Галина ИЛЮХИНА. Колокольная горка

Невидимки

Мы невидимки. Вот и хорошо –
забытые у Бога под полою,
растим на окнах пыльные алоэ,
читаем “Новый мир”, “Звезду” и “ШО”.

И пусть его. Нам нечего терять.
Пока воронкой кружит…. как там?.. кризис,
мы дергаем невидимую привязь
и пишем наблюдения в тетрадь.


Вся жизнь – запас. И нас не призовут
начальники страны к перу и шпаге.
А ворохи исписанной бумаги –
проверено – горят за пять минут.

Гори оно. И синий – тоже свет.
Невидимую руку дай мне, брат мой:
нам все равно дороги нет обратной,
поскольку никакой дороги нет.

Нам – только вверх. К веселой вышине,
где невидимки, собираясь в стаи,
не смотрят вниз и никогда не знают,
зацвел ли их столетник на окне.

 

 

Дача Томарса

 

Сосны смолистые, розовый дым, Колокольная горка.

Шелесты, запахи близкой беды, но не больно, не горько.

Белые зонтики, свет кружевной, самовар на веранде…

Если все это еще не со мной, то с кем, бога ради?

Водит рассеянность бледными пальцами – Томарс играет.

Кружится музыка над постояльцами дачного рая.

Дети хохочут, качели плетеные, небо горящее.

Всё, что на свете чужое и темное – ненастоящее.

Счастье, – казалось бы, неугасимое, – тлеет и тает.

Мертвая бабочка, ветром носима, летает, летает.

 

 

Вилла Рено

 

На замшелых руинах утраченной дачи

зеленеют и тлеют огни светлячков.

То ли птица ночная лопочет и плачет,

То ли стонут скрипичные вздохи смычков.

 

Комаровского морока вязкие сети

притащили нестрашных своих мертвецов –

на каскадных прудах утонувшие дети

вдоль по лунной дорожке гоняют серсо.

 

То ли детская память дрожит на разломе

темнокровных времен и желаний простых,

то ли тяжесть сакральная древней Суоми

раздвигает во тьме тектонический стык.

 

Но покуда здесь дышится хвойно и вольно,

и обманчиво мелок притихший залив,

пусть восходит по горке своей колокольной

каменистой тропой муравьиный сизиф.

 

 

* * *

Куда бы нынче ни брели вы
в осенней хмари Комарова —
здесь все кончается заливом,
где пахнут тиной валуны,

где с колокольчиком тоскливым
ходила по цепи корова,
священна и неприхотлива,
вдоль мелкой пенистой волны.

Ни Канта, ни императива.
Её скелет известняковый
все лижут языки залива
под звон бубенчика луны.

А ветер носит сиротливо
никем не слышимое слово…
Любите нас, пока мы живы,
не лживы и не холодны.

 

Крымское

 

Еле помню тебя – чудака, гордеца, иноверца,

обломавшего копья у стен моего равелина.

Но как сладко гудит ностальгия в зазубринах сердца,

наполняя вишнёвые соты печалью пчелиной.

 

Стрекотали часы под щекой – наш кузнечик несчастья.

Ты сорвал их тогда и ударил о крымские камни,

и с перрона отчаянно долго махала рука мне –

с беззащитно белевшей полоской на смуглом запястье.

 

Что камням до людской суеты. Время треснуло, встало.

В киммерийском разломе печалится гул ностальгии.

И по лунной дорожке, оставив ничейные скалы,

в ту же самую воду любовники входят нагие.

 

 

Зарисовка с натуры

Вьется дым специфичной махорочки.
Остановка, полуденный зной.
Гастарбайтер, усевшись на корточки,
подпирает штакетник спиной.

Третий час ожидая автобуса,
он сидит, погрузившись в кумар.
В темной впадине смуглого глобуса
обнаглевший пирует комар.

Справа день зарастает крапивою,
слева вечер торчит лебедой.
Посредине жестянка от пива и
гастарбайтер такой молодой.
Ни тебе лебедями, ни принцами
разлетелась по свету братва.
Посреди среднерусской провинции
азиатская тлеет трава.

 

 

Лунная ведьма

                                  

Ночь ворочает бельма звезд –
надвигается час совиный.
Над Невою косматый ост
гонит волны в тугие спины.

Закачался котел  двора,
ведьмы хищно раздули ноздри –
колдовским ароматом  трав
черный воздух насыщен остро.

Наливай дополна, луна,
в город-призрак тумана морок,
пусть мерцает он весь, до дна –
от крестов до бродяжьих норок,

пусть цыганский зеленый свет
в сны людские вплывает властно…
Заворочается сосед,
затомившись виной неясной,

выйдет в кухню курить, босой,
лбом горячим к стеклу прижмется.
Свет клубящейся полосой
с крыш стекает на дно колодца,

где в углу, у глухой стены,
на расхристанных тряпках лёжа,
молча смотрит в глаза луны
незадачливый сыне божий.

Смотрит, будто на свет в конце,
вдруг забрезживший атеисту.
И на тёмном его лице
две полоски промыто чистых.

 

 

* * *

В день солнечный, стеклянно-ледяной,

о мелочной судьбе своей не ной –

о нищете, соломенном вдовстве…

Иди, шурши, раскинься на листве,

вдыхай арбузный воздух октября,

как будто ты не зря, и всё не зря:

и осени неистовая синь,

и синяки у входа в магазин,

и скверик в конопатой пестроте,

и мамочки, пасущие детей,

и куполом сияющий собор,

и некто, наблюдающий в упор,

как падает его стеклянный шар,

в котором он все это намешал.

 

Невидимки

Мы невидимки. Вот и хорошо –
забытые у Бога под полою,
растим на окнах пыльные алоэ,
читаем “Новый мир”, “Звезду” и “ШО”.

И пусть его. Нам нечего терять.
Пока воронкой кружит…. как там?.. кризис,
мы дергаем невидимую привязь
и пишем наблюдения в тетрадь.


Вся жизнь – запас. И нас не призовут
начальники страны к перу и шпаге.
А ворохи исписанной бумаги –
проверено – горят за пять минут.

Гори оно. И синий – тоже свет.
Невидимую руку дай мне, брат мой:
нам все равно дороги нет обратной,
поскольку никакой дороги нет.

Нам – только вверх. К веселой вышине,
где невидимки, собираясь в стаи,
не смотрят вниз и никогда не знают,
зацвел ли их столетник на окне.

 

 

Дача Томарса

 

Сосны смолистые, розовый дым, Колокольная горка.

Шелесты, запахи близкой беды, но не больно, не горько.

Белые зонтики, свет кружевной, самовар на веранде…

Если все это еще не со мной, то с кем, бога ради?

Водит рассеянность бледными пальцами – Томарс играет.

Кружится музыка над постояльцами дачного рая.

Дети хохочут, качели плетеные, небо горящее.

Всё, что на свете чужое и темное – ненастоящее.

Счастье, – казалось бы, неугасимое, – тлеет и тает.

Мертвая бабочка, ветром носима, летает, летает.

 

 

Вилла Рено

 

На замшелых руинах утраченной дачи

зеленеют и тлеют огни светлячков.

То ли птица ночная лопочет и плачет,

То ли стонут скрипичные вздохи смычков.

 

Комаровского морока вязкие сети

притащили нестрашных своих мертвецов –

на каскадных прудах утонувшие дети

вдоль по лунной дорожке гоняют серсо.

 

То ли детская память дрожит на разломе

темнокровных времен и желаний простых,

то ли тяжесть сакральная древней Суоми

раздвигает во тьме тектонический стык.

 

Но покуда здесь дышится хвойно и вольно,

и обманчиво мелок притихший залив,

пусть восходит по горке своей колокольной

каменистой тропой муравьиный сизиф.

 

 

* * *

Куда бы нынче ни брели вы
в осенней хмари Комарова —
здесь все кончается заливом,
где пахнут тиной валуны,

где с колокольчиком тоскливым
ходила по цепи корова,
священна и неприхотлива,
вдоль мелкой пенистой волны.

Ни Канта, ни императива.
Её скелет известняковый
все лижут языки залива
под звон бубенчика луны.

А ветер носит сиротливо
никем не слышимое слово…
Любите нас, пока мы живы,
не лживы и не холодны.

 

Крымское

 

Еле помню тебя – чудака, гордеца, иноверца,

обломавшего копья у стен моего равелина.

Но как сладко гудит ностальгия в зазубринах сердца,

наполняя вишнёвые соты печалью пчелиной.

 

Стрекотали часы под щекой – наш кузнечик несчастья.

Ты сорвал их тогда и ударил о крымские камни,

и с перрона отчаянно долго махала рука мне –

с беззащитно белевшей полоской на смуглом запястье.

 

Что камням до людской суеты. Время треснуло, встало.

В киммерийском разломе печалится гул ностальгии.

И по лунной дорожке, оставив ничейные скалы,

в ту же самую воду любовники входят нагие.

 

 

Зарисовка с натуры

Вьется дым специфичной махорочки.
Остановка, полуденный зной.
Гастарбайтер, усевшись на корточки,
подпирает штакетник спиной.

Третий час ожидая автобуса,
он сидит, погрузившись в кумар.
В темной впадине смуглого глобуса
обнаглевший пирует комар.

Справа день зарастает крапивою,
слева вечер торчит лебедой.
Посредине жестянка от пива и
гастарбайтер такой молодой.
Ни тебе лебедями, ни принцами
разлетелась по свету братва.
Посреди среднерусской провинции
азиатская тлеет трава.

 

 

Лунная ведьма

                                  

Ночь ворочает бельма звезд –
надвигается час совиный.
Над Невою косматый ост
гонит волны в тугие спины.

Закачался котел  двора,
ведьмы хищно раздули ноздри –
колдовским ароматом  трав
черный воздух насыщен остро.

Наливай дополна, луна,
в город-призрак тумана морок,
пусть мерцает он весь, до дна –
от крестов до бродяжьих норок,

пусть цыганский зеленый свет
в сны людские вплывает властно…
Заворочается сосед,
затомившись виной неясной,

выйдет в кухню курить, босой,
лбом горячим к стеклу прижмется.
Свет клубящейся полосой
с крыш стекает на дно колодца,

где в углу, у глухой стены,
на расхристанных тряпках лёжа,
молча смотрит в глаза луны
незадачливый сыне божий.

Смотрит, будто на свет в конце,
вдруг забрезживший атеисту.
И на тёмном его лице
две полоски промыто чистых.

 

 

* * *

В день солнечный, стеклянно-ледяной,

о мелочной судьбе своей не ной –

о нищете, соломенном вдовстве…

Иди, шурши, раскинься на листве,

вдыхай арбузный воздух октября,

как будто ты не зря, и всё не зря:

и осени неистовая синь,

и синяки у входа в магазин,

и скверик в конопатой пестроте,

и мамочки, пасущие детей,

и куполом сияющий собор,

и некто, наблюдающий в упор,

как падает его стеклянный шар,

в котором он все это намешал.