RSS RSS

Марина КУДИМОВА. Выход в город. Фрагмент из повести "Бустрофедон"

художник Александр Дедушев

художник Александр Дедушев

В центр она отправилась впервые после смерти мужа. Соседний магазин не в счет – он входил в границы освоенной территории. Магазин именовался по инвентарному номеру – семнадцатый. Кто-нибудь вбегал во Двор и истошно кричал:

– В семнадцатый колбасу привезли!

Все бросали стирку или карты, в которые резались под окнами Гуни, и бежали на угол Карлушки – бывшей Долгой, самой длинной и вечно грязной из-за оживленного движения, и бывшей Семинарской. Колбасу вывозили в торговый зал в огромном (Двор говорил: «огроменном») контейнере килограммов на 400. Искусство состояло в выхватывании батонов из-под носа грузчика и пробегом к кассе, очередь в которую занимала самая расторопная из старух на всех. Колбасу различали «по вязочке». У «Докторской» были две перевязки наверху батона. У «Любительской» в искусственной оболочке имелся поясок. У «Чайной» – две перевязки посередине. Конечно, на разрез имелись различия по цвету и по жирности, но колбасу брали исключительно батонами и палками и резали только дома. Иногда грузчик Петр успевал объявить:

– Сегодня вся – «Докторская».

Тогда очередь разражалась недовольством.

– Вязочки развязали зараньше! Цена-то разная.

– Жулики! Хапуги ненаедные!

– Мало их сажают! Расстреливать надо.

Работников торговли дружно презирали, звали не иначе как «торгаши» и радовались каждому сообщению о постигшем их возмездии. Разница в цене составляла 15-20 копеек, а на вкус вареная колбаса была абсолютно одинаковая, а полукопченая случалась так редко, что вкус ее успевал испариться.

Из-за коллективистского и укрепленного полувековым дефицитом обычая соседки практически не расставались. Хлебный – бывшая булочная Толмачева – находился за границей ойкумены, и туда бегала Геля. Прошлой зимой, когда хлеб исчез из свободной продажи якобы из-за неурожая, внучке приходилось выстаивать по нескольку часов, а то и в два захода, чтобы обеспечить их маленькую семью хотя бы на несколько дней. Эта странная неприручаемая, не умевшая подчиняться девочка безропотно несла бремя помощи. Носила воду и уголь, причем дворовая колонка часто ломалась, и за водой, тоже по нескольку раз, приходилось идти на угол бывшей Покровской – с бело-голубым кафедральным собором ближе к набережной и готическим костелом ближе к Долгой – и возвращаться с передышками: ведро было слишком велико и тяжело для ее лет.

Хрущевское бесхлебье осталось в памяти детскими слезами. Номер очереди писали химическим карандашом на ладони. Дети, умаявшись выстаивать, отпросились поиграть в снежки, благо соседи и тут присутствовали в почти полном составе. Варежки намокли, руки вспотели – и номер стерся. Злая посторонняя тетка, за которой пристроилась Геля, ее не идентифицировала. Ритуал очередности со всеми паролями и отзывами надлежало исполнять без выпусков и извлечений. Подойдя, внушительно осведомиться: «Кто последний?» Иногда в качестве проверки на лояльность очередь меняла пароли. Тогда на устоявшийся вопрос следовал провокационный ответ: «Последняя у попа жена». Надо было срочно переспросить: «Кто крайний?» Если в очереди находились мужчины, что бывало нечасто, можно было схлопотать сардоническое: «Крайние в футболе» или «Крайние мужик с бабой в постели, а тут каждый за себя». Предвосхитить все варианты было невозможно, однако традиции, как правило, не нарушались.

Если возникала необходимость отойти, правила хорошего тона требовали объяснения и обставления отлучки по всей форме: «Скажите, что я за вами». Не дождавшись благосклонного кивка, надеяться по возвращении было не на что. Но, получив такой жест согласия, по возвращении надлежало сказать пароль: «Я за вами занимала», чтобы в идеале получить отзыв: «Да, лично за мной». Без этого «лично» очередник считался самозванцем и выдворялся без снисхождений. Система унижений, давно ставшая для взрослых синонимом обмирщенного смирения, ребенку давалась нелегко, к тому же он мог попросту перепутать фазы ритуала. Геле пришлось снова отползти в хвост, промерзнуть, пока очередь не втащила ее в надышанное помещение магазина, и свалиться с ангиной, чему, впрочем, странная девочка искренне радовалась. Хорошо еще, что военпреды часто ездили в командировки и привозили из Москвы продукты, в том числе и вкусные хлебобулочные изделия: в провинции в ту зиму в хлеб подмешивали горох и кукурузу, которой явно обреченный на заклание правитель пытался заменить все сельское хозяйство. Словно назло ему, некрасивому, нелюбимому – либо из абсурдного упрямства – кукурузу сеяли на Таймыре и Земле Франца-Иосифа и картинно удручались низкой урожайностью. По дворам развозили пайки на каждую семью – крупы, сахар, иногда даже масло. Это выручало, но чрезвычайно напоминало войну.

Собравшись наконец покинуть пределы Двора, она хотела в качестве предлога проводить Гелю до школы, но та наотрез отказалась. По природе своевольная, по мере приближения к пубертатному возрасту, девочка все неохотнее допускала вмешательство в свою жизнь. Она вовсе не намеревалась оскорбить взрослеющую девочку проводами, возвращающими ее в отжитое детство. Просто Гелина школа, бывшее Серафимовское духовное училище, располагалась вплотную со зданием Института, где прошло ее отрочество, наступила и мгновенно кончилась юность, – на пересечении бывших Дворянской и Большой.

Окна в Институте были навеки полузабелены. Но, забравшись на табуретку и поставив на «шухере» ответственную девочку, изредка счастливилось увидеть, как группки «серафимов» в фуражках с кокардами и шинелях с заложенными под ремень книгами, что строго запрещалось правилами, с некоторой развалкой, зная, что за ними наблюдают, вальяжно шествуют мимо Института. Пройдя, по их оптическому мнению, поле видимости, они припускали на рысях вперегонки, сбивая друг с друга фуражки и хлопая книгами по стриженым головам. Это наблюдательницам можно было видеть хоть искоса, но еще явственно. Любимое словцо институток «обожаю» – с удвоенным «ж» – к «серафимам» не применялось. Над ними полагалось трунить и потешаться. «Обожжаю» относилось лишь к нестарым преподавателям и самым хорошеньким пепиньеркам – воспитанницам педагогических классов, обрекшим себя на служение народу в земских школах по медвежьим углам.

Александринский Институт благородных девиц, как и все подобные заведения, был закрытым. Воспитанниц не выпускали никуда и никогда, и еженедельные свидания с родными происходили в присутствии классных дам. Лишь однажды, в декабре 1914-го, им велели одеться потеплее и вывели строем на улицу в честь приезда в город Государя. Из высокого начальства один городской голова Потапов самолично периодически посещал Институт, и его стрельчатые усы неизменно вызывали тайные пересмеивания. В соседнем училище открыли госпиталь, но куда-то переселенных «серафимов» привели к родным стенам, и тогда институтки в первый и последний раз стояли с ними бок о бок. Государь награждал раненых, а потом вышел на крыльцо в накинутой шинели и поприветствовал горожан. Потаповские усы торчали за августейшей спиной. Николай был невысок, но пропорционально сложен и мягко красив. Тогда, после первых поражений, уже повсеместно царили антигерманские настроения, и учитель математики, фамилию которого она напрочь забыла, поскольку математику ненавидела так же, как теперь – Геля, вслух подсчитывал процент немецкой крови у всего Двора, а однажды сказал напрямую, почему-то со словоерсом: «От немцев не стало житья-с» – и испуганно метнул взгляд через плечо: начальницей института была остзейская немка Хеллерт, и ее, несмотря на величавую строгость, все тоже «обожжали». Немцев в городе было полно, и они никогда не вызывали у горожан никакого отторжения, а многие – так и сдержанное уважение.

Она решила, раз уж внучка отказалась быть ей спутницей, доехать на автобусе до площади Ленина – Пятницкой, заложенной перед первой революцией на месте крепостного рва, и уже оттуда пройти к резиденции первого наместника, которую другой Государь, Николай Павлович, своим указом отдал под учебное заведение для дворянских дочерей и сирот. Ей помнилась чудесная, особо почитаемая народом церковь с колокольней во имя первомученика Стефана. Но Стефаниевской ее никто не звал – только Уткинской, по имени купца-благотворителя, лавки которого располагались совсем не далеко – на Гимназической. Особо благоговейные звали храм Богородичным: здесь находился чудотворный образ Заступницы. В начале 30-х колокольню порушили тракторами, а храм, впрочем, сильно обветшавший, взорвали, объясняя это тем, что он якобы мешает движению. Движение составляли несколько выдержавших налогообложение извозчиков да пара «линкольнов», комично прозванных «всепогодными фаэтонами», для развоза советских руководителей и их жен. Но это она знала по рассказам и аналогиям – они с мужем тогда уже счастливо жили в другом городе той же черноземной благодатной полосы, и там средства передвижения были приблизительно те же и в таком же количестве.

Ее впервые привезли сюда, когда после смерти отца от скоротечной чахотки мать выхлопотала бесплатное содержание: отец носил звание Народного учителя, к тому же был потомственным дворянином. Одиннадцать лет – почти предельный возраст для поступления, но после испытаний ее взяли во второй класс. В городе жила замужняя старшая сестра, потому и распределение произошло сюда, в Александринский институт. Мать объяснила ей, что это заведение второго разряда, и поэтому мечтать о придворной карьере, как свойственно смолянкам, не стоит. Но с первых дней, когда она не просыхая плакала, скучая о родном доме, все вокруг мечтали только о придворных балах, знали поименно всех фрейлин и о каждой сплетничали в дортуаре – общей спальне на тридцать воспитанниц. Слезы в институте не поощрялись наставниками и вызывали насмешки однокашниц. Она долго не могла научиться спать в таком многолюдье, измучилась, похудела. Муж сестры – офицер-интендант местного гарнизона, носивший, как и городской голова, модные и еще не порицаемые молвой кайзерские усы и прическу бобриком, при полном параде явился к начальнице с прошением отпустить юную золовку на Рождество в их съемное, но уютное жилище неподалеку, на Дубовой. С тех пор как в Институте появились приходящие – своекоштные – воспитанницы, порядки несколько либерализовались, и начальница скрепя сердце разрешила новенькой в виде исключения провести два дня в семье, взяв с офицера все положенные клятвы и заверения.

Тогда-то, на рождественских гуляниях, она и увидела город впервые – ярко морозным, с выскобленными тротуарами, будто напрочь очищенным памятью от снежного покрова. Зато она в деталях помнила все посещенные маленькие царства потребления, словно бы не обращавшие никакого внимания на далекую войну. Улицу Гимназическую с пекарней братьев Толмачевых, где продавались, к ее изумлению, сахарные, обвалянные в какао «папиросы» и «спички». Улицу Базарную с колбасной Польмана, где за прилавком стояли румяные барышни в немецких капорах и передниках с рюшами. Универсальный магазин Рорбаха, по словам зятя, не уступавший ассортиментом Мюру и Мерилизу, где ее потрясла стиральная машина марки «Континенталь», а зять не мог оторваться от револьвера «Байярд». Да и от самого дома армянина Шоршорова, Почетного гражданина, в котором располагался местный Мерилиз, нельзя было оторвать глаз. Говорят, во втором этаже, в гостинице «Европейская», все было оборудовано по последнему слову техники – с водопроводом, канализацией, телефонами.

Эти блага прогресса она вкусила уже перед следующей войной, но очарования первой прогулки они были напрочь лишены – слишком изменился общий тонус. Прослушивание граммофона в музыкальном магазине «Пишущий амур» и посещение синематографа «Модерн» на углу улицы, где жила сестра, довершило набор впечатлений из разряда неизгладимых, после которых душу не обезображивают рваные шрамы потерь, но украшают нежные следы естественным образом прошедшей жизни. Так руку после ласки крупной собаки не уродуют следы укусов – лишь легкая и скоропреходящая гиперемия. На прощание они снялись втроем в модной фотографии Енкина.

Она провела детство в городе, куда более славном, чем этот, но негромкое провинциальное обаяние, изобильность и соразмерная компактность покорили ее навсегда. После достопамятной прогулки институтскую изоляцию она переносила уже не так тяжело, а весной, когда стало можно подолгу прохаживаться под руку с одноклассницами по саду, простирающемуся до реки, с закрытыми для посторонних купальнями, или по деревянным тротуарам внутреннего двора, у нее и вовсе отлегло с души. Училась она хорошо, хотя на золотой с бриллиантами шифр на ленте – наградной вензель Императрицы, чье имя носил Институт, не тянула. Геле, ее дорогой незабвенной Гелечке, напротив, пророчили не только шифр, но и золотую медаль, но Геля на это только смеялась, приговаривая: «Будет что предъявить в первую брачную ночь!»

Занятые в течение целого дня воспитанницы могли пошушукаться только в дортуаре и на прогулках, и очень скоро они с Гелей искали для этого малейшую возможность – даже, чего уж греха таить – переглядывались со значением во время общей молитвы в домовой церкви во имя мученицы царицы Александры Римской. Ухитрялись перешептнуться и на музыкальных занятиях в селюльках – маленьких комнатушках наверху – и обменяться знаками, которые понимали они одни. В селюльки, рассчитанные едва на одну ученицу и преподавателя, под неизменным предлогом: «Хотим послушать, как вы чудесно играете», которые неизменно же до покраснения баварского носа льстили самолюбию смешного и трогательного Граверта, набивался весь класс, так что делалось нечем дышать. Они с Гелей поклялись, конечно же, в вечной дружбе, которую не разрушит никакое замужество и материнство. А именно на эту стезю бестрепетно направляли их наставницы, почему шутка Гели насчет первой брачной ночи не была пустой.

Однажды ночью она проснулась оттого, что соседняя, Гелина, кровать тряслась и клацала панцирной сеткой. Спальные места отделяли друг от друга тумбочки, на которые разрешалось ставить воду и класть Евангелие. Достаточно было свеситься с одной кровати, чтобы беспрепятственно дотянуться до другой, но это строго воспрещалось. Ночная воспитательница спала за легкой занавеской в общем дортуаре и вскакивала на любой шорох, боясь потерять место. Ради бесшумности она спустила ноги на пол и на корточках присела у Гели в головах, думая, что ее во сне мучает кошмар. Легко тронула завернутую в кокон одеяла фигурку:

– Геличка, что ты?

Геля повернулась к ней, выпрастывая из кокона лицо, мокро блестящее в темноте, и страстно зашептала:

– Мы преступницы! Нет нам прощения!

– Милая, да что случилось?

– Народ… – Геля захлебнулась рыданием. – Народ страдает! Я в отчаянии!

Она обняла дрожащий сверток со спрятанной в нем подругой, сидя в самой неудобной для объятий позе, с уже затекшими икроножными мышцами и застывшими ступнями, и горько заплакала из солидарности со страдающим народом и печалующейся о нем подругой. Заснули они только под утро, вышептав весь пропагандистский арсенал проклятий сатрапам.

Дойдя до здания, где теперь разместился тоже институт, но со строчной буквы, который окончила ее дочь, она дополнительно вспомнила многие детали. Скелет собаки и летучей мыши в кабинете биологии. Чучело колибри с померкшим оперением. Прибор для свечения электричества в закрытом сосуде. И, конечно, волшебный фонарь с картинками, которые демонстрировал им, часто облизывая губы, коллежский советник Вернандер. Вспомнила идеально отмытую фаянсовую посуду в столовой. Ей не хотелось заходить внутрь, но интересно было по расположению окон угадывать, где помещался танцкласс, где библиотека. Им позволялось строго по списку читать «Домашний быт русских цариц» Забелина, а также историю Карамзина и Полевого. А они хотели глотать выпуски «Пещеры Лейхтвейса», Ната Пинкертона и другие дешевые книжки издательства «Развлечение», рискованных Вербицкую и Нагродскую, а не лакированную разрешенную Чарскую, и писать друг другу забавные посвящения в альбомы. Далекие от нормальной жизни и ее повседневных противоречий, институтки совершенно не понимали, о чем идет речь в комедии Гоголя «Ревизор» и где обитают подобные уроды. Их окружали красивые благородные люди, цельные и самоотверженные. Они жили в раю, но рай – место посмертия, и расплата за перенесение обители блаженных в неположенную местность была страшна.

Нашла она и окно дортуара, и почему-то именно оно привело ее в такое волнение, что пришлось положить под язык таблетку валидола. Теперь трудно представить, как сочетались в Институте одновременно спартанские и совершенно оранжерейные условия. С одной стороны, ежедневная часовая гимнастика, вечером массаж, который они делали сами себе по инструкции на бумажке, бесконечные стояния в институтском храме, а то и довольно чувствительные удары линейкой по спине – чуть ссутулишься или примешь фривольную позу за партой. День говорили по-немецки, день по-французски, но при этом безупречную линию держали на горячий русский патриотизм. С другой – полнейшая девственность в вопросах практической жизни, а уж тем более политики. Даже занятия кулинарией носили безнадежно архаический характер, и ни одно из зачетных блюд, особенно после революции и разрухи, они никогда не приготовили и не подали своим чудом уцелевшим избранникам. На уроках словесности из Пушкина заучивали только про дворового мальчика и свободную стихию, а «Евгений Онегин» считался произведением чуть ли не безнравственным, и они с Гелей тайком ночами прочли роман в стихах, принесенный кем-то из своекоштных, и были страшно разочарованы поведением Татьяны, считая ее ханжой. Слава Богу, пришло предписание начать обучение воспитанниц стенографии и машинописи. Это многих впоследствии, когда знание иностранных языков было предпочтительнее скрывать, спасло без преувеличения от голодной смерти.

Лютеранка Хеллертша, как ее звали за глаза, истово следила за их религиозным воспитанием. Добрых три четверти девочек были, естественно, православного исповедания. Иконы в вестибюле с неизменно навощенным, опасным для хождения паркетом приглашали развешивать монахинь из близлежащего монастыря. Сделать это служителям мужеского пола воспрещалось во избежание соблазна. Хеллертша, следившая в Институте за каждой мелочью, то и дело поправляла монахинь, явно разбиравшихся в иконографическом составе удовлетворительнее, чем она, приговаривая:

– Лучше бедно, чем плохо.

Это была ее любимая поговорка. Старшеклассницы утверждали, что в незапамятные времена в биографии начальницы имел место роман с городской легендой – знаменитым хирургом Икавицем, доктором медицины, много лет возглавлявшим губернскую земскую больницу. Он одним из первых в империи провел кесарево сечение, открыл фельдшерскую и акушерскую школы и больницы для неимущих, которыми тоже заведовал и неусыпно их опекал. Аскет и анахорет, Икавиц не только не приобрел собственного дома, но и квартиры не нанял. Так и жил при больнице, сутками не покидая операционной. Представить, что у этого подвижника, настоящего святого, с кем-то, тем более с пышногрудой и, при ближайшем рассмотрении, усатой Хеллертшей с пенсне, подпрыгивающим на груди, вздернутой корсетом до шеи, случился роман, не хватало воображения, хотя начальница – единственная кандидатура, которая была бы ему под стать. Она тоже никогда не покидала институтских стен. Открытая веранда ее небольшой квартирки летом была сплошь увита цветами, и весь двор до поздней осени, когда отцветали астры, флоксы и георгины, также утопал в цветах.

Иногда она смотрела на внучку глазами своей классной дамы, Марии Владимировны Маховой. От того, как Геля сидит, ходит, ест и говорит, Махова пришла бы в ужас, а может, даже упала бы в обморок. Но нынешней девочке предстоит жить в нынешнем мире, с которым она пока что и так не очень ладит. Та, другая Геля, услада сердца, а даже и само сердце ее институтских лет, тоже не была идеалом. Любила позлословить, пропускала под предлогом дамского недомогания банные дни и тайком даже от нее жадно поедала в постели сладости. Но любовь не ищет идеала – она выстраивает его. Память сохранила лучшую музыкантшу Соню, зубрилу Катю, добрую и наивную, как котенок, у которой беспардонно списывали все нерадивые, независимую полячку Марысю, кокетничавшую даже с приходящим ксендзом. Но именно Геля осталась в памяти эмблемой юной, не лишенной страстности, но по сути невинной дружбы. И не чья-то, а именно ее судьба, в отличие от других девочек, канувших в прорву катастрофы, прошла перед глазами и до сих пор отдавалась болью где-то за грудиной.

Изолированный и дистиллированный институтский мир практически не затронула Великая война. Только у одной воспитанницы был тяжело ранен старший брат, подпоручик, и все горячо молились о его здравии, но к раненым, которые страдали по соседству, в Серафимовском училище, и которых они рвались обихаживать, девушек так и не подпустили. В арсенале Марыси было замечательное польское слово, которое они произносили как русское причастие: «выщеканая». Означало оно бойкость, нелазанье за словом в карман, то бишь быстроту ответной реакции, и умение постоять за себя и свое мнение. Самые выщеканые, конечно, кивали на Великих княжон, щипавших корпию и посещавших госпитали вместе с Августейшей матерью. На это Хеллертша спокойно ответствовала: «Что позволено Юпитеру…» – и прерывала фразу Публия Теренция Афра, не доходя до вола, но лишь многозначительно поглядывая на крепенькие фигурки подопечных.

Никто из них и отдаленно не подозревал, какие тектонические разломы ждут их самих и близких. Газеты в Институт не приходили, политинформация не проводилась. Только однажды пронырливая Геля добыла где-то листок с удивительной по содержанию публикацией архиепископа Кирилла, которого девочки видели на чтениях в честь столетия Феофана Затворника, тоже когда-то бывшего местным епископом. Владыка Кирилл, красавец, влюбил в себя всех институток, и многошепотное «обожжаю» сопровождало его посещение и долго не стихало в спальне.

Заметка была ответом на ура-патриотический выхлоп какого-то болвана. По редкости явления печатного слова в стенах обители блаженных она запомнила высокопреосвященный ответ почти наизусть: «Милостивый государь, господин редактор. В № 194 Вашей газеты помещена заметка под названием «Излишняя скромность» с требованием более или менее шумных проявлений народного чувства по поводу успехов русского оружия на бранном поле. Автор жалеет об отсутствии флагов на улице и желает трескотни ракет и иллюминаций. С чувством глубокой скорби прочитал я эту заметку и протестую против ее содержания всем своим существом.

Слишком серьезное время переживаем мы, чтобы можно было думать о рукоплесканиях и потехах. Глубоко верим, что Правосудный Господь пошлет и воинству нашему, и Родине всю полноту радости окончательной победы над гордым врагом; но об этой радости надо неустанно молиться, необходимо готовиться к ней как к великой Святыне, во всей сосредоточенности народного духа; должно заслужить эту радость подвигом общего труда и жертв, а не бесчинными кличами и расслабляющими зрелищами. Придет время — мы будем засыпать цветами обратный путь с поля брани наших доблестных воинов, мы не только флагами уберем свои дома, но готовы будем одежды свои подостлать под ноги наших героев; но теперь, теперь пока время думать о скорейшей замене продырявленной пулями рубашки, о корпии и марле для перевязки ран, о мягкой подушке под израненную голову. Прошу Вас, милостивый государь, письмо это, как противоядие легкомысленной заметке, давшей повод к его написанию, поместить в ближайшем номере».

Но, как бы то ни было, война продолжалась – под нечеловечески популярную мелодию «Прощания славянки», сочиненную местным штаб-трубачом. Иной раз после свиданий с родней в дортуаре шептались о приближающейся революции, но очередное утро снова начиналось с молитвы, гимнастики, потом шли своим чередом занятия танцами и ординарные уроки. Какая революция?! Это казалось эпизодом французской истории, не более того. Самым ужасным несчастьем представлялся порванный чулок или растрепавшаяся коса. И сам владыка не мог представить, что не будет цветов, что флаги сменятся, а одежды износятся до ветоши.

В феврале 17-го им приказали построиться в вестибюле. Хеллертша, в прекрасно пригнанном платье, с безукоризненной прической, только припудренная чуть гуще обычного и в пенсне, водруженном на нос, обычным прямым голосом объявила:

– В России произошла социальная рэволюция. По этому случаю мы идем на дэмонстрацию.

Надевая шубки и ботики, все тихонько хихикали над начальницыным произношением, но радовались неожиданной прогулке вне стен Института и воображали, как встретятся с «серафимами» или, чего доброго, с курсантами Пехотной школы, и, вполне возможно, успеют обменяться с ними красноречивыми взглядами, а то и записочкой. Самая остроумная из воспитанниц, Соня Чичерина, заметила, что в слове «демонстрация» начальнице слышатся «демоны». Распускать языки никто не боялся – доносительство в Институте категорически не поощрялось. Однажды новенькая девочка наябедничала классной на подобные словесные упражнения. Хеллертша вызвала ее, отрезала: «Доносчику – первый кнут» (она произносила: «доношчику») и лишила свидания. Ябеде устроили в классе длительный бойкот, и ей пришлось перевестись в другой Институт.

Из всей «дэмонстрации» запомнился заунывный предвесенний ветер, слезящиеся глаза, неслыханное в здешних лесостепных местах множество матросов и красный бант на по-прежнему высокой против законов анатомии груди начальницы, тоже порождавшей немало острот. Уже через год матросы перестанут удивлять, и единственной задачей станет избежать с ними встречи – особенно в наступившей внезапно кромешной темноте, никогда не рассеивавшейся, словно городская электрификация не была делом усердия стрелоусого Потапова, а таинственно зависела от самовольной сухопутности вчерашних покорителей морских стихий.

В течение еще целого года жизнь шла почти обычным манером. Только стали чуть хуже кормить, и от обилия в рационе пшена некоторые растолстели и принялись налегать на гимнастику пуще прежнего. Через много лет, хлебнув лиха в свою меру, она поняла, чего стоил Хеллерт этот бант на вздернутой груди и вся митинговая затея. Начальница хотела только спасти своих девочек и сохранить в неприкосновенности их стерильное существование. Единственный раз институтки видели ее слезы – в день отречения Государя. Красные заняли город в марте 18-го. Через неделю, оставляя на паркете борозды, будто плуг прошелся, а не человеческие сапоги, в Институт ввалились люди в кожанках, матросы и китайские наемники из заградотрядов и приказали воспитанницам и наставникам убираться на все четыре стороны.

К сестре переселилась мать. Их родовой город был сначала занят немцами, а теперь, после подписания Брестского мира, и вовсе отходил другой стране. Муж сестры, после долгих препирательств с командованием наконец выпросившийся на фронт, пропал без вести. Но сестра не унывала. Сначала по неведомой протекции сама устроилась в отдел продовольственного снабжения, а потом устроила туда и их с Гелей – красным требовались стенографистки и машинистки. Геля, кроме подслеповатой тетки, родственников не имела и о своих родителях никогда не говорила. Благодаря сестре, которой оказывал явные знаки внимания кривоногий начпрод, все как-то прокормились тот страшный год, когда кровавыми клочьями отлетали по одному признаки прошлого. Добрались ли другие девочки до своих имений и что их там ожидало, можно было лишь гадать, но догадываться не хотелось. С тех пор качество жизни ухудшалось неуклонно – с коротким перерывом, выпавшим на начало 30-х, когда казалось, что все налаживается, а потом города начали пустеть, как магазинные полки. Но с обвальным крушением 1918-го не сравнится, конечно, ничто. Автор «Прощания славянки», между тем, сделался дирижером чекистского оркестра.

Однажды весь отдел – по одному – вызвали к комиссару и настоятельно порекомендовали вступать в партию. Немедленного решения не требовалось – большевики еще не вполне освоились с ролью властителей. Она поделилась новостью с матерью. Та покачала головой и сказала:

– Не стоит, деточка. Все еще не раз переменится.

Отговорилась молодостью и неготовностью к столь высокой ответственности. А мать как в воду смотрела. В августе 19-го без единого выстрела город занял 4-й Донской корпус генерал-лейтенанта Мамонтова. На самом деле фамилия его писалась через «а» – Мамантов, от мученика Маманта Кесарийского, передвигавшегося верхом на льве, но такие мелочи ни тогда, ни впоследствии никого уже не занимали. Пятнадцатитысячный гарнизон красных, завидев участников конного рейда, разбежался, словно орава мальчишек из сада при появлении сторожа. Лошадей не хватало, и часть разбегающихся дунула пешим ходом.

Организованно отступали только латышские стрелки, но на выходе из города их остановил пулеметный огонь с колокольни кладбищенской церкви: по латышам лупил настоятель храма. В ответ по колокольне долбили из винтовок, пока огонь не захлебнулся. Тело священника сбросили вниз, в иконостас швырнули гранату, как будто стреляли из деисусного чина. Батюшку донцы похоронили с почестями. Мамантовцы рассчитывали на восстание крестьян против «поработителей», но местные мужики отличались хитростью и терпением и гостей покуда не поддержали, а восстали позже и по собственной, не навязанной воле.

Мамантов въехал в город на «Роллс-ройсе». Его хлебом-солью и поясными поклонами встречали рабочие вагоноремонтных мастерских: они зарабатывали по 300 рублей в месяц и успели понять, что теряют. В воспрянувшем было городе поговаривали, что бравые донцы пробудут недолго, и эти слухи тоже скоро подтвердились. Перед походом на Москву корпусу требовалась передышка. Закрепляться здесь Мамантов не собирался. Они с Гелей, не зная, как себя вести, с утра пришли в отдел и уселись за свои ремингтоны. Как ни странно, помещение не пострадало, и относительный порядок сохранялся. Вскоре послышались шаги, и в комнату, цокая шпорой о шпору, вошел красивый офицер.

– Пгиветствую милых багышень, – сказал он, дореволюционно картавя и светски улыбаясь. – Пгошу сохганять спокойствие. Его пгевосходительство вскоге пгибудет с пговегкой. Это чистая фогмальность. Вам ничего не уггожает.

Действительно, буквально через несколько минут в комнату со свитой вошел статный генерал с несколько удивленным лицом и усами до плеч. Он кивнул барышням, достал из кармана белоснежный платок и с нажимом провел им по полкам. Внимательно вглядевшись в результат «пговегки», брезгливо бросил платок на пол.

– Какую должность занимали при большевиках? – спросил генерал.

– Машинистки продовольственного отдела, – хором пролепетали они.

Генерал кивнул – впрочем, неодобрительно – и покинул помещение. Она успела заметить, как картавый офицер на прощание посмотрел на Гелю. Геля не была красавицей, но в довоенные времена куда выше ценился статус «хорошенькой». А под эту статью Геля подходила эталонно.

Следующим утром, когда она снова по привычке явилась на службу, Геля с восторгом рассказала, как адъютант Мамантова подстерег ее возле теткиного дома с огромным букетом. Выпытать адрес было несложно – в городе почти все друг друга знали.

Через три дня окончательно выяснилось, что корпус покидает город. Передышка кончилась. На прощание казаки раздали горожанам запасы с продовольственных складов и казнили самогонщиков и торговцев спиртом, пытавшихся споить донцов, а также китайцев, которые при первой смене власти зверствовали особо изощренно и хладнокровно. Люди носились с огромными кульками конфет, мешками сахара и коробами печенья. Геля забежала на Дубовую и сообщила, что уходит с казаками.

– Это любовь, – беспечно сказала Геля. – А с любовью не шутят.

– Это война, – попыталась урезонить ее сестра. – С войной уж точно не шутят. Все только начинается.

– Оставайтесь, если вам угодно, – огрызнулась Геля. – А мне хочется мир посмотреть. Я шесть лет в тюрьме провела.

Под тюрьмой разумелся институтский рай. Они простились холодновато. Про обет верности Геля явно не помнила, да и не до обетов было в новой ситуации.

Красные вернулись. Обыватели болтали, что был суд над трусами, оставившими город на произвол судьбы, но ради спасения престижа армии виновным никого не признали. В эти дни она познакомилась со своим будущим мужем, мобилизованным в зажиточном поволжском селе, за грамотность взятым в штаб и таким образом оказавшимся ее начальником. Основам стенографии обучать его пришлось срочным порядком. Учеником он оказался на редкость схватчивым, но стенографией дело не ограничилось. На стенах и заборах появились листовки, подписанные Троцким, с неизменным воззванием: «Коммунисты, вперед!» Красные опасались зреющего крестьянского восстания, к идее которого мамантовцы мужиков лишь чуть подтолкнули, а пять тысяч продармейцев, грабивших зерновую губернию, в этой мысли укрепили бесповоротно. Когда она услышала и увидела на заборах то же самое воззвание: «Коммунисты, вперед!» в начале следующей войны, а после победы услышала в стихах с хорошим, крепким звуком, часто исполнявшихся по радио, а теперь и по телевидению, лишний раз подумала о том, что иные слова переходят из уст в уста, как легкокрылые женщины из рук в руки.

Со штабным ухажером они успели уже тайно обвенчаться в одной из деревень и пережить невыносимо сладкий медовый месяц, когда штаб перебросили ближе к фронту. Город остался в глубоком тылу и начал помаленьку опоминаться. Однажды она проснулась от царапания в окно, решила, что это кошка, и шикнула на нее. Царапанье не прекратилось, и она нехотя встала. За окном стояла Геля, повязанная диким на ее бонбоньерной головке бабьим платком. Несомненность видения беззаботной подруги была такова, что остатки сна выпрыгнули из головы и раскатились по полу, точно порванные жадной рукой бусы. Что такое жадные руки, она теперь знала. Гелина тетка умерла голодной зимой, хотя они с сестрой ее подкармливали, чем могли, в ее дом вселили партработника, и деваться Геле было решительно некуда.

– Осторожно, я во вшах, – с прифронтовой хрипотой сказала Геля, когда все проснулись и засветили лампу.

Мать велела дочерям выйти и стала обирать с Гели паразитов, крупных, темных, как чечевичные зерна. Нагрели воды, кое-как помыли ее и уложили. Свадьба с красным командиром спасла хозяев дома от уплотнения, а их самих – от лишних вопросов и повышения квартплаты. Через день Геля заболела. То есть она, конечно, пришла уже инфицированной, но болезнь словно ждала момента, чтобы накинуться на человека, слегка отмытого, относительно сытого и потому расслабленного.

– Это тиф, – без сомнений заявила мать. – В комнату не входите, ешьте чеснок.

Чеснок и лимоны она считала панацеей, но лимоны по случаю революции исчезли, а чеснок по-прежнему, не сообразуясь с классовой борьбой, произрастал в хозяйском огороде. О том, что Геля умрет, она подумала дня через три, когда доктор Мордухович, пришедший по старой памяти осмотреть больную, долго протирал руки спиртом и сопел волосатым носом. До этого она видела только смерть от старости институтской собаки Дамки. При этом сторож Ибрагим убивался значительно громче и искреннее, чем девочки, для порядка, конечно, прослезившиеся и посморкавшиеся в кружевные платочки.

Неотвратимость смерти начисто избавила от страха заразы, и она провела у Гелиной постели оставшиеся дни. Геля бредила и в бреду картавила, как ее неизвестно куда подевавшийся, а скорее всего погибший избранник. За несколько часов до конца сознание ее прояснилось, и она прошептала:

– Хеллертшу расстреляли. Она с нами была. Ушла с нашим обозом.

– За что?! – вырвалось из сердца, как будто она не знала, что на войне убивают не «за что», а «потому что».

– За пособничество немцам, – слабо усмехнулась Геля.

Никаких немцев, кроме Икавица, так и оставшегося при больнице, в обозримых пространствах давно уже не было и в помине.

Геля умерла тихо, и смерть превратила ее было потерянную в скитаниях хорошенькость в дивную красоту, но та на глазах стала блекнуть, расплываться, как перепроявленное фото. Обмыли и обрядили Гелю своими силами. Сестра нашла на рынке Ибрагима, торгующего институтской фаянсовой посудой, и магометанин похоронил искательницу приключений в дальнем углу православного кладбища. Отпевание провели заочно, чтобы не привлекать внимания. Никто от Гели не заразился. Очевидно, горе вырабатывает более сильный иммунитет, чем любая вакцина. Сколько потом она ни искала могилу, найти даже следов всхолмия так и не удалось. А на кладбище с тех пор нашли покой и мать, и сестра, и вот теперь царицынский казак.

– Кажется, я и с этим начинаю смиряться. Слава Богу за все! – подумала она и поплелась обратно на Карлушку, бормоча: «Крестьян раскрестьянили, казаков расказачили, институток разынститутили, проституток распроститутили». Она понимала, что полуотчетливое бормотание под нос есть один из признаков старости, но это ее уже не расстраивало.

image_printПросмотр для печати
avatar

Об Авторе: Марина Кудимова

Родилась в Тамбове.Начала печататься в 1969 году в тамбовской газете «Комсомольское знамя». В 1973 году окончила Тамбовский педагогический институт (ТГУ им. Г. Р. Державина). Открыл Кудимову как талантливую поэтессу Евгений Евтушенко. Книги Кудимовой: «Перечень причин» вышла в 1982 году, за ней последовали «Чуть что» (1987), «Область» (1989), «Арысь-поле» (1990). В 90-е годы прошлого века Марина Кудимова публиковала стихи практически во всех выходящих журналах и альманахах. Переводила поэтов Грузии и народов России. Произведения Марины Кудимовой переведены на английский, грузинский, датский языки. C 2001 на протяжении многих лет Марина Кудимова была председателем жюри проекта «Илья-премия». Премия названа в память девятнадцатилетнего поэта и философа Ильи Тюрина. В рамках этого проекта Кудимова «открыла» российским читателям таких поэтов, как Анна Павловская из Минска, Екатерина Цыпаева из Алатыря (Чувашия), Павел Чечёткин из Перми, Вячеслав Тюрин из бамовского поселка в Иркутской области, Иван Клиновой из Красноярска и др. Собрала больше миллиона подписей в защиту величайшего из русских святых — преподобного Сергия Радонежского, и город с 600-летней историей снова стал Сергиевым Посадом. Лауреат премии им. Маяковского (1982), премии журнала «Новый мир» (2000). За интеллектуальную эссеистику, посвящённую острым литературно-эстетическим и социальным проблемам, Марина Кудимова по итогам 2010 удостоена премии имени Антона Дельвига. В 2011 году, после более чем двадцатилетнего перерыва, Марина Кудимова выпустила книгу стихотворений «Черёд» и книгу малых поэм «Целый Божий день». Стихи Кудимовой включены практически во все российские и зарубежные антологии русской поэзии ХХ века

4 Responses to “Марина КУДИМОВА. Выход в город. Фрагмент из повести "Бустрофедон"”

  1. Марина Владимировна, прекрасно! Вся Россия ностальгирует: все с родословной – по старой сказочной погибшей Россией, мы – совки, плебеи без родословной – по СССР, где тоже имели для себя что-то достойное. В этом великолепие и необычайность русской истории. Я старше Вас, Марина Владимировна, из тех, которых теперь называют “дети войны”. В Москве жизнь всё же была значительно легче, чем в провинции,той самой, что именно Москву и кормила. В начале 50-ых мы жили в Сокольниках, рядом был магазин номер 16 (прям, как у Вас), шестнадцатый. Там в лотках эмалированных лежала свободно красная и чёрная икра; любительская колбаса была обалденно вкусной и ароматной (из натуральных компонентов?). Денег было мало, холодильников у многих ещё не было, покупали по 150 – 200 грамм колбасы. В “голодные Хрущёвские годы” Москва тоже жила ничего себе. А про жизнь в предреволюционной России, в провинциальном городе написано поэтично и достоверно. Естественно, не являюсь очевидцем, сужу по разным источникам. Спасибо, Марина Владимировна.

  2. avatar Радислав says:

    Хорошо и точно. Столько достоверности. Живые картины. Убедительные образы. Для тех, кто знает город, это особенно уенно. Талантливо написано и этим все сказано.

  3. avatar Лариса Мартынова says:

    Репродукция картины моего брата, московского художника Александра Дедушева размещена на заставке к Вашему отрывку из повести!Это очень неожиданно и приятно,надеюсь,Вам понравилось!

  4. avatar Марина Кудимова says:

    Очень приятно! Тем более что моя повесть во многом о деде, которого я любила до свмозабвения.

Оставьте комментарий