, что-то выражающее самую суть моих отношений с людьми, хотя я никогда себе не признался бы, что это так. Моя любимая однажды, когда я сказал ей, что я стойкий и выдержанный, волевой, косо улыбнулась и ответила, что в ее представлении это выглядит так: спортивная площадка, люди выполняют упражнение – подтягиваются. Многие не умеют, не могут подтянуться больше двух-трех раз, извиваются, пытаются выжать из себя все, на что уже не хватает сил, искривленные тела, пот… И вот среди них один висит и смотрит на остальных свысока, с сожалением и несознаваемым пренебрежением: они корячатся, а он висит прямо, красиво и не двигается. Огромные выпуклые презрительные глаза идиота. Он не понимает, что смысл в том, чтобы двигаться, подтягиваться, извиваясь и потея, некрасиво, нелепо, но пытаться, они для того сюда пришли… На него смотрят с недоумением, кричат ему что-то, подбегает тренер, ругается: он считает, что ему завидуют, что завидуют его красоте и покою и выдержке. И если его прогонят с площадки, он уйдет уверенный, что он самый блистательный спортсмен, и никому не под силу будет его в этом разубедить.

Я обычно не запоминал того, что она говорила, а это почему-то запомнил. Это меня задело. В том, что она сказала проступало какое-то обидное, несправедливое сходство, что-то вроде коллажа, когда к какому-нибудь телу в совершенно несвойственном для тебя положении, состоянии, ситуации прилепили твою голову – и пришлось впору, будто всегда так и было. Больше всего меня убивало, что она верила в то, что говорила. Мне всегда казалось, что она не может этому верить, слишком очевидна была всякий раз несправедливость сказанного. Но она верила, она была до слез убеждена в своих блистательных логических построениях, когда она говорила, все получалось точь-в-точь, но я-то знал, что это не обо мне. И я твердо знал, что когда-нибудь докажу ей это.

Весь ужас в том, что все вышло так, как она предсказывала. Она в этом убеждена. Но на самом-то деле, на самом деле – я точно знаю – все вышло так, потому что она это предсказала! Она не предвидела, а предопределила наше грустное будущее, и кто знает, не есть ли это общая участь всех предсказаний.

Мне нужно было сделать это усилие. То, которое совершают в поту, некрасиво извиваясь, напрягаясь сверх сил, чтобы вытянуть голову за планку привычной прошлой жизни, оставив ее внизу, освободившись от нее, от ее давления и притяжения, от ее болотистого уюта. Мне надо было вздохнуть свободно, не сдерживаясь, не сковывая себя рамками привычного и приличного, в полный объем моей груди, а не чьей-то еще, по которой установили границы приличного вдоха. Это все, чего она от меня хотела. Чего я сам от себя хотел. И не мог. Потому что для тех, кто за долгую прошлую жизнь уютно умостился на моей груди, этот вздох был бы потрясением и землетрясением, разрушением основ и устоев. Я чувствовал себя жалостливым гигантом, на котором наросли целые колонии микроорганизмов, и который уже тем самым, что никогда не дышал полной грудью, как бы взял на себя обязательство не делать этого. Они привыкли. Я не мог против их ожиданий заставить их плавать в поисках нового пристанища.

Думаю, что именно так и окаменели все атланты. Сдерживая вдох, чтобы не потрясти своды жилищ богов и людей. Им было жаль этих никчемных мелких зверушек, сильных своим умом, хитростью или солидарностью – с помощью этих своих свойств и заставивших величественных и презрительных атлантов подпирать собою их мир. Но я-то был той же природы, что и умостившиеся на мне. Они казались мне мелкими только вследствие моего высокомерия. Они были со мной одной крови, одного роста, одной массы. Они смертельно давили меня, но я думал, что я велик, а они малы, что я с легкостью снесу их шуточный вес – вес пристрастий и притязаний, желаний и страстей, бед и обид, заморочек, которые – если бы не благодатная почва моей груди – превратили бы их в перекати-поле, заставили метаться по свету в ужасе и безумии, в одиночестве, неприкаянности, слабости и скорби. Я забыл, я не верил, что я сам – лишь такое же перекати-поле, что мое движение может сдержать лишь равный, а все прочие неизбежно погибнут под тяжестью моего двинувшегося веса – при первом порыве ветра, простите, страстей. И если не гибнут, если не погибли до сих пор от всех моих метаний, то значит они не мох на моей каменистой груди, но такие же камни, или, может быть, они-то и есть камни (потому что иногда становилось очень уж тяжело дышать), а я – лишь мох, втоптанный и вдавленный в землю их тяжестью и потому почитающий себя твердым, могучим и недвижимым.

Словом, от меня требовалось усилие. Неважно, какое. Оно всегда разное, и всегда, во всех историях, которые мне приходилось выслушивать, и которые, все до одной, представлялись мне столь непохожими на мою, всегда одно и то же. Потому что при всем множестве форм, в которых оно может быть явлено, суть его одна – нужно поднять голову над уровнем привычной жизни, и нужно это сделать именно в тот момент, когда ты уже решил – с отчаянием, но и с затаенным удовольствием – что твое место определено раз и навсегда…

Вообще-то, дурацкая затея – писать по ночам. В горле начинает першить, словно ты не пишешь, а проговариваешь все еще раз – все многократно сказанное себе в утешение и оправдание – перед кем? Кроме тебя это никому не интересно, и это давно уже не интересно даже той, для которой все это только и стоило бы написать. Потому что наш разрыв был смертелен для обоих. И если мы оба еще живы, то значит это – другая жизнь, в той мы умерли, и, право, не знаю, где воскресли. Все, что я пишу, имело бы для нее смысл, лишь если бы она тогда умерла. Совсем, без метафор. Но какой это тогда могло бы иметь смысл?

Странно, ее объяснения сейчас тоже были бы безразличны для меня. Почему же мне хочется писать и писать, объяснять и объяснять самому? Почему мне кажется, что если я перестану пытаться объяснить, то умру еще раз, гораздо бесповоротней? Что дает мне это перемывание прошедших дней? Почему мне так хочется вспоминать ее глаза и слова, слова, которым я не придавал значения, глаза, которых я не видел за сияющей завесой? Будто мне хочется прожить весь роман вновь, устранив перегородку взаимно созданных образов друг друга. Но не есть ли это, на самом деле, лишь построение романа с созданным мною самим образом – без ее участия? Смешно – в нашем романе мы мешали друг другу.

Мешали, как танцоры в паре, каждый из которых захотел бы танцевать свою, сольную партию. Нет, даже не сольную, именно дуэт, но предполагая, что другой, как бы читая его мысли, станцует как раз то, что сейчас пришло ему в голову – без сговора и репетиций, без подготовки, без пояснения, без намека. Предполагая то гениальное совпадение чувств и воль, которое манящим призраком сияет во всех великих историях любви – и которого там никогда не оказывается, если как следует разобраться в том, что же на самом деле происходило. То гениальное совпадение, которое каждый хоть раз в своей жизни чувствовал как данную реальность, как необходимость и неизбежность бытия, и которое всякий раз оказывалось иллюзией, самой неверной и неуловимой из иллюзий, стоило хоть на миг ему довериться и за ним последовать. То гениальное совпадение, которое, наверное, можно выжить долгими годами совместного труда и пота, но на которое все рассчитывают как на причитающееся им на том лишь странном основании, что им случилось вдруг влюбиться.

Умные авторы минувших веков заканчивали свои романы в том месте, где кончались препятствия, разделявшие влюбленных. И действительно, достойно и слаженно сыграть свою партию можно лишь под жестким давлением внешних обстоятельств. Противостояние обстоятельствам задает четкий и определенный рисунок танца, где каждая поддержка обусловлена внешним напором и нажимом. Но что случается со счастливыми влюбленными, предоставленными, наконец, самим себе? Откуда и как возникает разлад? Что там – душа не то поет, что море – когда две, казалось бы, ближайшие души непременно поют наперекор друг другу? Почему?

Как-то мой друг пытался объяснить мне то чувство униженности и отвращения, которое вызывало в нем одно лишь предположение о слежке со стороны соответствующих органов. Понимаешь, говорил он, есть такие вещи, которыми я никогда и ни при каких обстоятельствах не хотел бы ни с кем делиться. Слушай, сказал я, в этом отношении ты мог бы быть совершенно спокоен, если бы только когда-нибудь попытался с кем-нибудь чем-нибудь поделиться. Мы долго и горько смеялись. Особенно горек был мой смех, ибо прежде, чем решиться, наконец, поделиться самым дорогим и сокровенным, я долго молчал, скрывался и таил, таил все чувства, мечты и желания, таил глубоко и пристально, затаенно и настороженно, укрывал тщательно, как зверь хвостом прикрывает морду во время сна, чтобы никто не учуял его дыхания. Каково же было мне обнаружить, что за ними никто не охотится!

Опять першит в горле, будто я бубню все это настойчиво и навязчиво, пристав к какому-нибудь опрометчиво доверчивому человеку, есть такие, с вечной презумпцией невиновности, поднимающие на улице пьяных и подающие жгучим брюнеткам, исполняющим громадным – на всю страну – хором арию: «Граждане, вы извините нас, что мы к вам обращаемся, сами мы не местные…» Она тоже была из таких, во всяком случае, все пьяные во всех общественных местах безошибочно отличали ее в толпе и начинали длинную исповедь не только не представившись, но даже не спросив, как ее зовут, или, если говорить было уже невмоготу, бурчали нечто невразумительное, что-то вроде «дай закурить», а она сияла навстречу глазами, не расслышав: «Простите, что вы сказали?!» Но на меня ее презумпции невиновности решительно не хватало. Поразительно, как изощренно отыскивала и находила она обиду в самой невинной, может быть, только чуточку неуклюжей фразе, в малейшей невнимательности, забывчивости, да мало ли в чем. Например, обещал позвонить – просто так, низачем, но что-то помешало, какие-то дела, их уже и не припомнить теперь; да на другой день уже было не припомнить, что именно помешало, мало ли в жизни человека ерунды, но я все время думал про нее, про нас с ней, она не выходила у меня из головы, я не был свободен от нее ни минуты, а она мне на мое «я всегда о тебе думаю» – «ты так много обо мне думаешь, что про меня все время забываешь», с какой-то непередаваемой интонацией, так что «мне» и «меня» получались совершенно разными лицами, «мне» заслоняло «меня», вырастало, ширилось – и все же не существовало, его не было, при всей его огромности, и моталось в реальности лишь маленькое, обиженное, затертое этим фантомом «меня».

Она ненавидела мою привычку строить далеко идущие, подробные планы нашей жизни. Не сразу, впрочем, поначалу она доверчиво втягивалась в мое прожектерство, вносила поправки, волновалась, радовалась, но постепенно, постепенно научилась скучнеть лицом еще на фразе «а когда…», и однажды сказала мне, по какому-то абстрактному поводу, что ненавидит мечтателей, романтиков и особенно Грина. Не понимая, почему так не повезло Грину, я потребовал объяснений – и получил их, как известно, каждый получает то, что хочет, но не всякий этим доволен. Твой Грин – сказала она – твой Грин пишет так, что можно подумать, что если очень мечтать о чем-то, то оно непременно сбудется. Как будто есть какая-то такая энергия мечты, позволяющая ей воплотиться. Но у мечты, на самом деле, нет энергии, хуже, она отбирает энергию у желания, у намерения, которые ведь совсем иное, чем мечта, ты заметил: хочешь чего-то, что можешь сделать (или сможешь, или думаешь, что сможешь), а мечтаешь о том, что от тебя не зависит или о том, что заведомо находится за пределами твоих усилий. Скажем, хочешь написать книгу, но мечтаешь о том, что она будет иметь успех. Как только ты станешь мечтать об успехе, мечта примется пожирать энергию стремления, дело начнет отходить на второй план: зачем – ты ведь как бы уже вкушаешь то, что оказалось для тебя самым желанным плодом, с пропуском пота, усилий и гримас неверной удачи. Словом, если ты хочешь никогда не начать делать зарядку по утрам, начни мечтать о том, чтобы стать известным штангистом-тяжеловесом.

Вся тирада действительно произнесена была с какой-то болезненной ненавистью.

Я давно замечал, что если я представляю себе что-то подробно, в картинах, думаю об этом часто, оно никогда не сбывается. Оно как бы уже остается прожитым в мечте, а жизнь экономна, она не любит повторяться (хотя порой кажется, что она бесконечно прокручивает одну и ту же ситуацию, вновь и вновь, будто сбежав и описав круг, ты оказываешься перед тем же порогом, и так будет до тех пор, пока ты его все же не переступишь), так вот, жизнь экономна, и то, что ты промечтал (все равно что – промотал, прокутил) – ушло дымом, и у тебя уже нет чего-то, что позволило бы это прожить. Может быть – нет просто желания, нет аппетита. Мечта – пустышка, паллиатив, наркотик; мощный наркотик – можно умереть от истощения, так и не почувствовав голода. Мечта пожирает жизнь – об этом знал еще мечтатель Достоевского. Но мы-то все давно об этом забыли.

Словом, я мечтал, и поначалу она верила мне. Я бывал очень убедителен, я сам всегда верил в то, что говорил. Но дело даже не в этом. Теперь, когда я уже давно отношусь к своей драгоценной особе не с прежним трепетом, я начинаю понимать, что ее сбивало с толку. Интонация!.. Я был способен так произнести «а дальше посмотрим, как повернется жизнь», что человеку со стороны непременно должно было показаться, что я на грани решительных и роковых перемен в моей судьбе. А речь шла о том, в пять или в шесть часов я смогу освободиться в ближайшую среду! Прошли годы, прежде чем она догадалась, что если я, провожая ее, говорю: «к твоему возвращению все уже будет иначе!» – я не имею в виду никаких реальных (бытийных или бытовых) преобразований. Я знал, что все дело в моем взгляде на вещи, в моей способности к свободному вдоху, и слепо верил, что однажды проснувшись обрету ее. Я не понимал, зачем тут какие-то внешние действия, какие-то мелкие постепенные перемены, какие-то частные решения. Все должно было придти сразу, весь план мира должен был перемениться в минуту моего пробуждения, сразу должны были стать «новая земля и новые небеса». Словом, боясь более всего катастрофы для моих ближних, я, в сущности, только на катастрофу и рассчитывал.

У меня был старый, дряхлый сиамский кот, сбагренный мне на неделю кем-то из знакомых, потом позабывших забрать его обратно, когда я брал его, я рассчитывал, что он распугает мышей, совсем обнаглевших и стайками проносившихся по квартире в поисках корма. Мыши его не боялись, по малой и большой нужде он ходил там, где нужда его заставала, и был крайне привередлив в выборе пищи. Она сразу сказала мне, что кота надо попытаться научить вести себя так, чтобы он минимально портил мне жизнь. Что его надо наказывать. Бить? – в ужасе спросил я. Бить, если понадобится, бестрепетно ответила она. Предложение поразило меня своей чудовищной жестокостью: старый больной кот, совсем не виноватый в том, что его научили есть одну рыбу и не научили ловить мышей. Я оставил его в покое, правда орал, когда, приходя домой, натыкался на загаженный ковер, но кот был глуховат, да и забывал в тот же миг обо всем содеянном, не мог же я тыкать его мордой, чтобы напомнить, как она настаивала. Я чувствовал удовлетворение, дав приют несчастному заброшенному животному. Но рядом с удовлетворением с каждым днем нарастало нестерпимое раздражение, и однажды она, услышав мой истошный вопль по поводу ковра, взглянула на меня – так смотрят на то, что всегда маячило перед глазами, но вдруг впервые собралось, сфокусировалось, и получилось нечто совсем неожиданное, не то, чего можно было бы ожидать, судя по неопределенным контурам, – и тихо сказала – ты его убьешь. Убью, выдохнул я на исходе вопля. Ты все свои проблемы решаешь так, сказала она. Твое терпение – не добродетель, а провокация. Ты просто дожидаешься, пока терпеть уже будет невмоготу, пока экспансия окружающих не достигнет одному тебе ведомого предела, и тогда ты облегченно отпустишь себя, все, что сдавливалось в тебе другим, разом распрямится, вырвется, выплеснется, перегоревшее под давлением в желчь и горечь, превратившееся, наконец, из жалости в отвращение, выметнется, оставляя за собой лишь прах и пепел. Притаившийся вулкан, которому очень хочется казаться надежной горой. Который про себя уверен, что он – надежнейшая из гор. Ловушка, построенная на искушении ближнего своей безответностью…

Один из тех, за которыми наше презрительное время соглашается оставить звание мудрецов, утверждал, что в области этической, при попытке жить в области этического, суть дела заключается вовсе не в выборе между добром и злом, но – собственно в выборе, в желании выбирать, в решимости выбрать, чем впервые и закладывается основание существования добра и зла. Другой добавил, что состояние свободы возможно только до этого момента, до возникновения самой возможности выбора, что свобода немедленно уничтожается появлением этой возможности. Собственно, уничтожение свободы, совершающееся всякий раз, как только человек оказывается на пороге выбора, как только он решается выбрать выбор (или как только выбор выбирает его) и является тем основанием, из которого проистекает разделение добра и зла. Уничтожение свободы основывает критерий правильности выбора. Этим критерием становится возвращение свободы в том случае, если выбор был совершен правильно. Возвращение свободы – не выбирать. Неправильный выбор вновь и вновь ставит нас на пороге, и возможность возвращения к себе становится все менее и менее вероятной. Нелепейшее сочетание слов – «свобода выбора». Я не знаю ничего более мучительно несвободного, более наглядно, настырно, навязчиво несвободного, чем ситуация выбора. И если вы ощущаете легкость от сознания того, что у вас есть выбор, это значит только, что вам не из чего выбирать. Представьте, что к вам приходит за советом друг. Он с глубокомысленно-глумливой улыбкой или с высокомерной морщинкой над вздернутыми бровями сообщает, что не может решить, на которой из двух девушек ему жениться. Если у вас есть чем заняться, дальше можете не слушать. Оставьте его порхать в пустоте, созданной его «свободой в выборе». Вся затея насквозь иллюзорна, и если он все же на какой-то из них женится, его выбор тут будет абсолютно ни при чем. Человек, который «свободен в выборе», не выбирает. Выбирают его, выбирают и берут, как вещь, и ничего больше он и не заслуживает. Как всегда, крайности сходятся, ибо, как мы помним, свободный человек тоже не выбирает, хотя по совершенно противоположной причине – из-за полного отсутствия самой возможности даже помыслить о выборе. Нет никого свободнее счастливо любящего (вспомните то ощущение легкости и радости, которое порождает даже только что вспыхнувшая влюбленность) – и нет никого, кто бы далее стоял от проблемы выбора.

Тот, кому действительно есть из чего выбирать, – несчастнейший из людей. Что бы он ни выбрал – он навсегда проигравший. Ибо истинный выбор – это выбор не приобретения. Истинный выбор – это выбор потери, выбор отказа, выбор утраты. Именно этот выбор и маячил передо мной, пока я отчаянно пытался отстоять свою свободу – не выбирая выбора. Что со мной случилось? Я не знал? Забыл? Не хотел знать: что не выбирать – это тоже выбор. Выбор, самый кромешный из всех, ибо это выбор безнадежной утраты свободы.

Главной ее ошибкой было то, что она никак не могла понять, перед чем я затормозил, ее изводила, выматывала, убивала глупенькая мысль, что я выбираю между ней и кем-то еще. О нет, почему она не понимала, она была совсем в другой сфере, выбор и приблизиться к ней не мог, мы же не выбираем воздух, которым дышим, она была просто условием моего существования, я добирался до нее, как до укромного жилища, как до сброшенной шкуры, как до кислородной подушки, я добирался до нее, как до себя самого, не как лиса до норы, но как рыба – до воды. Я оказывался рядом с ней с облегченным вздохом, ибо тут я оказывался у себя, тут я впервые понимал, что оно есть, это место – у себя. Рядом с ней я совпадал с собой. Кажется, именно это и называют счастьем – абсолютное совпадение с собой в пространстве и времени, в намерении и исполнении, в желании и свершении. Человеку ведь всегда не по себе, всегда жмет или тянет, или, наоборот, все велико непомерно, он почти всегда, почти во всех ситуациях – Гулливер. То в стране лилипутов, то в стране великанов. И он тянется, корежит себя, пытаясь вместиться, не стукнуться головой о слишком низкий потолок, или, наоборот, не показать, что он еле дотягивается до табурета. Он пытается соответствовать. И вдруг – все в пору. Это было как чудо, как сон, и в то же время это было самой яркой и несомненной из всех возможных реальностей.

У меня не получается передать это состояние, дать даже малейший намек на него, вот, я перечитываю все написанное, и как это косноязычно, бледно и ничего не выражает, не выражает того, что я испытывал, оказываясь рядом с нею, и что укладывается в одно слово – облегчение. Все остальное в жизни несло мне тяжесть, тягость, сопротивление, мое сопротивление, нараставшее в противовес этой тягости, вязкости среды, окружавшей меня, мое напряжение сопротивления, все возраставшее и возраставшее, разрывавшее мою душу, как рвет мышцы их напряжение в усилии взять непомерный вес. И тут этот вес исчезал. Ощущение, как будто взлетаешь. Я даже не назвал бы это любовью – кажется, этим словом всегда обозначают что-то иное, во всяком случае, я понимал под ним что-то иное, какое-то направленное действие души, какое-то усилие по направлению к другому, что-то преображающее тебя в кого-то еще, в прекрасного принца, в рыцаря и мага, облачение тебя образом, которому надо соответствовать с «усильным напряженным постоянством». А тут – конец всех усилий. Нет, я не любил ее (ведь как-то всегда предполагается, что любовь – это какая-то переменная, можно любить, но, значит, можно и не любить), я просто жить без нее не мог.

Мой выбор лежал не здесь, не между ней и кем-то или чем-то я выбирал, я должен был выбрать между собой и собой. Я должен был выбрать себя, такого, каким я буду отныне, утвердить себя, воплотить, и значит – отказаться от всякого другого себя, каким переживал себя в мечтах, я должен был решиться, наконец, существовать воистину, жить в реальности, и значит – пойти по одному из того множества путей, каждый из которых манил меня, и каждый из которых казался возможным, до тех пор, пока выбор не совершен. Она поставила меня на краю выбора, указав мне это место – «у себя». Указав его в реальности. Раньше оно отсутствовало в реальности, и я приходил туда, как далекий гость, как жилец других, прекрасных, миров, испытывал, ощущал ее холод и неуют, ее давление и упрямство, и я сражался с ней, зная, что у меня всегда есть путь к отступлению в мой прекрасный заколдованный замок, и этот путь называется «если бы все сложилось иначе».

Великие любовные истории всех минувших веков своей немыслимой красотой обязаны именно этой фразе, этой сентенции, стоящей незримо за спиной каждой из них, не маячащей в конце уныло и жутко, как крик павлина на краю ночи, но именно создающей фон, нет, не фон, у фона – служебная роль, это не среда действия героев, но это непременная среда читательского восприятия, которая только и делает любовную интригу не банальной интрижкой, но великим, потрясающим и укрепляющим основы мироздания событием. Когда мы читаем о страданиях невстретившихся, разлученных, разведенных судьбой – на долгие годы или на краткий миг, показавшийся, и потому оказавшийся, вечной разлукой, – и все же, в самой этой невстрече, пребывающих так вместе, как нам, читателям, никогда и не снилось – мы читаем это в присутствии неоспоримейшего, хотя и недостовернейшего знания о том, что если бы все сложилось иначе – не было бы крепче, прекраснее, единее, завершённее и совершеннее, совершённее в себе самом союза, который и союзом-то нельзя назвать, настолько нерасчленимы части, и мы забываем о том, что никогда и ничего не смогли бы узнать об этом единстве, если бы оно в самом деле состоялось. Здесь, на земле, о силе любви мы узнаем лишь по напору устремления, по силе тоски, по боли разлуки, словом – о единстве, бывшем некогда единстве, мы узнаем лишь по кровоточащим ранам разрыва, о неразрывном единстве мы узнаем лишь по истерзанным телам, по бездыханным частям единого прежде духа. Нам о их истинной любви свидетельствует лишь смерть, и смерть – единственный способ сделать любовь очевидной, видной иным, не влюбленным, очам. Царственность этой лягушки познается лишь на лабораторном столике под ножом чудовищного вивисектора, которого называют судьба, и когда он торжествующе расплывается в своей идиотической улыбке, показывая публике извлеченный из развороченной головки алмаз, мы облегченно смеемся и плачем.

И это их выстраданное и удостоверенное самой высокой ценой «если бы все сложилось иначе» мы, по праву нерадивых наследников, делаем фоном нашей собственной жизни, не рвавшейся и не горевшей, но расплывающейся в теплой грязи размеренного неустройства, и говорим, что если бы все сложилось иначе, мы были бы сильны и добры, великодушны и прекрасны, щедры и самоотверженны, любящи и счастливы, счастливы, счастливы… Простите, не мы. Я.

Моя размеренно неустроенная жизнь позволяла мне не ощущать собственную реальность как конечную и определенную. Позволяла мне строить головокружительные и восхитительные варианты продолжений моей судьбы. Она оставляла мне полную свободу иллюзий, я выступал одновременно как визионер и иллюзионист, созерцая возможности воплощения себя в бытии и проигрывая их по очереди перед доверчивыми, заинтересованными и незаинтересованными, зрителями. Чем заинтересованнее был зритель, тем дороже ему обходилась его доверчивость. Но это так, в сторону. Сейчас речь не о том.

Представьте себе ребенка, в процессе родов своею волею застрявшего в родовом канале и не желающего рождаться. Ведь пока он не родился, пока он не знает продолжения, сохраняется иллюзия, что он может родиться кем угодно и у кого угодно. Наследным принцем у королевы, выдающимся государственным деятелем у жены дипломата, поэтом и мудрецом в семье скромного учителя музыки. И он выбирает, мечтая о всех этих возможностях, проживая будущие жизни в фантазии и мечте, и упирается, упирается, упирается. Почему? Не потому ли, что в тайне от себя самого давно знает, что его извергнет чрево рыбной торговки?

Я никогда, ни минуты, не сомневался в своей способности стать всеми, кем побывал уже в манящих своих мечтах. Но королем и поэтом быть гораздо проще, чем человеком, нашедшим свое единственное место в реальности. Особенно если ты так привык жить с этим влекущим и баюкающим «если бы все сложилось иначе». И еще я боялся. Я всегда боялся, что вдруг как-нибудь выяснится, что это место – не мое…

Я не знаю, как это объяснить. Не знаю, с чего начать. Я ведь всегда был в себе уверен. Я очень старался этого не показывать, но, вообще-то, никогда не сомневался, что люди, рядом со мной находящиеся, просто необходимо будут счастливы. Должны быть счастливы. Обязаны быть счастливы. Просто от того факта, что они – рядом со мной. Несоответствие наличной действительности этой внутренней уверенности меня не очень смущало. Может быть, потому, что не очень заботило. Или потому, что у меня всегда была наготове отговорка «если бы все сложилось иначе…» Действительно, думал я, вот если бы рядом со мной была женщина, которую я бы по-настоящему любил, я бы сделал все, чего от меня привычно не могут добиться, не могут добиться просто потому, что мне это не нужно, не греет; потому что для нее самое неприятное, мелочное и даже нелепое я делал бы с радостью – с радостью от ее будущей радости, или даже с радостью от того, что она этого и не заметит, не заметит того тягостного быта, от которого я ее избавлю, не заметит тех мелочных повседневных дрязг, которые будут отсутствовать в нашей жизни, не заметит всего того, чем так привычно отравляют мне жизнь окружающие, не мечтающие о том, чтобы этого не замечать, но только о том, чтобы замеченное это – сделалось. Я был уверен…

И еще. Я никогда (да это я уже, кажется, внятно объяснил) не дорожил очень-то тем местом, на котором находился. Но даже и тогда мне, наверное, было бы смертельно неприятно услышать, что связанный со мной человек считает его «не моим». Что же было бы, если бы это случилось теперь? Теперь, когда я, наконец, ощутил что «мое место» есть? Что если это место – чье-то, то оно только мое?

Мне никогда не грозил окончательный крах – потому что у меня было спасительное «если бы все сложилось иначе». Но теперь-то все, наконец, и сложилось бы «иначе»… Я впервые находился на пороге возможности настоящей жизни. Но я также впервые находился на пороге возможности настоящей смерти, краха, катастрофы, беды… и кто бы на моем месте не испугался.

Странно, но будучи всегда уверен в любви ко мне самых разных людей (которым, наверное, и дела-то до меня не было иногда), я никогда не был уверен в ее любви… Может быть, потому, что я сам так нуждался в ней, я никогда не был уверен в своей для нее необходимости. А без этой уверенности я не мог жить еще больше, чем не мог жить без нее. Почему-то, когда ты не слишком нуждаешься в человеке, легче заметить свою собственную нужность. Она даже как-то выпирает, лезет назойливо в глаза, раздувается, как та лягушка, не царевна, а которая – именно потому что не царевна – захотела хоть чем-то выделиться и решила сравняться с волом.

Почему-то всегда, когда ты не слишком нуждаешься в человеке, кажется, что он жить без тебя не может.

Даже если на самом деле ему нужно несравненно меньше, чем ты весь, чем сам ты, да и вообще нужен не ты сам. Даже если на самом деле ему нужно лишь то, что ты можешь дать как любой другой, и даже, может быть, хуже, чем любой другой – от накопившейся усталости и раздражения, от привычного непонимания – ведь непонимание, как и понимание, имеет свойство расти с годами близости, образуется целый ряд «своих» словечек, которые любой посторонний воспринимает спокойно и лишь для вас они – сигнал, они попадают в места – не то что бы ран, но – натертостей, а долгая натертость болит похуже иной раны – и вы сразу взвиваетесь в непонимание, и уже не удается никакая попытка «разобраться во всем», «поговорить, наконец, спокойно»…

И все же, чем с большей болью и ненавистью смотрят на тебя глаза не слишком-то необходимого тебе человека, тем острее ты ощущаешь свою нужность, тебе все время кажется, что это боль и ненависть лишь от недостатка твоей любви, что это боль – оттого, что ты не слишком близко, и эта боль естественно перейдет в предсмертную агонию, отойди ты еще чуть дальше.

Так ненависть становится удостоверением твоей необходимости, тогда как любовь никогда им не является.

Впрочем, не знаю, может быть, это так только у меня. Потому что ненависть относится к области возможностей, тогда как любовь – к области данностей. Как сказала одна моя знакомая, когда меня ненавидят, я спокойна, ибо изменение может быть только к лучшему. Но все получив, я бы, я это чувствовал, прежде всего получил бы возможность все потерять. Ее-то я, впрочем, не упустил…

Почему, почему, почему она никогда, ни разу не сказала мне, что не может жить без меня? Эта дурацкая фраза все бы решила, потому что на любых весах самопожертвование плюс любовь перевесят одно лишь привычное самопожертвование. Вру. Не перевесят. Потому что когда умирает тот, кого так бесконечно любишь, – это все равно, как если ты сам умираешь, и твоя боль сливается с его болью и заслоняет его боль, и нет в этом никакого самопожертвования, ты вот просто с ним умираешь, и все. И в любой момент тебе так же больно (а кажется, что еще гораздо больнее), чем ему. И в этом буквальном со-страдании нет места ни ужасу, ни жалости, и уж скорее пожалеешь себя, чем его. Но когда перед тобой корчится в муках человек, чью смерть ты не можешь разделить, кого ты чувствуешь как другого и видишь его муки извне, вот тогда холодный ужас перед своей бесчувственностью согнет и скрутит тебя неизбывной виной и горячая жалость к посторонней тебе боли обожжет твое сердце. И в оплату своей бесчувственности ты отдашь все, все самое-самое, посягательства на что не потерпел бы ни от кого.

Оставить любимого гораздо проще – вы просто вместе умрете, и все. Оставить нелюбимого невозможно – все равно как убить человека, и спокойно продолжать жить. И еще быть счастливым. Так что, наверное, она была права. Там, где речь вообще зашла о самопожертвовании, любимый всегда окажется в проигрыше, им, как самым дорогим в себе, у себя, и будут жертвовать в первую очередь. Или в последнюю. Что еще чудовищнее. Но почему, почему, несмотря на то, что в теории все так стройно и верно, мне неотвязно кажется, что если бы она только сказала эту дурацкую фразу… Может быть, мне просто нужно было хоть какое-то оправдание?

Она не хотела давать мне никаких предлогов для оправданий. Никаких поддавков. Более того, уже в начале конца, в нашей с ней агонии, которой я до последнего не верил, как невозможно поверить собственной смерти, умом можно все понимать, но ощутить – невозможно, именно потому так легко испугаться, что ты умираешь – ведь нет никакого верного критерия, а при этом так легко определить начало агонии другого, постороннего, так вот, в начале конца, из глубин своей истерзанной, но чудовищной, непомерной гордости, она заявила, что если бы вдруг все устроилось без моих усилий, если бы вдруг все так сложилось, что препятствия пали бы сами собой, она бы бросила меня. Я как будто ударился обо что-то невидимое – и потому – со всего маху. Я стоял как с расшибленным вдребезги лицом. Здесь во мне что-то сломалось. Но теперь я думаю – когда же это что-то впервые сломалось в ней?

Великий русский писатель, тончайший знаток душ и сердец человеческих над гробом своей жены, чуть ли не в ночь смерти, писал письмо возлюбленной с предложением руки. Меня теперь мучает только один вопрос: неужели он знал, что она ему ответит? В самоотверженности ему не откажешь, и если бы он уже не любил ее тогда со всем прежним неистовством, вполне можно было бы допустить, что он сознательно подставился под столь сладостную для нее месть (впрочем, была ли она для нее столь сладостна, как это любят изображать нынешние почитатели великого писателя?). Но ведь, уже женившись второй раз, он, получая ее письма, не мог справиться с дрожью в руках, бледнел, начинал метаться и наконец убегал, выкрикнув той, новой, молоденькой, невинной, беременной какую-нибудь отвратительную резкость. Не очень-то это напоминает самоотверженность наступившей нелюбви. Так неужели же знал?.. И если знал, если уже пережил, как я, это расшибленное вдребезги лицо, неужели отважился в другой раз?.. Или есть еще какая-то самоотверженность любви? Или что это было?!

Опять пересохло в горле, как тогда, когда она выговорила это, и что-то сломалось во мне необратимо. Все, что я там говорил про неуверенность, все ерунда. В это мгновение я понял, какая тогда была уверенность. Понял в тот момент, когда уверенность умерла. По наступившей пустоте и отчаянию понял, как прежде было полно и надежно. Если бы месть была ей сладостна, она могла бы быть довольна, удовлетворена. Но разве была ей сладостна месть? И разве о мести она думала? Или все же – о мести? Маленький мальчик в одном из романов великого писателя, который, уж наверное, не меньше меня думал о природе того, что кажется местью, так собирался отплатить одному своему взрослому обидчику: я, говорил он, я вырасту большой, вызову его на дуэль, одолею, повалю, приставлю шпагу к горлу и скажу ему, вот, мог бы убить тебя, но не убью, – я тебя прощаю. Он, кажется, бессознательно хотел просто-напросто заставить обидчика почувствовать ту самую обиду, которую от него перенес, заставить его пережить то же унижение, то есть – восстановить их равенство в знании беды и обиды, и после – простить. Он, всего-навсего, хотел вновь сделать его себе братом. Ведь именно в прощении должен был состоять венец того, что по неразумию представляется нам местью.

И я вспомнил. Вспомнил, как однажды сырой, промозглой осенней ночью, проклиная все на свете, ехал за ней на край света, простите, Москвы, это было даже дальше, чем край Москвы, какой-то совсем новый район, еще полчаса на автобусе от неизвестной мне прежде станции метро, там была встреча каких-то ее одноклассников, и я ждал, сидя у телефона, пока она, наконец, вспомнит, что метро может и перестать ходить, и когда оно уже почти и перестало, наконец раздался ее звонок, и я вскочил и помчался, чтобы забрать ее и довезти до дому, и знать, что с ней все в порядке. И когда, холодея от страха за нее и от внезапно пошедшего снега, я, наконец, увидел ее с бедной кучкой одноклассников, и она подошла, замедляя шаг и делая недовольную физиономию, которая вдруг расплылась в неудержимой, сладкой, младенческой улыбке, и когда я обнял ее, все еще сердито, она вдруг сонно сказала: ну вот, ты здесь, значит все будет хорошо.

И что-то затопило меня, какая-то теплая, горячая волна, смывая всю промозглость, и горечь, и раздражение, и я подумал, я поклялся себе, что так будет всегда. Где она, моя клятва…

Как часто я видел ее потом с искаженным от муки лицом – и только потому, только потому, что я был здесь.

Может быть, она тоже хотела лишь восстановить равенство? Но какое же это равенство – равенство расшибленного лица? Интересно, кого я здесь пытаюсь оправдать?.. И кто теперь может нуждаться в моих оправданиях?

Все великие истории любви – истории несчастной любви. Нет, не той любви, когда один любит, а другой нет, это что-то ни с чем не сообразное, такого, я думаю, и не бывает, и не должно быть вовсе, это просто чья-то ошибка, какое-то qui pro quo, путаница с переодеваниями et cetera, et cetera. Нет, я уже говорил – разделенной, но разлученной любви. Только у такой любви бывает история. Только такая любовь – и до тех пор, пока она такая, разворачивается перед нами во времени, которое немедленно сжимается в коллапсе, стоит только любовникам добраться до мало-мальски удачного завершения их странствий. Про Филемона и Бавкиду можно сказать лишь: жили долго и умерли в один день. Соединение счастливых любовников – это прорыв сквозь разрисованный занавес времени в вечность, над их головами останавливается солнце одного дня и сияют звезды одной ночи до тех пор… ну, до тех пор, пока они остаются счастливыми любовниками. После этого опять начинается история. Вспомнив свою любовь к неудачным каламбурам, могу сказать, что историю делают любовники, переставшие быть счастливыми. В каком-то смысле, все человечество – всего лишь скитающийся любовник, предавший и утративший своего возлюбленного, и вся история человечества – история этих скитаний, попытка забыться в суете нынешнего дня, отвлечься и отрешиться от ноющей боли незатягивающейся раны, которую называют душой, развлечь себя пирами и битвами, потаканием своему любопытству и тщеславию, утехами гордости и тщетой заботы, и любовью, любовью, любовью… Так почему наша любовь, если только она достойна этого имени, должна быть счастливой, если она с самого начала – измена? И если она с самого начала построена на измене, как мы смеем ожидать от себя и других – верности? Верность – атрибут вечности. История – это история измен.

Но неужели Господь тоже настаивает на равенстве расшибленного лица?.. Неужели каждая несчастная история счастливой любви – это просто-напросто Его попытка заставить обидчика почувствовать ту самую обиду, которую от него перенес, заставить пережить то же унижение, то есть – восстановить равенство в знании беды и обиды, чтобы после – простить? Не потому, что Он – мстителен. Но должен же прощенный хотя бы быть в курсе, за что получает он прощение. Должен же хоть как-то осознавать ту безмерную милость и любовь, которая изливается на него после его предательства. Должен же осознавать эту безмерность хотя бы – по своей неспособности любить предавшего. Самые ненавистные человечеству в его истории – предатели. Не потому ли, что они являют собой слишком явное отражение потаенного порока каждой души? Не потому ли, что они – слишком назойливый образ всего человечества? Наша ненависть к предателям – разбитое об пол зеркало…

Но счастливые любовники в своих несчастиях никогда не помнят, с Кем имеют дело… Еще бы, ведь в своем неразумии они тянутся за плодами с древа Жизни, и страшно удивляются, встретив на пути ангела с огненным мечом. И огненный меч кладет предел их союзу…

Огненным мечом стала потаенность. Именно от ее острых краев мы отскакивали, окровавленные и обожженные, с ненавистью глядя в некогда сиявший, а ныне потускневший лик любимого. Если любовь, которая должна быть объявлена перед лицом Бога и людей, вынуждена скрываться, неважно, по причине ли застарелой вражды семейств, ее предназначенности в супруги другому, его связанности обетом – все равно, кому он принесен: призраку, университету, церкви или другой женщине, – так вот, любовь, вынужденная скрываться, начинает источать яд и пламень, это такое свойство ее ингредиентов, которые в вольной атмосфере свободы и искренности составляют дивный бальзам, а в замкнутом и затхлом воздухе секрета, обмана и лжи оборачиваются сжигающим ядом, подобным крови кентавра Несса, которой супруга неверного Геракла хотела воспользоваться как приворотным зельем. От этого приворотного зелья в страшных мучениях первой гибнет сама любовь, а следом – ее разъятые составляющие. Какой яд струился в жилах того, кто, вкусив всю сладость и все безумие любовного напитка, отвел возлюбленную в спальню короля Марка? И не тот же ли яд свернул белой пеной ее кровь, когда она услышала о его браке с Изольдой белорукой? Некая послушная дочь, конечно, сошла с ума после смерти отца, но началось все не в тот ли момент, когда он велел ей идти в монастырь, чтобы не плодить дураков, когда от него она услышала, что добродетели нечего делать вместе с красотой, – не об этом ли распевала она в своем безумии? Между ними легла не тоненькая шпажонка, которой был проткнут Полоний, но тяжкий, обоюдоострый меч лжи и недоверия, и что теперь разбирать, кто первый, кто виноват?

Есть ли смысл продолжать? Я только вот думаю теперь, стоит ли жениться на белорукой Изольде, если вынужден был отдать свою единственную любовь королю? Или (перевернем сюжет) стоит ли выходить замуж за Марка, прослышав о браке любимого с белорукой Изольдой? Я теперь думаю, насколько несчастны были Марк и белорукая Изольда, со своим похмельем в чужом пиру, со своей второстепенной ролью в этой великой трагедии – но на эту второстепенную роль ведь была потрачена вся их жизнь? Насколько несчастны были они, так и не вкусив своей любви, ибо все время служили лишь – помехой в чужой? И кто виноват в этих пущенных на ветер жизнях: сами Марк и белорукая Изольда, влюбленные безответно (чего не бывает, не бывает!), или Тристан и Изольда белокурая, допустившие это противоестественное соединение, неотказом своим закрывшие им дорогу к их истинной любви, которая была же где-то, и, может быть, совсем рядом. Кто больше страдает в этих нелепых четверках, те ли, с кем всегда наше сочувствие, или те, от кого мы, внимающие великим историям любви, с радостью бы избавились, как от досадного препятствия на пути к цели? И зачем они так страдают, не выпуская из цепких, гибких пальцев свои жертвы?

Вспомните этот обман с парусами, эту разрушенную надежду умирающего Тристана, чьи глаза уже застилала темная пелена, и он доверился острому женскому взгляду – жены. Жены, которая скорее согласна была пережить его смерть, чем принять его исцеление из рук возлюбленной, и любому безразличному человеку, первому встречному можно было довериться скорее и безопаснее, чем ей. Но кто в этом виноват? Он, сказавший «да» не любя, или она, сказавшая «да», зная о его безнадежной счастливой любви к другой?

А что, если он ее обманул? Просто, решив, что надо же с кем-то жить, раз истинная Изольда все равно недоступна? Обрекая ее – ибо верен своей любви – на безбрачие в браке? Или – взойдя на ложе – обманул себя, твердя: Изольда? Обманул себя именем и телом во мраке? Был с ней, в сердце и уме лелея – другую? Изменил – обеим? Но как решилась белорукая Изольда стать лишь именем и телом?

Все эти длинные и путанные рассуждения – от страха. От страха признаться. В том, что я, как Тристан, сам, своими руками, отвел ее в спальню короля Марка…

Полегче, полегче… Все было совсем не так патетично. Этот метафорический путь был долог и, я бы сказал, довольно нуден. И я, безусловно, совсем не имел в виду ничего подобного. Уверенный в своей незаменимости. Убежденный в своей единственности. И твердо знающий, что наша история сродни всем великим историям любви (я тогда еще не вглядывался в них так пристально).

Поймите меня правильно, я вовсе себе не противоречу. Уверенность жила во мне рядом с глубочайшей неуверенностью, я не знаю, как это все совмещалось. Может быть, когда я любил ее, я был ни в чем не уверен – и в то же время спокоен и счастлив. А когда я любил себя – я был абсолютно уверен во всем, беспокоен, капризен и раздражен. Если мое пояснение что-нибудь прояснило, я рад. А может быть, я просто не мог представить ее ни с кем другим, даже помыслить не мог, не то что представить, может быть, только в силу этой невообразимости (из-за твердого ощущения, что это место – мое) я и считал, то есть – мне казалось, я так чувствовал, что могу упираться и тормозить перед этой дверью сколько угодно, все равно она будет ждать меня у порога, может быть, я потому только так долго там и задержался, что просто вообразить не мог, как это ее там не будет. Не мог вообразить, что место у порога опустеет, что однажды, зажмурившись и шагнув, я открою глаза и окажусь не рядом с ней, утомленной долгим ожиданием, усталой, но счастливой счастьем человека, скидывающего привычную ношу со словами: мы пришли; счастьем человека, наконец добравшегося до пристанища и очага, тем невообразимым счастьем, когда все – просто так, как должно быть, ни больше, ни меньше. Не мог вообразить, что, шагнув, я шагну в пустоту, гораздо более страшную, чем оставлю по сию сторону порога, в мертвую и холодную пустоту, из которой никакие руки, самые ненужные, не протянутся, чтобы за меня ухватиться, где я останусь – впервые – совсем один, и не мог вообразить, до какой степени я, всегда мечтавший о свободе и одиночестве, испугаюсь. Я думал, что я тяну за собой этих не очень нужных мне, что я помогаю им, что вцепившиеся в меня руки страшно мешают моему движению, что я быстрый и легконогий, и если до сих пор так мало пройдено, так это из-за них, гроздьями нависших (Господи, какими гроздьями! сколь немногие по-настоящему нуждались во мне!), но вдруг оказалось, что я беспомощен и слаб, что я шагу не могу ступить, не споткнувшись, какое – не споткнувшись, заваливаюсь на бок, не держу головы, как те первые люди, которых изготовил великий Энки, и аккадский миф молчит о том, каким образом богам все же удалось создать хоть на что-то способного человека. Я думаю – они просто в конце концов загнали внутрь всю немощь и бессилие, боль, и печаль, и несовершенство, и тогда получились мы – подобия богов, разъедаемые своей природой изнутри. Так вот, оказалось те руки – меня держали, поддерживали, направляли, как шаги младенца направляют такие лишние и мешающие ему руки, от которых он всегда, капризничая, хочет избавиться, и, избавившись от которых, падает, не ступив и шагу. И я шагнул назад. К этим рукам. И все равно меня уже никто не ждал в этой ледяной пустыне, пройдя которую, я, может быть, и нашел бы ее вновь, но такой переход был мне не под силу без абсолютной уверенности, а ее не было, как никогда раньше.

Эх, в том-то и дело, что надо было идти без уверенности. Это я теперь понимаю. Это и было условием, и, может быть, надо было лишь решиться, для того чтобы все сразу устроилось. Как в каком-то фильме: долгий тоннель впереди, и чудища сверкают глазами, и он наверняка непроходим, но стоит лишь решиться, шагнуть сквозь собственный ужас, и рука прорывает непрочный пергамент, и ты уже по ту сторону, уже у цели. Но я не мог идти без чувства, что меня ждут. Вру. Не без чувства, я чувствовал, что ждут (я никогда бы не поверил, что не ждут), я не мог идти, не видя впереди протянутых навстречу рук, как не может идти младенец, не ожидая найти опору, а видя эту опору, потянувшись к ней, может ведь пройти иногда немалый путь. Мне нужна была не надежда, мне – нужна была достоверность. Впрочем, когда руки манили меня со всей мыслимой достоверностью, я капризничал и не шел.

Отвратительная получается картинка. Я сам тут ничего не понимаю. Я помню только сонный, немыслимый ужас того мига, когда она на моих глазах встала и пошла прочь от порога, а я не мог ни закричать, ни схватить, ни даже руки протянуть.

Я позвонил ей, вернувшись издалека, измотавшего и опустошившего меня, как никогда прежде. Позвонил – ирония судьбы – впервые предвкушая, как я окажусь «на своем месте». Раньше я никогда не предчувствовал этого ощущения, оно всегда было внезапно, оно настигало меня неожиданно, его как будто невозможно было предвкушать, только – войти в него, вдруг, как ныряльщик входит в воду, внезапно и резко изменялась среда вокруг – я не знаю, как это лучше сказать. А тут вдруг – я его ожидал. Я его жаждал. Уж слишком сгустилась та привычная неустроенность, та чуждость действительности, от которой я раньше спасался в «если бы все сложилось иначе», и от которой теперь не было спасения, да и сил уже не было, на фантазию тоже ведь нужны силы. Я сразу, по голосу, по «здравствуй» почувствовал, что что-то не так. И она сказала мне, сказала, нет, я услышал как сквозь что-то душаще, глушаще мягкое, как сквозь вату, которая забивает уши и рот, лезет в нос, от нее невозможно освободиться, избавиться, отплеваться, волокна прилипают к языку, першат в горле, в ней тонешь гораздо безнадежнее, чем в какой бы то ни было жидкости, так что я не услышал, а понял сквозь эту мягкую глухоту, что Марк нашелся. Я не помню, что я сказал и сказал ли я что-нибудь. Кажется, что-то я все-таки сказал, потому что потом, когда, пройдя в этом ватном мареве долгую дорогу до дома – она обычно совсем короткая, но это когда кругом воздух, а не эта клубящаяся дрянь – так вот, когда, пройдя эту обычно короткую дорогу, я смог, наконец, чему-то удивиться, я удивился тому, что почти до конца разговора из голоса моего не исчезали та кроткая радость и смелая, вернее, не сомневающаяся, доброжелательность, которые голосу моему, вообще-то, не свойственны и явились в нем именно сегодня – от ожидания радости «своего места».

Наверное, она испугалась. Вокруг меня продолжала клубиться какая-то мягкая мерзость, приобретая свойства метели, застилающей глаза, забивающей уши и плотно отгораживающей от пытающихся доораться до тебя окружающих, во всяком случае, я не очень понимал, что там кричали, вернее, выкрикивали среди мерного раздраженного бубнения – надо сказать, что момент для такой моей невосприимчивости был не самый подходящий, для меня все звуки сливались почему-то в какое-то подобие непрерывных телефонных гудков, когда занято, какое-то вечное «занято» бушевало как буря, умножаясь, пища и гудя на разные лады, и вдруг зависло и оборвалось, и в наступившей тишине я понял, что звонят в дверь. Это была она.

Мы вышли на улицу, где и в самом деле мело, и в вернувшейся глухоте метались какие-то слова, как мечутся овцы в пылающей овчарне, всюду тыкаясь мягкими мордами и нигде не находя прохода, они так и пропали, сгинули, бедные, неуслышанные, непонимающие, что происходит, а я вернулся в квартиру, оглушенный, но потихоньку начинающий ориентироваться, различать звуки и голоса и, главное, способный кое-что выговорить, самое необходимое, например: «все в порядке».

Всегда найдется какой-нибудь Марк. Всегда найдется какая-нибудь белорукая Изольда. Откуда они берутся, как они влезают не ведая куда, отважные в своем неведении, в ослеплении своем принимая за домашний камин бушующий лесной пожар, присаживаются погреться, так и живут у пожара, как у камелька, и удивляются, рыдают и негодуют, когда внезапно, в одну минуту, от одного порыва ветра все занимается пламенем, взвивается пеплом, и над тлеющими еще головнями они обвиняют пожар в обмане и притворстве.

Но, пожалуй, еще страшнее бывает, когда какая-нибудь невинная и жизни не знающая (несмотря иногда на огромный, чудовищный просто опыт обыденности) белорукая Изольда так и приживается у пожара, допустим, он не вспыхивает, затаясь надолго, но ведь жар-то никуда не девается. Ей душно, неловко, больно, она то и дело обжигается, но, думает, ничего, все так живут, все как-то терпят, а ведь если знать про что-то, что это переносимо, что это все вокруг тебя с легкостью переносят, то можно такое вытерпеть (и еще так долго терпеть!), от чего умер бы в минуту, если бы только не это знание. И, почитая свой затаившийся пожар обычным семейным очагом, она не понимает, почему из нее все быстрее и быстрее уходит жизнь, почему ей ничто не мило, почему она сохнет и обугливается, чернеет лицом, почему краснеют глаза и становятся жесткими волосы, почему слезы уже не текут от самой непереносимой боли, и только из последних сил подпрыгивает иногда, как рыбешка на угольях, называя это – «семейный праздник».

Словом, предполагаю, что Марку тоже повезло. Ибо это был еще не конец, и пожар бушевал вовсю, она еще не ушла от порога, но лишь привстала грозно (не угрожающе – угрозы не было в ее движении, была – гроза, гроза, зажигающая лесные пожары; гроза не грозит, она разражается от переполненности своей – грозой, не угрозой; бушует и полыхает от избытка силы, не недостатка ее, сдвинутые брови грозы – не угроза, демонстрирующая как наличествующее то, что отсутствует, но попытка сдержать, сдвинутые брови – от напряжения, от усилия удержать удар), привстала – и осталась.

Я не сразу это понял. В раздробленности своей я не ощущал происходящего, боли не было, боль утонула в мерзкой ватности окружающего, боль наверстывает упущенное тогда – сейчас, сейчас болят и ломят полученные тогда шрамы и швы, сейчас я, кажется, не могу, наконец, вынести того, что с поражающей меня самого бесчувственностью выносил – тогда. Но по мере того, как чувствительность возвращалась, я начинал ощущать ее неуход. Разбив наш лесной очаг на два семейных пожара, мы все же остались вместе, и никакие расстояния этому не препятствовали (да и чему когда-нибудь препятствовали расстояния!). Иногда мне кажется, иногда мне неудержимо кажется, что это было наше самое счастливое время.

Я не знаю, как это объяснить. Нет, настоящее, реальность была, конечно, ужасна, чудовищна. Но вдруг с небывалой прежде силой и уверенностью стало понятно, что все это – лишь вопрос времени, что этому – нас не разлучить, что наша реальность оказывается поверх, свивается, включая в себя, как малую ниточку, происходящее здесь и сейчас, но уж никак не сводится к ней, этой ниточке признаваемого всеми настоящего.

И поэтому, когда из немыслимого далека зазвучал ясно слышимый, расстроенный и измученный, и все же в глубине этой измученности, неведомо для самого себя, таящий зерно невозможного, почти непереносимого счастья, голос, во мне вдруг возродились интонация и эмоция того, уже непредставимо далекого, давнего разговора, я получил, наконец, тот ответ, которого ждал тогда, сбылось мое чаяние «своего места» (сколько лет прошло!).

Не было этих лет. Это были не годы, это были помехи в трубке, длился все тот же разговор, два звонка слились в один, и в звенящем, колючем, прозрачном, морозном воздухе я звонко, радостно и доверчиво – в ответ на ее измученные всхлипы – выпалил: Господи, хорошо-то как!

Ну вот, уже не першит в горле, и пить совсем не хочется, я смеюсь и плачу на пустой кухне, где мне осталось только – вспоминать, вспоминать, понимание стало просто воспоминанием – или – воспоминание обернулось вдруг пониманием, без слов, без речей, без объяснений, то есть без кружения, без блуждания слов и речей, какое-то счастливое совпадение со словом, когда вдруг назвать и стало значить – понять. Господи, как я был счастлив… Иногда, когда я думаю о смерти, а я последнее время часто думаю о смерти, я бы даже сказал – частенько подумываю о смерти, потому что это какие-то очень практические, насущные и житейские, а вовсе не философические рассуждения, мне представляется, что лучше всего было бы позвонить ей (пусть она даже голос мой теперь забыла! пусть…) – и вызвать – для приведения приговора в исполнение. Почему-то мне кажется, что гибель от ее руки была бы самым естественным для меня концом. Что-то в этом было бы завершающее, в этой точке сошлись бы все линии и нити, это было бы не обрывом – как было бы неизбежно, выстрели я себе в висок или в лоб, – но узелком накрепко завязанной, цельной жизни, я бы не раздробил тогда себе напоследок череп, не разбрызгал по стенам кровь и мозг, но собрал бы себя, собрал бы все свое, как крохи в ладошку, каждую капельку, слезинку, улыбку, каждый нетщетный сердечный стук, каждый вздох, и усмешку и боль, и радость – собрал и понес бы в вытянутой руке, с легким сердцем готовый предстать перед Тем, к Кому и близко не был бы допущен, выстрели я сам себе в лоб… Или в висок.

Дурацкая мечта. Стыдная и слабодушная. Но я не могу от нее избавиться. В ней есть какая-то красота, какая-то, пусть чудовищная и противоестественная, гармония, но дело даже не в этом. В ней есть – покой. Как будто вдруг прислонил голову к ее голове, и колени наши соприкоснулись, замкнувши круг, заключившись в сферу, где только мы, где все пронизано нами, целый новый, совершенный мир, я не знаю сильнее ощущения. Моя мечта – просто завершить и замкнуть наш мир…

Один умный человек с дурацкой дотошностью пытался разобраться в вопросе: возможно ли повторение? Отказавшись раз от своей единственной любви, он просто не решился попробовать, что вышло бы во второй, предпочитая крайне болезненное, но такое безопасное по сравнению с опытом теоретизирование новой отчаянной попытке. Или, может быть, в глубине души он предчувствовал, что несмотря ни на какие тонкие философские рассуждения о восхождении и скачке, совершит тупой круг, тупее некуда, пройдя след в след по уже проложенной им однажды тропе, и в этом не будет даже новизны, неожиданности и риска, тем более не будет самозаклания; и силы абсурда, в которые он до абсурда верил, растянут перед ним в медленной и широкой усмешке слюнявую пасть, из которой, вместо все озаряющей, очищающей и изменяющей молнии, шлепнется ленивая жаба.

Надо ли говорить, что я совершил этот круг…

Умные авторы прошедших веков никогда не давали своим героям еще одного шанса. В крайнем случае, если сюжет допускал оплошность, и жизни длились в разлуке, и новая встреча была неизбежна, автор всегда успевал, хоть на самом пороге, подставить сюжету ножку, чтобы он кувыркнувшись, свернулся в смерть. Пробовать можно было только один раз, и если не получилось здесь, должно было получиться – там…

Дело в том, что формула «если бы все сложилось иначе» слишком подвержена девальвации, уценке, и уже при повторной попытке у читателей и участников событий есть все основания посматривать на нее косо. Обстоятельства могут быть неодолимы один раз, с чем мы все легко и даже с удовольствием согласимся. Но если они неодолимы вновь и вновь, возникает коварный вопрос – не неодолимы ли, в принципе, любые обстоятельства, и если это так, то тогда дело вовсе и не в них. Если все может стать препятствием к соединению, то, значит, все может и не стать таковым препятствием. И значит, препятствий нужно искать не в обстоятельствах, но в чем-то совсем другом. И встает чудовищный вопрос – не несет ли любая великая любовь это препятствие внутри себя самой? Не есть ли это препятствие – родимое пятно, родовой знак и опознавательный признак великой любви? И это родимое пятно лишь проступает тем или иным обстоятельством?

Ведь если наш мир создан и существует по вот этим, а не другим каким-нибудь законам, если мужчина и женщина здесь – существа отдельные и обособленные, то должно же что-то удержать неудержимо рванувшиеся друг к другу половинки? Мир, если поглядеть на него с точки зрения обычных союзов – на всю жизнь или на один день, более всего напоминает вдребезги расколотое блюдце, все кусочки которого основательно перемешаны и легли в случайной и беспорядочной близости… друг от друга (этот каламбур, право, ненамеренный, но раз уж получился, то пусть и остается). Края их остры и колючи, и совсем-совсем не совпадают. Осколочки и приблизиться друг к другу не могут, не поранив друг друга, не то что – другое что. И такое чувство, что все – другие. Другие – все, и нет никого такого, твоего, не такого же, но такого, с подходящими краями – это ведь совсем не похоже, где у одного выступ, у другого – провал, и наоборот, все об этом знают. Так вот, если бы вдруг два таких оказались рядом, что бы произошло? Помнится, в школе, по физике мы проходили, нам объясняли, что если у двух предметов (ужасное слово, но ничего не поделаешь, физика), так вот, если у двух предметов такая гладкая поверхность, что их возможно придвинуть друг к другу на расстояние, соизмеримое с размером составляющих их молекул, так, чтобы могло возникнуть молекулярное притяжение (так, кажется), то они соединятся в одно, твердые – сольются как жидкости, и разделить будет невозможно, не разрежешь – если здесь она, тут я, тут опять она, а здесь уже я, она, я, она… Не знаю, правильно ли я понял, но эта картина соединения, слияния твердых тел меня ужасно поразила. А тут, представляете, не гладкая поверхность, но мельчайшие выступы и впадины, зазубрины, шероховатости, возникшие от удара – все совпадает, льнет друг к другу, они же рванутся друг к другу с чудовищной силой, совпадут, сольются, и кто знает, не вызовет ли это цепной реакции, кто знает, не достаточно ли совпасть двум действительно соседним в плане мироздания кусочкам, чтобы все взвихрилось и взвилось, закружилось в метельном танце, чтобы в на миг обретенной легкости каждый почувствовал свое, свое единственное место, то, то самое, такое, от которого метр отделяет такой же бесконечной длиной, как и тысяча верст. И тогда мир обретет свою первозданную цельность и красоту, то, чего мы пока еще не заслужили…

Но может быть, все и совсем иначе, и совпавшие кусочки потянутся друг к другу, свернутся друг в друга, закрывшись и замкнувшись от всего остального мира, от всего остального в мире, от всех остальных – создав свой новый, прекрасный и завершенный, мир, в который не будет доступа никому больше. Ну, кто вам нужен, если вы влюблены и счастливы? И тогда в расколотом блюдце мира появится невосполнимый изъян, пробел, дыра, и уже не будет никакой надежды на то, что мир когда-нибудь обретет свою первозданную цельность и красоту, то, чего и невозможно заслужить, но что обещано нам как дар и милость. Может быть, эту силу нельзя направлять в одну сторону, на одного человека, и может, все силы мира противятся этому, любя в то же время этот порыв и любуясь им. Ведь, чтобы возродить цельность мира, кусочек должен потянуться ко многим своим собратьям, тем, что должны лечь с разных сторон, должны совпасть выщербленными краями, навеки похоронив самую память о всякой ущербности. А ведь всякая великая любовь очень даже порождает в очевидцах чувство ущербности. Особенно в случае Марка и белорукой Изольды…

Моя белорукая Изольда сидела на полу у очага, перебирая почерневшими и потрескавшимися пальцами головни, головешки, угольки, пепел, остатки домашнего тепла и уюта, обгоревшие палочки и полешки, которые она несла на постройку своего гнезда, немного, но как умела, соломинки в клюве, клочки сена и ваты, пуха, они лезли в рот и в нос, забивали глотку, душили всякий крик, вскрик, выкрик, уши наши давно были заложены ватой, говорить было невозможно, все равно что кричать утопающему: вода хлынет в горло в ответ на мольбу о помощи, будет распирать и душить, пока не утонешь или не научишься благоразумно молчать, продлевая агонию. Она знала, что я люблю ее и жить без нее не могу, и с этим ничего нельзя было поделать. Она сгорала изнутри, выгорала изнутри от пламени моего пожара, губы потрескались в странствиях по палящему пустынному пепелищу, но мираж продолжал застилать ее взор. Он был крепче и устойчивее, непробиваемее любой реальности, ибо он и породил всю ту реальность, в которой она обречена была существовать. Мираж, легший в основу нашей с ней жизни, оброс, как мохом и землей, пластами реальности, замшел, закостенел – глыба нашей жизни, наросшая вокруг пустоты. Порожденный мною мираж она окутала телом своим, мягким телом моллюска в раковине, и он затвердел драгоценной для нее жемчужиной. На моей лжи нарастал перламутр ее правды, и роковая пустота, болячка, раковина в теле ее прочного создания до времени ее не беспокоила – как не беспокоит любая смертельная болезнь – поначалу, а иногда и до смерти. Жемчужина с раковиной внутри выглядит прочной и здоровой, пока в один неуследимый и непредсказуемый миг не рассыплется в прах.

Мираж порожден был тоской по той, кого я не знал. Один современный поэт, разминая этот же сюжет в пальцах, обмолвился о том, что очень даже может быть потаенной правдой и истинной версией этого сюжета, во всяком случае, в сюжете ничто не противится этой версии, он легко ложится в нее, как река втекает в старое, давно заброшенное, заросшее, но когда-то привычное и родное русло. Он предположил, что Изольда белокурая не существовала, но была выдумана, воображена Тристаном. А теперь представьте, как все происходило на самом деле: прекрасный идеал, которого – ты точно это знаешь, ибо сам его выдумал – нет на свете. И ты женишься на Изольде белорукой, может быть, самой подходящей, во всяком случае, чем-то похожей на ту, мелькнувшую перед глазами в миражной дымке, и все слова, обращенные к миражу, слышит эта существующая Изольда. Или, наоборот, не желая обманывать себя приблизительным сходством, ты женишься на прямой противоположности той, которой не существует, ибо если уж довольствоваться именем и телом во мраке, то хотя бы не надо сводить себя с ума несуществующим сходством. И она дорога тебе, как твой якорь, брошенный в реальность, как зацепка за этот мир, где ты не слишком-то хорошо принят, да и вообще уже все равно.

И, отправившись в свадебное путешествие, в месте твоего обязательного ежегодного пребывания, куда ты впервые приезжаешь как солидный и устроенный человек, ты встречаешь… Изольду белокурую. Откуда и как она возникла, соткавшись из твоих снов, или просто так долго спешила на давно назначенную и предчувствуемую встречу, что от нетерпения пробудились в тебе сны и видения; порождение твое, или твой создатель; твоя настолько, что прижать рукой – и срастетесь; женщина из твоего ребра, совсем не похожая на мерещившийся тебе образ, ибо он был – как в тумане, между ресниц, а она вот здесь – ярко и победительно, совсем другая, как совсем иным покажется человек, которого раньше видел лишь на бледной, под выцветшей ретушью, фотографии, и несомненно – она. Без всякого отдаленного сходства с собой, какое, безусловно, есть у белорукой Изольды. Это я теперь понимаю. Но тогда я не сразу понял, что меня ударило и повело. Она мне не понравилась, и меня к ней неудержимо потянуло. Мне никогда не нравились женщины такого типа. Да, впрочем, их и не было никогда, и нет. Мне просто нравились те, кто отдаленно напоминал смутный образ. А ее-то образ был уж совсем не смутный.

Я был шокирован. Я себя решительно не понимал. Я себя возмущал до глубины души. И я ничего не мог с собой поделать. Впервые от меня ничего не зависело, и меня захватило, закрутило и понесло, и это было оскорбительно, ибо я привык «твердо стоять на своих ногах».

Пью уставшими губами холодную – до того, что знобит зубы, – воду из-под крана и подставляю под струю горячий, горячечный лоб. Так бы остудить себя – тогда, охолонуть, встряхнуться, взять себя в руки, ну раз уж все так случилось, раз все только что так случилось, пусть в этом есть чудовищная насмешка, но должно же быть и еще что-то от истины, ведь не просто же так, почему-то положена была между нами эта преграда, этот меч Зигфрида, уже обрученного, поехавшего добывать невесту шурину, и увидевшего ту, что предназначалась ему от века. Да, в обращении к великим историям любви есть свое утешение, все время видишь, что не только с тобой так гнусно обошлись. Но мне почему-то никогда не становилось хорошо от того, что другим тоже плохо.

Мне тогда даже в голову не пришло держаться от нее подальше. Мне как-то не верилось, что эта Брунгильда способна в меня влюбиться, опасности для нее я не предполагал никакой, я сам собирался выстрадать и на себе перетянуть всю невыносимость сложившейся ситуации, не лишая себя возможности видеть ее, говорить с ней, думать, думать, думать о ней беспрестанно. Я тогда еще не знал, что невзаимной любви не бывает. Я заплатил за это знание. Я за многое заплатил так, что и не по карману вовсе…

Да, в сущности, мне ничего и не было надо. Кроме того, чтобы она не отворачивалась от меня, не уходила от порога, ждала, не покидала меня одного в этой ледяной пустыне повседневной жизни, жалела и понимала, любила… И все. Больше я ни на что и не посягал, не претендовал. Я только хотел, чтобы на это не претендовал и никто другой. Самая малость. И никто бы не пострадал. В случае, конечно, отсутствия Марка или Гунтера. Почему-то мне казалось, что даже Кримхильда ничему не помешает. Бред, конечно. Смешно и страшно вспоминать. Смешно и страшно… В свое оправдание (оправдание! – ха–ха!) я могу сказать только то, что сцена моего признания в любви – ей всегда разыгрывалась – в моем воображении – на моем смертном одре. Именно тогда должна она была увидеть и оценить, почувствовать всю силу моей бескорыстности и мне – умирающему – ответить любовью и верностью. Ну что ж. Я только забыл, благодаря кому оказывается Зигфрид на смертном одре. На смертном костре. Впрочем, отправив его на смертный костер, – Брунгильда отдает ему свою любовь и верность.

Теперь я ему завидую.

Вот и застопорилось мое проживание романа в одиночку, я все хожу и хожу по этому кругу, не в силах сделать шаг в сторону, выбраться из набитой колеи, и, медленно сужая круги, смертельно боюсь добраться до точки обрыва. Боюсь того места, где кончается всякая дорога и начинается бездорожье, грязь и одиночество, места, где она оставила меня и от которого меня, сидящего на кухне, отделяет лишь несколько, совсем немного, шагов, но какая тяжесть в ногах, какой долгий путь, какой отчаянно тоскливый переход… И почти непереносимая мысль – что я буду делать, когда доберусь по этой грязи до себя самого, вновь совпаду с собой в жесткой и душной одномерности, одновременности, утратившей дух и воздух воспоминаний, утратившей самое главное, что еще позволяет мне, еще позволяет – неокончательность происшедшего, возможность двигаться в зазоре между двумя временными точками – тогда и теперь, ибо так получилось, что лишь там – место моей свободы, что оказываясь перед возможностью будущего, предстоящего, я оказываюсь в сфере отсутствия возможностей, я грудью налетаю на этот жесткий барьер будущего, в котором у меня нет возможности что-нибудь изменить, меня не пропускают, и каждую следующую минуту я проживаю в прежнем времени, не время остановилось, но я не могу двигаться вместе с ним, как песчинка, осевшая на фильтре, омываемая потоком стремящихся минут, но остающаяся там же, там же… Перед тем же порогом, где ее больше нет.

Опубликовано: Насекомое. Альманах. 2002. М.-Калининград-СПб. С. 13-45.