RSS RSS

Дмитрий БОБЫШЕВ. Последний мамонт (встречи с Игорем Чинновым). Отрывки из трилогии «Человекотекст»

 

Леверетт и Норвич. После нескольких месяцев жизни в Нью–Йорке нам с Ольгой предложили провести месяц в деревне Леверетт под Амхерстом. Там, увы, только что развалилась молодая университетская семья ольгиных друзей (между прочим, – славистка и археолог, – тревожный сигнал для имеющих уши!) и, пока участники треугольника разбирались между собой, дом стоял пустой. По моим представлениям – домище с тарельчатой антенной на крыше. Участок одной стороной упирался в лесистую гору (чью-то собственность), а другой глядел на яркозелёные луга и гладкую укатанную дорогу, по которой на нашем Пифе доскакать до кампуса (а также до Иваска, Чалсмы или Лэнгланда) было делом 10–ти минут. Единственные обязанности по дому заключались в ежедневном опрыскивании комнатных растений. Антенна позволяла настраивать телевизор на передачи из Бостона, а по утрам на ступеньку крыльца невидимая рука выкладывала местный листок. Раскрыв его, я сразу же наткнулся на главную сенсацию дня: корреспондент обнаружил в кусте бузины воробьиное гнездо с одним из птенцов – чистейшим альбиносом! Вот уж глушь, коли такие новости, вот уж дя–я–рёвня!

Общения с Ивасками были подчёркнуто нечасты, и мы с Ольгой, сдав Машу в летний лагерь в Пенсильванию, предавались занятиям, – уместным не только для молодожёнов, а и, соответственно, для славистов и археологов. Я писал доклад. Через Юрия Павловича получил я приглашение участвовать тем летом в конференции, посвящённой столетию Блока, которая должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачузетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью–Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться, как Бог пошлёт. Ну вот, Бог и послал ему наш слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным, в лицо я его не знал, поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие–нибудь конспираторы или шпионы, по какой–нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, мы его подобрали в аэропорту Ла–Гвардиа. Он оказался приземистым в массивных очках господином с забавно–старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно охотливым собеседником. Половина пути от Нью–Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах.

Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения (студентам не разрешалось разговаривать по–английски даже между собой). Вокруг – глушь, чистота дикой природы, единственной достопримечательностью был какой–то заслуженный танк, где все фотографировались. Дни конференции летели в бурных общениях всех трёх волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина), примечательный ещё и тем, что переводил «выступление» Хрущёва, когда тот бесчинствовал в ООН. Были там прозаик Леонид Ржевский, уже упомянутые поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум (или, как его все звали – Эммочка) Коржавин.

В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё ещё загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда:

                                         

                                          И вечный бой! Покой нам только снится.

 

Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду:

 

                                          На свете счастья нет, а есть покой и воля.

 

Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), ещё в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлёк блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.

Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал её во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.

Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:

 

                                          Есть музыка, а больше ни черта.

                                          Ни счастья, ни покоя, и ни воли.

                                          В сплошном окаменелом море боли

                                          лишь музыка – спасенье, чур–чура.

 

Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал:

– Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю её судьбу и горжусь этим!

В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».

«Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и «Вех»–то не читал». Однако, незащищённость доклада с этой стороны я почувствовал и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй–ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений ещё одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже оттого, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил её в «Континент».

Самым интересным на блоковской конференции, как и на всех таких сборищах, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину, но встрять со своим мнением в их разговор было нелегко. Кроме того, я отвлекался, – тянуло посмотреть окрестности, которые так меня изумили при подъезде к этим местам: горы, поросшие тёмными елями, мраморные скалы и ущелья, быстрые светлые речки… Но и после долгих прогулок, когда я возвращался на кампус, те же фигуры бродили вокруг луга.

– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.

– Конечно же, просвещённая монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.

– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.

Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.

 

Филадельфия и Нью–Йорк. Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния: собеседники стараются наговориться впрок, чуть ли не на год вперёд. Юрий Иваск вовлёк меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Рождество по–здешнему нужно проводить с семьёй, Новый Год встречать в кругу друзей, а дни между этими праздниками больше всего подходят для конференций, – главным образом для аспирантов и молодой профессуры, которые стремятся туда не столько ради докладов с дерзкими названиями, сколько на собеседования о работе. Их работодатели представляют из себя солидную профессуру и администраторов, так что публика в целом получатся смешанная, и каждый раз происходят сюрпризы с примерно такими восклицаниями:

– Ба! Кого я вижу? Вот так встреча!

– Ты ли это? Не может быть. Какими судьбами?

И так далее. Диалоги заканчиваются в людном ресторане или в полутёмном баре, коих в роскошных отелях, где обычно происходят конференции, множество, а нередко, если встретились романтики и любовники, которых разметало по разным колледжам, то и в стандартном уединении номера. И всё – мало, всё хочется ещё чего–то увидеть, изведать, испытать в новом городе. Почему бы и не попробовать, если университеты обычно ссужают на такие поездки?

Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров (или одну из «панелей», как там говорили) в поэтическое чтение и ввёл это в официальную программу AATSEEL’а. С тех пор и повелось.

На такой «панели» я выступил в Филадельфии (приехав пока что за свои), заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. Привет вам от Царь-колокола, разбитого символа русской идеи! И – обратно на конференцию, – ради чего? – чтобы прочесть 2 – 3 стихотворения, да ощутить «нафталин» участников, которых было больше, чем слушателей? Ради того ли, чтобы впервые задохнуться разряжённым воздухом или невольно подтвердить советскую ложь про «узкий, затхлый мирок эмиграции»? Или же это говорило во мне защитное высокомерие новичка, и всё было не так?

Вот, например, Борис Нарциссов. Можно ли ожидать хороших стихов, подписанных столь безвкусно придуманным псевдонимом? Между тем, имя это принадлежало ему от рождения, и как поэт он очень даже неплох: любил безумного Эдгара, держал форму в стихах и в жизни, сам насочинял много жути и нечисти в духе Гофмана, По или нашего Ремизова, по–новому выкручивал слова, с черноватым юмором писал о конечных вопросах. Любил полуродную Эстонию. Глеб Струве элегантно отметил, что в его стихах, даже на другие темы, «проступают, как на палимпсесте, янтарноствольные сосны Прибалтики, шёлковый и мягкий, тончайший, как палевая пудра брюнеток, прибрежный песок Эстонии, светлое, не наглое, нежное небо Севера…»

Нет, такой «нафталин» был не без ярких пятен: Иваск! Чиннов, с которым мы едем в этот момент автобусом в филадельфийское Заречье. С нами – Алексис Раннит, эстонский поэт, седовласый внушительный господин и всеевропеец, которого выдвинули недавно на Нобеля (а также и Бродского, но получил тогда – Милош). Тут же Иван Елагин, и так уже яркий, маститый, а всё – уязвимый, как юноша. Университетская дама из Милуоки, вся – в эйфории от такой компании знаменитостей. И, наконец, Валентина Синкевич, всё ещё миловидная, даже красивая дама и поэтесса (и издательница альманаха «Встречи»), к которой мы едем в гости. Двухэтажный дом, по советским стандартам шикарный, по американским – скромный, но украшенный книгами с автографами, живописью и портретами хозяйки из её совсем недавно цветущего прошлого.

Раннит, по-джентльменски безупречно извинившись перед компанией, предлагает мне отсесть в сторону для отдельного разговора. Я польщён, и, хотя из-за стола доносятся вакхические возгласы, мы не торопясь обсуждаем состояние мировой поэзии. Наши вкусы и реакции очень во многом сходятся. Сухость и анемичность английских верлибров (а мой собеседник находит эти свойства и у французов) он толкует как результат противоборства двух англоязычных титанов: холодного, интеллектуального Ти Эс Элиота и влажно-страстного Эзры Паунда. Эзра, увы, сделал ошибочный политический выбор, на него накинулась общественность и отвернулась критика (или наоборот, что всё равно), и его литературные редуты пали. Ти Эс получил Нобелевку, Эзру посадили в клетку. Это на десятилетия сместило ориентиры и вкусы в поэзии.

Когда мы вернулись к столу, от угощенья остались рожки да ножки. С Раннитом мы ещё пересечёмся в совсем иных, торжественных обстоятельствах, что заслуживает отдельного рассказа. А когда я был выбран председателем той же самой AATSEELовской «панели», я пригласил письмом выступить там Алексея Константиновича, – так звали его по-русски. Он уже болел и ответил отказом, но зато каким художественно каллиграфическим почерком (этим талантом он славился)! Я бы непременно воспроизвёл его записку в иллюстрациях к книге. Но вот её содержание:

 

                          «Дорогой собрат Дмитрий Бобышев,

                          спасибо за приглашение, – если смогу – приеду.

                          Если нет, – попрошу Вас не отказать в любезности

                          прочитать переводы 2 – 3 стихотворений.

                          С дружеским приветом Alexis Rannit,

                                          15 – V – 1984»

 

Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, притом что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счёту», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича… Я присоединялся к говорунам, и они охотно принимали меня в свою компанию. Мы устраивались за столиками в вестибюлях и кафе, чтобы можно было озирать публику, но при этом так, чтобы и самим быть на виду, и лишь избранных допуская к себе для беседы.

Но вот в нью-йоркском «Хилтоне» появился отец Александр Шмеман, и весь компанейский снобизм испарился мгновенно. Чиннов встрепенулся, я был представлен знаменитому богослову и проповеднику как «наш юный друг и поэт» (а мы уже и так были знакомы), Иваск подтащил для него кресло от соседнего столика, и отец Александр сразу же повёл беседу, – конечно, о литературе, даже, может быть, о тех же именах, что и мы, но на высочайшем интеллектуальном уровне. Мне захотелось внести в наше общение некоторую вольность, и я предложил ему выпить со мною пива. Чиннов быстро взглянул на меня с удивлением и любопытством, а отец Александр охотно согласился, и вскоре мы с ним насладились пивом, выпив по кружке прохладного Пильзенского.

 

Чиннов, Игорь ВладимировичО земном. Суждения Чиннова и его устные рассказы обладали одним эпическим свойством, полезным в любом повествовании: в них важное в равных дозах перемешивалось с пустяками, а комплименты с язвительными и точными замечаниями. Однажды мы с ним давали одновременное интервью Михаилу Маргулису для его «Литературного курьера», выходившего с неопределённой периодичностью. То было время, когда репутация Бродского начала достигать культового накала, и, естественно, один из вопросов был о нём. Как, мол, вы относитесь?.. Чиннов отозвался неожиданно резко, заявив, что Бродский исписался, и ему уже нечего сказать читателю.

Я в свою очередь уклонился от прямого ответа (в двух словах все равно не расскажешь) и попытался объяснить это журналисту тем, что мы сами пишем стихи, а поэты, подобно красавицам, не любят окружать себя другими красавицами и тем более обсуждать их достоинства. Впоследствии Константин Кузьминский, составитель известной антологии самиздата, печатно недоумевал по поводу моего сравнения, как будто он сам не был такой красавицей. Чиннов, безусловно, был тоже, причём, весьма ревнивой.

На одной из подобных конференций, сидя и разговаривая с Игорем Владимировичем, я был на какое–то время отвлечён в сторону молодой и привлекательной особой. Когда я вернулся к Чиннову, всё ещё сидящему в вестибюле отеля, где взад и вперёд сновали разнокалиберные слависты, я увидел его в необычной компании: с ним был прехорошенький юноша в рискованном декольте, который возбуждённо поводил накрашенными глазами. Я понял: Чиннов в этот момент «эпатирует буружуа», то есть всех присутствующих и в частности, стало быть, меня… Подумав, что этот юноша, может быть, какой–нибудь рехнувшийся аспирант, я подошёл к ним и заговорил, чтобы проверить. Нет, то был никакой не аспирант, по русски ни бум–бум, – типичный панельный парнишка, только, конечно, чисто помытый… Да, Игорь Чиннов был беспримесно «голубым».

Его связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы с Юрием Иваском, и, когда тот увлёкся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. После смерти Ю. П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень нехватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. При всём гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой–нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьёзные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».

 

Memento mori. При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. И дальнейшее отношение уже зависит от номера волны: первая презирает последующие за «советскость», вторая с пиететом смотрит на первую и с дрожью отвращения на третью, а третья плюёт на всех, ругает как Запад, так и Восток, и открывает кавказские рестораны на перекрёстках американских улиц.

Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие – то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой – Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая, как вчерашняя каша.

Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное её отсутствие, громадное зияние на месте «1/6 части земной суши». Рождённый в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесёт фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…

Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чём никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплёкой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений.

Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснём не проснёмся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени!

Вот почему и морской песок, оказывается, сосчитан поэтом до единой частицы.

 

                                          Кто может сосчитать морской песок? Весной

                                          я шёл по берегу устало:

                                          я точно сосчитал песчинки – до одной.

                                          Но двух песчинок не хватало.

                                          … Пусть раковиной бледной и пустой

                                          я на песке похолодею:

                                          но светлый Мусагет из раковины той

                                          с улыбкой вырежет камею.

 

Exegi monumentum – на текучем песке времени.

А в этом пересчёте секунд – не скрупулёзность, но предельная трезвость: если бы даже невероятно увеличить жизненную клепсидру, то и тогда это было бы не избавлением от смерти, а лишь откладыванием на потом неприглядной и жуткой обязанности, навязанной каждому существу. Искусство же утешает, но не спасает.

Выручает улыбчивость Музы, её искренняя самоирония. И – что ей тоталитарные блазни нашего века, его гекатомбы и даже самоубийственные порывы целых наций! Всё это касается Чиннова постольку, поскольку его охочее до жизни «Я» в результате этих всемирных глупостей должно превратиться в ничто, аннигилировать. Даже нейтронная бобмба – всего лишь апокалипсическая игрушка, и какая разница, от чего погибать?

Эгоцентризм?

Да, но зато честный. Честней, чем некрасовская скорбь за народ (а своих собственных крестьян – что? – на конюшню…) Честнее «будущих зорь человечества», против которых протестовал подпольный человек Достоевского.

Честнее уже потому, что человечеству никогда не больно, но всегда больно человеку.

Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича.

Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевает-ся, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскесение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветлённо грустной улыбки.

И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно–галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко–светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким–нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намёк на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше:

 

                                          Розовато жёлты абрикосы,

                                          изжелта зеленоваты сливы.

                                          Золотые пчёлы или осы

                                          населяют сад листошумливый.

 

«Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт–Петербурга (тогда ещё Ленинграда). И это у него как–то не получается. Да и пожить ещё хочется… И правильно!

Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем:

 

                                          А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут.

 

О божественном. Он называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто–то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров, (а мне и самому иногда так казалось) я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я, как мог, кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где–то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнёсся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привёл сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетесте о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии, как дома.

Однажды в Сан-Франциско в 1987 году в воскресное утро после славянской вечеринки мы отправились в православный (причём, синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошёл к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнёс с убеждённостью:

– В моём возрасте это допускается…

И мы отправились в русскую закусочную есть пирожки.

 

О литературе. Другие темы, впрочем, преобладали в нашей, не столь уж частой, переписке. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это.  Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал ведьмины рецепты этой литературно–журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти ещё одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.

 

                                          В этом доме живут долгожители,

                                          обыватели и отравители

                                          (а напротив живут небожители).

                                          Вечерами весенними, летними

                                          тридцать ведьм развлекаются сплетнями,

                                          осуждают губами столетними.

                                          И тринадцать вампиров морщинистых

                                          (с париками на лысинах глинистых)

                                          разъезжают на бесах щетинистых.

                                          И выносят они обвинительный

                                          приговор пришлецу из пленительной

                                          светозарной страны, небожительной:

                                          «Да, казнить! Он соседей сторонится,

                                          у него от безделья бессонница,

                                          он до нашей еды не дотронется.

                                          Он питается ветром и грозами,

                                          говорит он не с нами, а с розами,

                                          облаками, туманами, звёздами.»

                                          Стал преступник скромнее, смиреннее.

                                          Поздно! В тихое утро весеннее

                                          приговор – приведён – в исполнение.

 

В моём случае приговор, к счастью, не был приведён в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.

В том, что его стихи дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:

 

                                          Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,

                                          что наши трупы въедут в Петроград.

 

Санкт-Петербург. Тем не менее, именно там мне довелось ещё раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. Ради такого эпизода надо будет мне шибко обогнать ход повествования (что в этом тексте не впервой), – всё равно ведь время тут свободно гуляет, а при случае забегает и в будущее. Лишь иногда приходится его одёргивать:

– Книга, к ноге!

Случилось это так. В 1991 году я взял полугодовой (и неоплачиваемый) отпуск в своём университете и отправился в Петербург, тогда ещё Ленинград, преподавать курс эмигрантской поэзии в двух главных ВУЗ’ах, имея от них лишь самую общую договорённость. Приехал, а там разразился августовской путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно. К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова.

И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофёром, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11–ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?

Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую–то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображён базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает её вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок.

Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда–нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в Педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло–тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофёр отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и ниже я привожу запись его выступления.

 

Выступление Игоря Чиннова перед студентами

Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г.

 

«Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт.

О Юрии Иваске я вам постараюсь кое–что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33–м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в своё время журналистом. И в этом письме на 4–х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение её. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.

Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники… Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.

Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково–Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, её Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына.

Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».

Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчётливый, по–своему красивый почерк, и вы видите, прежде всего, восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед её памятью. В своё время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений её – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то, что бы небрежно (она много работала над своими стихами), но как–то не для меня, во всяком случае. Я её очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Её соседи, все её друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.

В Париже в конце 20–х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда–то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе своё светское имя наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4–ом номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает своё благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому–то помог.

Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?

Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты её называли «Царь–дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это несомненно так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие–то очень незначительные люди, какие–то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.)

… Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день ещё открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всём готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое–кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».

Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилёва, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…

Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по–итальянски: он несколько лет провёл в Италии, – детство и потом какие–то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилёв и так далее…

Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилёвым.

Когда я приехал в Париж, я вскоре пошёл в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семёнович Каплан говорит мне:

– Вы действительно понимаете в этих стихах?

Я отвечаю:

– Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдёте моё имя…

И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком–то зале, и я могу туда пойти.

Перед этим я нанёс визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилёва, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие–то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намёк раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого–то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю:

– Мсье Адамович?

И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании:

– Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?

Я обомлел.

– Выступить? Ну, хорошо.

За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочёл, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке.  А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зелёной скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие.

А рядом какой–то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашёл свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком–то подряснике. Чудо-юдо какое–то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу верёвочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой–то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик… Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого–то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?

Я ходил, конечно, в разные учёные общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.

В этих учёных обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нёс гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Аннен–Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель – знаменитый французский философ–экзистенциалист, это столько громких имён и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда–то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил её в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».

В ближайшей 183-ей книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку–Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим жёнам, а жёны печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее тем из них, которые были ещё живы, что печатать такие стихи не следовало бы.

Наконец, пришёл в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но во-первых умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда–либо на свете была.

Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:

– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».

Вот в таком примерно духе. Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем–то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот, благодаря этому, с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как–то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие–то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Фёдор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там, в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил:

– Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.

А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был, прежде всего, злой, умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником.» Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более, что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.

Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие–то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:

– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.

И ушёл, вот вам и торжественная встреча.

Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию.»

 

Сан-Франциско и Торонто. Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан–Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло ещё и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.

После такого полёта я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. Повидимому, он просто туда не явился. У него началась неизлечимая болезнь – рак, которая, в силу его преклонного возраста, развивалась медленно и дала ему ещё несколько лет существования.

И всё-таки мы повидались ещё раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт.

Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.

 

  

image_printПросмотр для печати
avatar

Об Авторе: Дмитрий Бобышев

Поэт, переводчик, эссеист, профессор Иллинойского университета в г. Урбана-Шампэйн, США. Родился в Мариуполе, с детства жил в Ленинграде. В 1959 г. окончил Ленинградский технологический институт, 10 лет работал инженером по химическому оборудованию, затем редактором на телевидении. Писал стихи с середины 1950-х, публиковался в самиздате (в том числе в журнале Александра Гинзбурга «Синтаксис»). Дмитрий Бобышев – автор шести сборников поэзии: «Зияния», «Звери св. Антония» (совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего», «Русские терцины и другие стихотворения», «Ангелы и Силы», «Жар–Куст», «Знакомства слов», «Ода воздухоплаванию». Один из авторов-составителей «Словаря поэтов русского зарубежья» (СПб, 1999). В 1979 году в Париже вышла первая книга стихов Бобышева – «Зияния». В том же году Дмитрий Бобышев выехал в США, где живёт и сейчас – в городе Урбана-Шампэйн, штат Иллинойс. Он является также автором ряда поэтических переводов. В 2014 году в американском издательстве вышли три тома мемуарной прозы «Человекотекст». Печатается во многих эмигрантских и российских журналах. В начале 1960-х годов вместе с Иосифом Бродским, Анатолием Найманом, Евгением Рейном Бобышев входил в ближайший круг Анны Ахматовой.

5 Responses to “Дмитрий БОБЫШЕВ. Последний мамонт (встречи с Игорем Чинновым). Отрывки из трилогии «Человекотекст»”

  1. avatar Айртон** says:

    Согласен с трактовкой текста через –

    жонглирование красным словцом
    в ущерб реноме матери с отцом!

  2. avatar Борис Кушнер says:

    Дорогой Дмитрий, каждый раз, встречаясь с Вашей мемуарной прозой, поражаюсь её яркости и – главное – внутренней свободе. Последнее особенно трудно достигается. Спасибо.

  3. avatar Владимир Гладышев says:

    Спасибо, уважаемый господин Бобышев, за прекрасную прозу.
    “не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток” – совершенно замечательная характеристика.

  4. Спасибо за похвальные отзывы. Всё так хорошо получилось благодаря Игорю Владимировичу Чиннову, чей импровизированный рассказ мне удалось записать.

Оставьте комментарий