RSS RSS

Людмила ШАРГА. Бажанов ключ. Сказ. Часть третья

БЕЛАЯ ЗВЕЗДА

 

Белая звезда летела за поездом.

Милица закрывала глаза и видела её   далёкую, летящую, кочующую;  вспоминала, как дед Бажан рассказывал про Чумацкий Шлях и Стожары, про Белую путеводную звезду, указывающую путь домой. Пока летит над  тобой Белая звезда – есть надежда, что дорога, какой бы долгой и трудной она не была, приведёт к дому.

Милица открывала глаза   звезда исчезала. Чёрный потолок вагона-теплушки, последнего в длинной веренице таких же вагонов, третьи сутки раскачивала невидимая длань.

На полустанках и безымянных разъездах поезд притормаживал, давал гудок и вновь набирал скорость, останавливаясь лишь на больших – узловых – уцелевших станциях.

Ни окошечка в чёрных вагонах-колыбелях, ни щёлочки.

Влажно от человеческого дыхания,  тесно.

Вглядываясь в восковое лицо Катерины, в исхудавшие девичьи личики, Милица прислушивалась, ловила живое, тающее тепло выдоха, успокаивалась и закрывала глаза, и тотчас же выплывала из беспроглядной тьмы кочующая звезда.

 

– Не спишь?

Шёпот Катерины тонул во влажной качающейся тесноте.

   Не сплю.

   Мы, верно, по родным местам едем? Задремала   явилось яблоко. Спелое, огромное. Так медленно, так долго падало…  Страшно стало, когда поняла, что это. Руки подставила, уже зная. Не удержала. Руки обожгло. Сад чёрным стал – как после пахоты под зиму. Ни деревьев, ни кустов – голь-земля, вывороченная наизнанку.  Наш сад, матушка Милица.  И не помочь ничем. Что же это, а? Неужто, нельзя нам в родные места?

   Говорят, нельзя.

   Да разве ж мы по своей воле в лагере очутились, разве виноваты, что так…

Катерина заплакала.

 – Поплачь, Катя. И поспи. Полюшка с Олюшкой вон как крепко спят. И Лесюшка с ними. Где ещё сил набираться, как не во сне. Поспи.

 – Я что думаю, матушка Милица… Хорошо, что удержала ты меня от дурости бабьей. Не было б сейчас у нас памятки-мизинки – не было б Лесюшки. Если бы не ты – то и меня б на свете давно уже не было.  И хозяйку хутора нам бог послал только по твоей милости. А иначе…  Сгинули б в душегубке лагерной.

Катерина умолкла.

К паровозному дыму примешался сладковатый липкий смрад  салотопки. Проступило со дна далёкого  страшного дня рыхлое бабье лицо с красными веками, белёсыми бровями и ресницами, с рыбьими водянистыми глазами. Стоячая мутная вода глаз ожила при виде камешка-глазка на гребне.  Но не только гребень приглянулся богатой хозяйке хутора, видела, кого в батраки берёт.

Да, вот поди ж ты, строптивая русская попалась: со всем выводком пришлось взять.

Рот лишний. Правда, к нему –  три пары рук работящих, ловких, сильных.  И пожилая строптивица, вроде, в силе ещё. Зубы все целы. Тело крепкое, жилистое – как у лошади. А вот неё, у Анне    половина зубов осталась. И это несмотря на то, что ей ещё и сорока не исполнилось.  Ежели эта пьяница Лота, надзирательница лагерная, не соврала, то русская знахарка отца на ноги поставит и родню подлечит.  А там видно будет.

Длинный чёрный день распадался на шорохи, шёпот, крики, выстрелы, лай собак…

Были рассветы и закаты, были дни солнечные и пасмурные, дождливые и сухие, ветреные и тихие. Но ничего этого, будто и не было –  был только один нескончаемый день, похожий на ночь, в которой кочующая Белая звезда печально смотрела с чужого неба на чужую землю и домой не звала.

 

ЛУННИЦА

 

Катерина сквозь дремотную ленную тяжесть шепнула:

 – А может живой, Паша-то?

 – Ждать надобно, Катя. Знак тебе будет, если жив.

 – А если нет?

 – И  если нет, будет.

 – Помню, как прощения просил. После ночи той свет во мне появился, живой, тёплый. Полюшку носила –  будто перышко. Олюшку тяжелее – голодно было. А Лесюшку – словно свечу. Ни голода, ни холода не чуяла –  так она, голубка, согревала, что казалось, не я – она меня носит, над землёй подымает. И сейчас, вспоминаю – легко да светло делается.

 

Тем летом к тётке Килине приехала племянница Дарья – горделивая, насмешливая девка-казачка откуда-то с Дона. Та же Дарья, что и в прошлое лето, да не та.

 – Не иначе анчутка в девку вселился, – причитала тётка Килина и всё грозилась смутьянку-хороводницу пешком в родную станицу отправить – никакого сладу с ней не было.

Поведёт бровью соболиной, косу чёрную, как смоль, с покатого плеча на высокую грудь перебросит, взглядом карим опалит – погиб встречный. Много парней вокруг да около вилось-увивалось. Уж как ухаживали да улещивали, но ни на кого не смотрела Дарья так, как на Павла.

Шла к Бажанову ключу по воду, улыбалась всем – от мала до велика: зубы, что скатный жемчуг, уста – малина. Завидит Павла – шаг кошачьим делается, взгляд карий золотым огнём полыхает, голос – что твой бархат.

 – Разлучница,  – шептались вслед девки да бабы, –  от жены законной увела, ни деток малых не пожалела, ни людей не постыдилась. Да и то видно, что не стыдлива девка-то,  где Катерине с нею тягаться: кровь горячая казачья, тело гибкое, до ласк охочее, лёгкое да податливое. Оплетёт такая – будто омела – не выпутается мужик живым, ни за что не выпутается.

Ночью проснулась Милица от шороха.

Вышла на крыльцо – тенью зыбкой на ветру –  Катерина.  Бледная, холодная, как погасшая свеча, только глаза тлеют сухо, недобро.

 – Теряю я Пашу. Не по глоточку отпивает разлучница счастье моё, взахлёб – залпом пьёт да в глаза усмехается. Приворожи, ты всё можешь…

– Пойдём-ка в избу, что тут…

Билось под тонкой сорочкой бедное, измученное сердце, лились горькие слёзы.

  Приворожить, Катя, легко. Жить-то как будете после?

   Как раньше: в любви, в ладу, в согласии.

Целовала руки горячими губами, мокрой от слёз щекой прижималась.

 – Нельзя, Катя.

 – Не стану жить без него. Дитя вытравлю и сама…

Не то ветер в пустоши прошелестел, не то выпь рассмеялась на болоте.

Вздрогнула новая жизнь, замерла, притихла под сердцем.

   Молчи.  То-то гляжу, наливаешься соком – как яблоко перед Спасом.  Молчи… Какой срок?

 – Тринадцать недель. Темно внутри, матушка Милица.

   Четыре полных луны. Горькая головушка…

Милица сняла с куклы-мотанки маленькую подвеску, напоминающую лунный серп.

 – Надевай.

 – Так ведь крестик на мне.

 – На него и надевай. И от чужих глаз храни.

 – Так приворожишь… –  робко, без особой надежды в голосе, взглянула.

 – Нет.

 – Я утоплюсь, –  прошептала чуть слышно Катерина и лишилась чувств.

До рассвета Милица варила два зелья. Для Катерины –  мысли чёрные и след их стереть. Для горячей красавицы Дарьи –   отворотное –  любовный пыл остудить.

Солнце ещё не взошло, а она уже шла по следу полюбовников – к заброшенному дому на другом краю посёлка. Любжа вершилась.  Шелестел шёпот, смешанный с тихим перезвоном, с жарким дыханием.

Виделись Милице серебряные браслеты на тонких смуглых руках,  монисто коралловое да два креста нательных – маленький, женский, и побольше – мужской, сплетённых в один.

Вылила на растрескавшийся приступок горячее зелье,  остатки разбрызгала на четыре стороны света, шепча отворот.  Постояла, пока зелье парить перестало, увидела, как расплетаются два нательных креста  и пошла домой, где под защитой двурогой маленькой лунницы крепким сном спала Катерина.

С той ночи Дарью словно подменили. Ни золотого огня в карем взгляде, ни жаркого шёпота на влажных устах. Проходила мимо – голову опускала низко – не звала за собой гибким горячим, охочим до ласк, податливым телом.

 – Свят-свят… неужто опомнилась девка,  – шептала тётка Килина и творила вслед притихшей Дарье крестное знамение.

Через неделю Дарья уехала, не оставшись до Спаса, как хотела прежде.

Спустя полгода Катерина родила девочку. Олесей назвали. Лесюшкой. Не было отца счастливее Павла. У доченьки-мизинки глаза –  синь-бирюза, волосы   свет-лён под луной, а линия жизни стекала с ладошки на запястье, в золотое родимое пятнышко – не  то в лодочку, не то в месяц молодой, не то в двурогую лунницу.

 

 И ИМЯ ЕМУ – ВОЙНА

            

Чёрный вагон-теплушка  раскачивался на рельсах, сливаясь с другими вагонами в зыбкую вереницу, в нескончаемую живую колыбель.

На станциях и полустанках зажигались керосиновые фонари – электричества нигде не было.

Казалось, мир поглотила тьма.

Высоко-высоко –  в ночном небе –  светила кочующая звезда,  светила над  обугленной, опустошённой, поруганной русской землёй, над руинами городов, над сиротливо торчащими печными трубами сёл  и деревень.

Милица за всю дорогу слезинки не обронила,  только руки её дрожали да взгляд вспыхивал синим огнём.

 – Смотри, – шептала она, в который раз, прижав к себе Катерину,     смотри, Катя, что они сделали с нашей землей.

 И в который раз повторяла:

  Не горюй, вернёмся на родную землю    и земля воскреснет, оживёт.

 – Оживёт,  – вздыхала засыпающая Катерина.

 – Оживёт,   крестились женщины и закрывали глаза, чувствуя, как где-то  в самой глубине их измученных, исстрадавшихся сердец,  разгорается тихий свет надежды.

 – Оживёт,  – подмигивала Белая звезда над чёрной вереницей-колыбелью.

В перестук вагонных колёс вплетался далёкий женский голос и успокаивал, убаюкивал, навевая короткие цветные сны.


Лем жаль мі вас, мої верхи,

Лем жаль мі вас, мої верхи,
Зеленії, жаль….

 

Она варила картофель в мундирах и выносила за огороды, на просёлочную дорогу, по которой отступали русские солдаты.

Грязные, оборванные, голодные.

Ели картошку на ходу, в кожуре. Прятали взгляды. Избегали смотреть в глаза, словно чувствовали за собой вину.

Не успевала осесть пыль, как с другой стороны дороги в посёлок врывались немецкие солдаты на мотоциклах, со страшным рёвом и криками.

Наглые, уверенные, сытые.

Заходили в избы и требовали молоко, яйца, сало, хлеб.

Это снилось так часто, что она перестала различать явь и сон. Всё стало явью и всё казалось жутким бесконечным сном: солдатские лица, гарь, грязь, кровь, крики и стоны раненых, автоматные очереди, клубы пыли от немецких мотоциклов на дороге, разрывающие душу звуки губных гармоник – под них  вырубали палисадники и сады,  под них засыпали землёй Бажанов ключ.

Наяву опускала ведро в колодец и слышала глухой стук – пустое ведро ударялось о сухую мёртвую землю.  Во сне всё повторялось.

И не проснуться.

Вагон качнуло.

Поезд остановился на полуразрушенной станции.

Белая звезда замерла и растаяла в утреннем небе.

– Что за место?

Путевой обходчик, размахивая керосиновым фонарём, прохрипел:

  Город Фурманов.

   А раньше?

   Город Середа.

Пока шла перекличка, душа Милицы  летела по сумрачным рассветным улочкам, отыскивая ту, которая вела  на старое кладбище, где на могильном холмике плакал светлыми слезами  свежеструганный крест и рушник белел, Катериной расшитый: чёрные гребёночки с красными чередуются – в три ряда, чёрные по краям – красные в середине; и под рушником чернела надпись на смолистой влажной доске: Иванцов Пётр Михайлович.

 – Кирилл… 

Потерялась душа на пустых улочках, испугавшись собственного крика.

Никто не обернулся.

Взгляд одиноко стоящей женщины в чёрном, низко повязанном платке, качнулся совсем близко. Повеяло лавандой и воском.

   Вам плохо?

 – Голова закружилась.

Катерина испуганная, бледная, с плачущими девочками, вынырнула откуда-то из безликой толпы, за руку схватила:

   Матушка Милица… Не помирай.

   Голова закружилась, Катя. Поживу ещё, дел полно.

 Женщина в чёрном платке протянула маленький свёрток.

 – Сына я встречаю. Хлеб ему приношу. Но он и сегодня не приехал. А вы берите, ешьте. Голова кружится от любви и от голода.

 – Как сына зовут?

 – Это не тот поезд.

 – Не тот поезд? – переспросила Катерина, но женщина уже ушла.

 – Учительница тутошняя,  – пояснил обходчик.  – Как похоронку на сына получила в сорок втором, так умом тронулась. Каждое утро поезда встречает. Он, вишь, в письме как-то написал, что вернусь, мол, мама, на рассвете. Встречай. Вот она и встречает. Ждёт до темноты и уходит.  Игнатушкой парня звали, рослый был, добрый.

 – А с хлебом-то что делать?

 – Она всех здесь подкармливает. Смело ешьте.

Катерина разделила хлеб поровну. Крошки на ладони поднесла к растрескавшимся губам, пытаясь отыскать взглядом незнакомую женщину в чёрном платке.

Женщина шла по перрону, останавливалась, выглядывала сына из-под ладони.

Потерялся сын среди множества людей на перроне, людей разных, старых и молодых, весёлых и печальных, живых –  истощённых, ослабленных, с лихорадочно горящими глазами, взглядами, полными слёз, надежды и ненависти.

И не было тому перрону ни конца – ни края, и имя ему – война.

                                               

УГОЩЕНИЕ

Из барака вышла старушка и присела на скамейку у входа.

 – Хоть подышу, пока варятся грибочки. Одним запахом сыта буду.  Говорят, что нам, как бывшим узникам немецких концлагерей, нельзя возвращаться домой вплоть до окончания войны. Почему? Дома-то у меня как хорошо, если бы вы только знали, дорогая Милица. Вот так   прямо перед окнами –  палисадник,  а в нём цветы с ранней весны цветут и до первых заморозков, до первого снега. Тюльпаны, астры, лилии, георгины, флоксы… золотые шары на длинных стебельках раскачиваются, и сиреневый цвет осыпается и смешивается с черёмуховым. А окна широкие – в резных наличниках – будто в кружевое  Супруг мой покойный, мастер  был – золотые руки. Не изба    ларец резной да расписной. Что крылечко, что сени, что горенка. Дорогая Милица, видели бы вы нашу избу!  И внутри – красота: наволочки гладью вышиты, да с прошвой, да с мережкой,  подзор на кровати кружевной – легче воздуха –  сама вязала. Обещайте, что приедете в гости. Обещаете?

Грибной дух  плыл над улицей.

Милица варила грибы на костре, в большом котелке, помешивала ароматное варево и обещала. Не хотелось отвечать старенькой, что  не осталось ничего ни от избы-игрушечки с окнами в резных наличниках, ни от палисадника с золотыми шарами, астрами, георгинами да сиренью. Всё выжгли супостаты. Всё уничтожили.

 – Знать бы, когда домой… Не слыхали, скоро ли?

   Кто знает, – отвечала Милица и помешивала ароматное варево, помешивала. – Вернёмся когда-нибудь, не всё же  нам бедовать. Несите-ка миску, Анна Александровна, грибами угощу. Только не сразу –  по два-три грибочка ешьте, да с хлебушком вприкуску, всё сытнее будет.

 – Редкой вы души человек, дорогая Милица,   старенькая осторожно взяла миску с дымящимися грибами и медленно опустилась на скамейку.

   Матушка Милица,  Женечка захворал. Придёте к нам?

Наталья, молодая красивая вдова с маленьким сыном, спасённым от верной смерти в лагере, жила неподалёку и работала с Катериной и Полюшкой.

 – Приду. 

Жизнь чем-то  напоминала прежнюю, словно и не было войны, голода, лагерной баланды, тифозного барака, из которого она вытащила беременную Наталью, и не только вытащила, а и спасла от верной смерти её и ребёночка, родившегося раньше положенного срока и выжившего. Словно и не выедал душу тяжёлый дым салотопок, оседавший густым слоем на землю, не слышалась тут и там чужая речь – отрывистая – немецкая и тягучая, распевная – эстонская. Словно и не было рыбьих глаз хозяйки хутора, с большой неохотой согласившейся взять их всех – с маленькой Лесей, в обмен на обещание Милицы, поставить на ноги её больного отца да на зелёный глазок-камушек в черепаховом гребне.

 – Вы сами откуда родом, матушка Милица? Катерина говорила, что издалека – не из наших  мест. Уж больно выговор красивый, не нашенский

 Наталья держала маленького Женю на руках, уснувшего впервые за две ночи после травяного отвара, которым напоила его Милица.

 – Есть маленький посёлок в Карпатских горах. Там, где три горы сходятся и сойтись не могут. Одна гора – Близница, вторая – Петрос. А третью забыла… дед Бажан рассказывал, дедушка мой. Речка  там     с трёх гор ручьи сбегают – в один широкий сходятся. Он говорил, что горы эти живые – как люди, сходятся они и никак не сойдутся, и только слёзы их сливаются в одну реку.

   Я и названий таких не слыхала.  

 Она протянула Милице половинку серого хлеба, испечённого пополам с отрубями.

 – Не лишнее в доме, поди. В городе-то голодно и дороговизна – буханка хлеба на базаре сто пятьдесят рублей стоит – не укупишь. Приходи, отсыплю ягоды сушёной – будешь заваривать себе и сыночку.

 – Спасаемся картошкой да хлебом по карточкам. О том, чтобы покупать и речи быть не может. Да и дома давно уже не печём – не из чего. А вчера испекла – отрубей удалось выменять немного. Возьмите, матушка Милица. Нам с Женечкой хватит.  Я вот ещё что спросить хотела. Вижу – на кладбище здешнее ходите. Похоронен кто из знакомых, или родных?

 – Не могу отыскать могилку. Скоро уж двадцать лет, как схоронили. Запомнила сторожку неподалёку. И ворота, вроде, с другой стороны были. Тропинка к ним вела. Теперь там ограда.

   Старца Илию надо спросить. Ему все знакомы: и кто умер и кто жив. Он людей не разделяет на умерших и живых. Говорит, что человек длится столько, сколько помнят о нём и его деяниях. А ещё говорит, что и среди живых мертвяков не раз встречал.

 – Прав старец твой. Кого худым словом помянут, кого добрым, а иного и вовсе забудут. А ещё человек длится в детях. Ты вот, в Женьке будешь жить.

   Кто знает,  – поправила непослушную русую прядь Наталья,    Женька на моего отца больше похож… Так я спрошу, когда можно прийти к старцу.

   Сделай милость. Скажи-ка,  учительницу, что на станцию ходит сына погибшего встречать, знаешь ли?

 – Кто ж её не знает. Она здесь, возле белой церкви живёт, неподалёку.

 – Что за церковь такая, белая…?

 – Старая церковь здешняя, деревянная. Есть ещё новая скорбищенская – та из красного кирпича, а старую – белой зовут, чтоб различать. Если хотите, отведу к Марье Сергеевне. Это моя первая учительница.

 – Благодарна буду,   Милица заторопилась – пора мне. А за ягодой зайди, не стесняйся.

У входа в барак на лавочке сидела соседка.

   Что ж, не отведали варево, Анна Александровна?

Спрашивала и  уже знала, что ответа не будет – старенькая умерла во сне, так и не дождавшись, пока остынет угощение.

 

СТАРЕЦ ИЛИЯ

 

Стайка воробьёв высыпалась из-под застрехи – будто только и ждали погожего дня.

И мороз им нипочём – купаются в рыхлом снегу, галдят наперебой, весну кличут. Солнце молодое, ярое, припекало сильнее с каждым днём, краснотал у дороги серебристый пух выбросил, а всё не отпускали землю холода, не давали вольно вздохнуть.

С самой осени собиралась Милица наведаться к старцу, да всё недосуг было. То Олюшка хворала, то Катерина, то дела домашние захватывали. Перед Масленой пришла к покосившейся избушке, вросшей в землю по самое оконце, постучала трижды и, услышав голос, вошла.

Старик сидел на лежанке у печки и смотрел куда-то поверх притолоки. Незрячий.

Она поставила на колченогий деревянный стол немудрёное угощение – блины из картошки, смешанной с рогульником.

 – Что там?

 – Блины. Масленая неделя завтра начинается.

 – Выговор нездешний.  Зачем пожаловала?

 – В двадцать восьмом году на здешнем старом кладбище схоронили Иванцова Петра Михайловича. Говорят, ты всех здесь знаешь, и кто жив и кто помер. Может, и мне поможешь могилу его сыскать.

  Пришлая…

  Узники мы бывшие. Освободили нас, пока здесь живём.

  Трудно-чай, живётся, голодно да холодно?

  Так ведь на родной земле, не на чужбине. Весны вот дождались.  А там, глядишь, домой. А тебя раньше не Никодимом звали, старче? Неужто, не признал меня?

  Нет больше Никодима. Есть старец Илия.  Не сомневайся –  с закрытыми глазами ту могилу найду.

 – Не сомневаюсь. Дойдёшь ли?  Ждать надобно, пока снег сойдёт.

 – Снег нынче долго будет лежать. Ждать более не могу. Зажился я, Милица, на свете. Уморился.

Они шли по оттаявшей тропинке в рыхлом снегу, осевшем под лучами пробуждающегося солнца. Шли к кладбищенскому забору, к тому месту, где раньше были ворота, а теперь росла рябина.  Кто-то повязал на рябину кусок холста, приметил дерево.

От ветров, дождей, снегопадов да солнца, холст истончился, истлел. Сквозь прорехи проросли молодые рябиновые ветки.

– Видишь холстину на рябине?

– Вижу.

– Напротив –  в заборе –  калитка. Толкай сильнее. Иди, не сворачивая. Дойдёшь до могилы с камнем, на котором написано: Евдокимов, остановись, посмотри направо    на ближнем пригорочке лежит твой Кирилл.

Милица толкнула неприметную серую калитку и пошла по нетронутому кладбищенскому снегу.  Уже от забора она увидела серый камень и пригорочек. Снега на нём  было мало, чернели проталины, на одной из которых Милица увидела сон-траву. Придерживая рукой влажный прохладный стебель, она осторожно выпростала два листика и корешок, и только теперь увидела, что вырос цветок из  полуистлевшего креста.

Вспомнилось Избужье и дед Бажан, мастеривший крышу  колодца, пока она маленькая, носила из лесу цветы и пересаживала их в палисадник.

 – Не приживутся,  – шептались люди.

А цветы –  как один – прижились, цвели всю весну, лето и всю осень – до первого снега.

Милица запоминала приметы, чтобы вернуться сюда с Катериной. Рябиновая ветка, проросшая сквозь холст, сон-трава, проросшая из креста.  Повсюду он – Кирилл –  давно  ставший землей, воздухом, снегом, укрывшим могилы,  сон-травой, проснувшейся не ко времени – маленьким смелым цветком, пахнущим влажной весенней землёй.  Прижала к груди спящий цветок, держа в горсти земляной ком с остатками древесины, оплетённый  корневищем.

 – Приживётся,  – повторяла и шла к сгорбленной фигуре, чернеющей на снегу,  – приживётся.

 – Приживётся,  – качнул седой головой старец и, опираясь на клюку, отправился в обратный путь и за всю дорогу не проронил ни слова.

Только у своей избы остановился, повернулся и перекрестил Милицу.

  Чтобы подняла Избужье, выпестовала – как младенца хворого мать пестует да лелеет. Чтобы вода в ключе Бажановом появилась. Благословение моё на то…

   Из пепла говоришь… Что ж, надо будет, и из пепла подымем и выпестуем.  Только бы на родную землю вернуться.  Спросить ещё хотела… Илья нашёл тебя?

 – Нашёл.

 – Где он?

 – Под  Курском. В братской могиле. Я теперь Илия… Свой век дожил, теперь вот его доживаю.  Ну, прощай, Милица. Долг платежом, говорят, красен. Все долги  роздал я нынче. Можно и откланяться. А ты, как воротишься, церковке поклонись.

  Да цела ли та церковка…

  – Коли то место, где алтарь стоял цело – то и церковь цела.

Наутро звонница колокольная ожила рано, но не к заутрене звонили, иначе.

   Случилось что,  – выглянула в окно Катерина, спрашивая идущую мимо женщину.

 – Старец Илия преставился. Святой человек жил средь нас…

Женщина перекрестилась и пошла дальше.

Милица прикрыла ладонью огарок свечи, зажжённой с полуночи, и в сером рассветном небе увидела промельк чистой горней лазури.

 

 

СЛОВО

 

Яблоня раскололась надвое, словно кто тонкой нитью ствол взрезал – аккурат посередине. Половинка легла на запад – половинка на восток. Яблоки с одной половинки побились, почернели враз, будто кто сапогами прошёлся, а с другой стороны  остались целёхоньки.

   Лихо идёт… Большое лихо. Беда.

 – Что ты, Катя? Яблоня старая, да и яблок сколько уродило нынче.  Не выдержала,  вот и надломилась.

Утишала Милица тревогу, убаюкивала, а сама будто в омут – на самое дно – заглядывала и видела беду.

В лагерном бараке и на дальнем хуторе Катерина часто вспоминала бедняжку-яблоню и  шептала:  жизнь наша раскололась. Не срастить, не соединить.

 – Будет тебе.  Случается, что из старого корня молодые побеги в рост идут.

   Как бы я сейчас яблочко с той яблоньки съела… Здешние-то и не пахнут яблоком, пахнут больницей. Хоть и красивые, сочные,  с румяными бочками – как с картинки. Вчера ветки подвязывала, три падалицы подобрала – Анне разрешила себе взять. Подобрела она с тех пор, как ты  деда вылечила. А так…  Не было бы нас, верно, уже.

   Подобрела, –  согласилась Милица.

Кто сказал пьянчужке-надзирательнице, что Милица – знахарка, неизвестно.

Но после того как Милица спасла роженицу и её ребёночка, приехала с дальнего хутора пышная белёсая женщина. Отец зажиточной хуторянки тяжело болел, лежал, не вставая.

 – Вылечишь – возьму на хутор батрачкой. С детьми возьму. Здесь останутся – верная погибель. А на хуторе – выживут.

 – Всех возьмёшь – вылечу.

Сказала – как отрезала. И Анне согласилась, поставив только одно условие: Катерина и младшая Леся будут в сараюшке за домом. Милица на кухне. А Полюшка с Олюшкой – в большом сарае – с другими батраками.

Через месяц больной пошевелил пальцами. Через два – спустил обе ноги с лежанки и сделал первый шаг.

Недоброе чувствовала Милица во взгляде хозяйки. Так  таится на дне души застарелая злоба. Так зреет  умысел нехороший.

Вытерев насухо тонкие, ещё слабые ноги деда, после очередной травяной ванны, Милица прошла через кухню на хозяйскую половину.

  Что ты делаешь здесь…  – крикнула Анне, словно  поджидавшая её в тёмной комнате с низкими потолками.   Что  отец, ходит уже?

 – Будет ходить. Но коли слова не сдержишь – сляжет.

 – Какое слово?

  Всё ты знаешь. А я про твои мысли всё знаю.

Обмякла пышнотелая Анне, заплакала.

Отец её  вскоре ходил по хутору самостоятельно, опираясь на берёзовую клюку – не обманула русская знахарка из лагеря, слово сдержала.

И Анне пришлось слово держать: не отправлять младшую девочку в лагерь – работница из неё никакая –  рот лишний, пускай и детский.

Подобрела же она, когда всё чаще и ближе стала слышаться по ночам канонада.

Армия-освободительница приближалась.

 

ПЕРВЫЙ БЛИН КОМАМ

 

На толстой чугунной сковороде золотились блины.

Картошка пополам с  мукой из рогульника вместо давно забытой пшеничной муки.

Но что за Масленая без блинов.

Рогульник – чёртов орех – собрали ещё осенью. Олюшка с Полюшкой набрели на старицу, поросшую осокой. Местами там ещё встречались небольшие озёрца с мутноватой тёмной водой, поверх которой были словно рассыпаны  чёрные рогатые орехи.

 – Рогульник,   всплеснула руками Полюшка,  а Олюшка недоверчиво покосилась на странные закорючки.

   На что они нам… На чертенят похожи.

   Бабушка высушит, муку смелет и хлеб испечёт. Вкусный.

Полюшка вытянула длинные тонкие стебли с  рогатыми орешками.

 – Первый блин… –   Милица сняла со сковородки золотистый румяный кругляш.

 – Комам,   в один голос ответили Полюшка с Олюшкой, знакомой с детства присказкой. Катерина, уложив косу вокруг головы, стояла у маленького осколка зеркала, вмазанного в грубу.

 – Что ты, Катя?

  Истопник новый наш, не признаёт – всё  заглядывает да заигрывает. На Полюшку смотрит, а меня не признаёт.

   Катя… Вспомни-ка, родная, как в этот день вы с Павлом на блины пришли.

   Помню,  – встрепенулась Катерина и лицо её, потемневшее от переживаний и бед, словно изнутри осветилось.

   Сколько лет минуло с того дня, вспомни. Тебе нынче –  тридцать три, а Павлу все сорок.

 – И правда,  – взгляд Катерины прояснился, словно туман рассеялся. – Что ж это я, совсем из ума выжила, выходит. Парню-то этому – его тоже Павлом кличут – от силы лет двадцать пять. Выжила из ума баба.

  Мне отец твой до сих пор видится. Доля такая наша.

 – Доля,  – согласилась Катерина,  – проклятущая бабья доля.

 – Нет, Катя. Не проклятущая. На детей смотри,  радуйся – в них Павел  возвращается. Внуки пойдут –  его кровиночки. Проклятущая, это когда ни единой родной души на свете.

– Как у Марьи…

– Как у неё.

– Всё ходит, поезда встречает, с людьми разговаривает. А то сама с собой – будто безумная. Неужто, ей ничем не  помочь?

 – Смерть может ей помочь, коли сжалится.

 – Разве смерть может пожалеть душу живую?

 – Когда жизнь не в силах, смерть может всё.

Стук в дощатую хлипкую дверь барака прервал тягостный разговор.

 – Катя, матушка Милица, это я – Наталья.  Марья Сергеевна померла ночью.

Катерина испуганно перекрестилась.

 – Ну вот, накликали.

 – Всё в своё время происходит, Катя. И смерть за Марьей пришла в своё время. Спасла её.

 – От чего спасла,  – Наталья услышала конец фразы.

 – От жизни. От того, что Марья её себе не укоротила.

   И ещё новость одна… говорят, что вам домой разрешили вернуться.

Наталья присела на низенький табурет у двери и расплакалась.

 – Что ж ты… Новость-то радостная,  – Милица подошла с блюдцем, на котором дышали теплом золотистые солнышки-блины. –  С Масленой, Наташа, возьми вот, Женечку угостишь.  Садись к столу чай пить.

   Как же мы без вас… Вы нам как родные стали.

  А ты давай, с нами,  – не раздумывая, ответила Катерина. – Места хватит. Кто у тебя здесь из родни?

 – Мать Сергея…да не знаемся, не признаёт она нас за родню. Мы с Серёжей  не венчаны, вот она и не хочет. Нагуляла, говорит, ублюдка – сама расти.

   Места хватит,  – повторила Милица, задумчиво глядя куда-то, не то в прошлое, не то в будущее.

Цветок сон-травы, спящий на подоконнике в крынке, с выщербленным краем,  почуял её взгляд и приоткрыл бархатные листки-ладони.

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

До войны в Избужье было три улицы, и каждая звалась по-своему.

С давних лет селились тут пришлые люди из-под Буга, и все знали, что  если жил на улице Советской Сергей Петрович Бондарев, то это не кто иной, как Серёга Бондарь с Большака, сын того самого бондаря   Петра Емельяныча, известного своими бочками на всю округу. Ремесло от отца сыну передалось, да применить его не случилось.

Вспоминали о Василе Саввиче Бортникове с улицы Ленина, зная, что лучшего бортника во всём уезде не сыщешь – этим и славился Василь Савич –  дед Пекунок с Малых Мосточков. Часто случалось, что из самой Москвы люди приезжали. К нему – за мёдом да воском, к жене его – Глафире Петровне – за кружевом. Глаз  было не отвести от неба снежно-белого, по которому дивные птицедевы Алконосты летели из сада Ирия на остров Буян – к Белому камню –  гнёзда вить да птенцов высиживать. Знали: бабка Пекуниха кружево то сплела, и пока сплеталось кружево, тихая да ясная погода стояла.

Когда говорили о Князевых с улицы Комсомольской, то Николая вспоминали с Больших Мосточков и отца его, а чаще – деда Арсения, который вольную из рук князя получил, а в придачу к вольной –  земли две десятины и двадцать целковых  – задолго до отмены крепостничества. Но князевыми людьми потомки его так и остались, и никто уже не вспоминал, что настоящая фамилия деда Арсения была другая, и в метрике писарь вывел: Князев, а в скобках едва заметно: Иванцов.

Судьба так распорядилась, что упокоился потомок Арсения под той самой фамилией, что носил его вольный предок.

Была ещё одна улица в посёлке – самая длинная. Вела она к лесу и избы на ней лишь одесную – по правую сторону строились. По левую сторону  речка Ошуйка текла. Часть улицы, уходящая в низину,  Городком звалась. В низине семь курганов стояло, и никто не мог вспомнить, когда они здесь появились, кем насыпаны. Приезжали  учёные люди, копали макушки курганов, черепки разные да камушки остренькие находили и сказывали, что древние поселенцы этого места в курганах пращуров своих хоронили.  Середина улицы Даниловой десницей звалась, а самая высокая часть, с пригорочком, за которым начинался лес, и на котором  колодец вырыл дед Бажан, звалась Кулижьей пустошью или Кулигой. Уже перед войной кто-то назвал Кулижью пустошь Бажановой.

Из полтораста здешних подворий уцелело два: изба деда Бажана да землянка деда и бабки Пекунишек.

На месте остальных изб стояли обугленные печные остовы, кругом – ни кусточка, ни былиночки – пожарища, зола да головни.

Как уцелела изба Бажана, непонятно. Видно боялись полицаи и немецкие солдаты этого места,  два-три несчастных случая отвадили их от избы. Сад  вырубили, всё же, и частокол сожгли.  Сама изба стояла нетронутая, с заколоченными окнами.

Колодец засыпали землёй.

Вспомнился Милице давний сон, в котором  она  в колодец заглядывала и опускала ведро до самого дна и три раза вытаскивала, наполненное чёрной пылью. Тяжела была та пыль – во много раз тяжелее воды.

И только потом стал понятен вещий сон: пыль была дорожною. Одно ведро –  дорога  из дому, в землю чужую. Второе ведро – дорога  из земли чужой, да не в родной дом. И третье… самая тяжёлая, самая долгожданная и длинная – дорога домой.

 – Как жить станем, матушка Милица… Пепелище кругом.  Воды нет. Деревьев нет. Земли –  и той нет, одна зола.

 – Изба есть. Руки-ноги есть.  Будем землицу-мать пестовать. А она нам за то сторицей воздаст. Весной вернулись… Значит, сеять будем, а к осени уродит земля – с хлебушком зимовать будем. Воду пока из речки брать будем.

Полюшка и Павел, поехавший в Избужье за черноглазой смешливой егозой, чистили колодец.

Наталья прибиралась в избе, Женечка возился с чурочками на крылечке.

В расчищенную от сухих веток и золы землю, под окнами, Милица высадила сон-траву. Цветок словно того и ждал. Первые струйки воды стекли с мохнатых крепких стебельков и листьев,  цветок выпрямился, приоткрылся. 

А на том месте, где старая яблоня росла, из корневища старого молодой побег показался, тоненький робкий, с маленькими бугорками-почками.

В избе запахло свежей известью и влажным распаренным деревом. Печь была подмазана и побелена, полы выскоблены голиком до желтой восковой чистоты. Стены и потолок Наталья обмела, а Милица окурила избу полынным дымом – связки сухой полыни и шалфея пересохли, покрылись паутиной и пылью, но висели на том же месте, где она их развесила.

Прикоснулась к печурке, выдвинула нижний, неплотно прилегающий кирпич.  Там когда-то был схрон: небольшая – с ладошку – пустота.  Русская  печь  хранила множество тайн и сокровищ:  полотняный мешочек с кольцами, детскую рубашечку, с вышитыми по подолу ладинцами-оберегами,  двух кукол-мотанок…

Сейчас схрон был пуст.  Милица заглянула наверх, где на краю печи всегда стояла берестяная зыбка-колыбелька, наполненная доверху сухим мхом – снадобьем от кашля и от долго не рубцующихся ран.

Остатки  пересохшего пыльного мха лежали с краю. Зыбку, платок  и рубашечку она отдала Катерине, когда пришёл срок Лесюшке на свет появиться. Сгорела, видать, зыбка, вместе с новой избой, в которой до войны жила семья Катерины.

В соседней печурке сохранилась жестянка с  истлевшими зёрнами пшеницы, перемешанными с рожью, овсом и просом.

И вдруг вздохнула изба с облегчением, словно тяжесть непосильная с плеч упала.

Милица постояла под матицей, ставшей за это время ещё темнее, вышла во двор.

От колодца, что-то крича и размахивая руками, бежала  мокрая с головы до ног, счастливая Полюшка.

   Бабушка Милица, матушка –  вода! Живой ключ Бажанов, живой!

Милица обняла внучку и  на миг очутилась далеко –  в доме, в котором родилась, и маму  – красавицу Ярину увидела и отца,  и деда Бажана. Сидят рядком на скамье под цветущими  вишнями, говорят о чём-то, ей, Милице, улыбаются.

В эту ночь она не ложилась.  Как рассвело, пошла к колодцу.

Зачерпнула полное ведро, вытянула, отпила глоток.

Прежняя вода в колодце: мягкая, студёная, пьёшь –  не напьёшься.                                                                                     

Возвращаясь, заметила: куст колючий на пригорке разросся, в силу вошёл, цветёт рясно –  диковинными бело-розовыми цветами, лепестки роняет.

Ласковый голос из дальнего-дальнего детства прошелестел где-то рядом:

 

Лем жаль ми тя, моя хижо…
Лем жаль ми тя, моя хижо
Солом’яна, жаль
Солом’яна, жаль…

У крыльца темнела сгорбленная  фигура.

 – Матушка-красавица, жива… А я думал –  блазнится мне, старому.

Дед Кузьма плакал, размазывая слёзы по лицу, покрытому копотью и золой.

   Жива, дедушка. И ты жив.

   Есть у меня для тебя подарочек. Пошли со мной.

В землянке деда Пекунка, где обитал теперь его сосед и помощник дед Кузьма, пахло дымом и воском. Стол был закапан восковыми пятнами,  лавка, земляной пол, печная груба, сложенная из обугленных кирпичей, перемазанных глиной.

Из дальнего угла дед вытащил дырявую холщовую наволочку.

Мелькнул золотистый тёмный луб, с выдавленными кругляшами на левой стороне… Колыбелька. А в ней свёрток: детская рубашечка, платок с вышитыми ладинцами-оберегами да кукла-мотанка… Одна. Вторую Лесюшка из рук не выпускала до тех пор, пока не уронила однажды, и грязный солдатский сапог не втоптал её в жирную лагерную грязь.

Рванулась, было, Лесюшка за куклой – прямо под ноги солдату да Милица удержала, иначе бы и её – Лесюшку – фашист втоптал бы в грязь без сожаления, словно тряпичную куклу.

 – Золотой мой… – Милица упала на колени.  – Да как же ты смог сохранить это? Вовек не забуду.

 – Избу-то Катину сожгли. А зыбку – вишь – кто-то выкинул на улицу. И вещички там ещё разные… Глафира, покойница, возьми и подбери. Тут вот медок вам, с вощиной – самый пользительный.

Дед Кузьма достал из жестянки чёрные камни.

 – Старый медок, довоенный ещё… Вчера нашёл, думал каменюки. Глядь – а то вощина затвердела, камнем сделалась.  Так вот, они – Пекунишки – строго-настрого мне наказали зыбку тебе передать.

 – Дедушка, пойдём со мной. У нас поживёшь пока. Всё легче вместе-то… Что тебе одному бедовать?

   Марья тут моя. Не могу без неё ни здесь, ни там. Схорони меня к ней, Милица.

 – Схороню. А всё же, поживи ещё… Ключ Бажанов ожил, вода пришла. Глядишь, и рой прилетит.

 – Эх, – махнул рукой дед Кузьма и заплакал.  – Откуда ж ему взяться, рою… Ни пчёлки, ни вощинки…

– Прилетит, дедушка. Ты верь.

Милица шла домой и покачивала в руках колыбельку, словно младенца баюкала. Спал младенец и видел во сне дом с растворённым окном. В окно заглядывала  кочующая белая звезда. Цвёл шиповник диковинными бело-розовыми цветами, лепестки ронял.

Шипшина… шептал кто-то рядом  шипшина  

Сняла платок Милица.

Утренний ветер прикоснулся к волосам, дыхание душу согрело.

Голос родной прошелестел где-то совсем рядом.

Тёплым дождём, смывающим боль, грязь и пепел с возрождающейся земли, тихо лилась  знакомая с детства песня…

 

Полетів би-м на край світа,
Як вітер, що в полі літа, гей,
В гамерицький край.

Лем жаль ми тя, моя хижо…
Лем жаль ми тя, моя хижо
Солом’яна, жаль
Солом’яна, жаль…

 

На крылечке, закутавшись в тёплый платок, сидела Катерина.

 – Что не спишь, Катя?

 – Матушка Милица, у Полюшки дитё будет. Всё возвращается, как ты говорила. Росток из корневища старой яблони проклюнулся. Вода в Бажанов ключ вернулась. Вчера на закате аист над колодцем кружил…  Вот и я – считай – бабушка.

 – Молодая бабушка. Значит, в добрый час колыбелька вернулась… Девочка родится.

 – Это ж наша зыбка! Чудеса – да и только. И рубашечка цела…

 – И платок. И кукла-мотанка. Остальное бабушки сошьют да свяжут.

 – Молодая бабушка…

 Милица присела рядом.  – И бабушка старая. Чем плохо, когда у ребенка две бабушки, старая и молодая.  Будут люди сказывать: старую бабушку звали Милица, молодую – Екатерина.



 



________________________________________

Части 1 и 2 читайте в прошлых выпусках (прим. ред.)

 

image_printПросмотр для печати
avatar

Об Авторе: Людмила Шарга

Людмила Шарга (Южнорусский Союз Писателей) Поэт, прозаик, публицист. Родилась в России. Живёт и работает в Одессе. В настоящее время возглавляет отдел поэзии в литературно-художественном журнале «Южное Сияние». Журнал основан в 2011 году и является официальным печатным органом Южнорусского Союза Писателей. Редактор сайта, основатель и ведущая творческой гостиной «Diligans». Публикации: в Одесской антологии поэзии «Кайнозойские Сумерки» (2008), в альманахах «Меценат и Мир. Одесские Страницы» (2008, Москва), «ЛитЭра» (Москва), «Свой вариант» (Луганск), «Провинция» (Запорожье), «ОМК» (Одесса), в журналах «Южное Сияние» (Одесса), «Дон» (Ростов-на-Дону), «Ренессанс» (Киев), «Арт-Шум» (Днепропетровск), «День и Ночь» (Красноярск), в газетах «Литературная газета» (Москва), «Литература и жизнь» (Киев), «Интеллигент», в интернет-журналах «Авророполис», «Гостиная», «45-я параллель», «Ликбез» и др. Автор сборников прозы и поэзии «Адамово Ребро» (2006), «На проталинах памяти» (2008), «Билет в осенний день» (2010), «Рукой подать...» (2011), «Повесть о падающих яблоках» (2013), «Яблоневые сны» (2014), «Ночной сюжет новостей» (2015), «Невыдуманные рассказы о настоящем» (2017).

Оставьте комментарий