Владимир САЛИМОН. Поставить запятую

Для романтизма можно было пить

и есть, качаясь на волнах канала,

дня на три в кругосветку уходить.

Здоровья было много, денег мало.

Кораблик швартовался у стены

гранитной тяжеленными цепями.

С воды в иллюминаторы видны

пакгаузы и портовые краны –

задворки Стрелки,

места, где тогда

еще призывно пахло шоколадом,

а не гнилой водой из-подо льда,

как пахнет ныне с тем каналом рядом.

Меня спросили,

я, как на духу,

ответил, что когда в котлах варили

густую, как сапожный клей, уху,

туда с судками люди приходили.

Валил народ из-за Кремлевских стен,

отрезанным оставшийся от мира,

какой-нибудь Президиума член,

накинув макинтош поверх мундира.

Неузнанным остаться он хотел,

надвинув низко ветровую шляпу,

но узнавали все, кто с ним имел

однажды дело – хвост, рога и лапу.

Его и я узнать бы, верно, мог,

как узнают змею, иль крокодила

по следу, что хранит сырой песок,

однако с ним судьба нас не сводила.

Иначе б непременно утопил,

с мостков высоких сбросив члена в воду,

перевалив за поручень перил,

вернув тем самым всем вокруг свободу.

Вздохнул бы осчастливленный народ,

впервые, полагаю, полной грудью,

как только захлебнулся сей урод

червивой тиной и гнилою мутью.

Что встречи нашей не произошло,

жалею я?

Наверное, жалею,

поскольку победить мечтал я зло.

Мечтаю и сейчас, но не умею.

И так к нему и этак подойду.

Повсюду натыкаюсь на засаду.

Опасен зверь, прошу иметь ввиду.

Особенно его страшитесь яду!

* * *

Соблазн велик поставить запятую

в «казнить нельзя помиловать» отнюдь

не там, где нужно,

дабы Русь святую

безжалостно в бараний рог согнуть.

Борясь с соблазном, государь психует,

то морщит лоб, то страшно пучит глаз,

то на свою прислугу негодует,

сил не имея подписать указ.

Всю ночь огонь горит в кремлевской башне,

всю ночь с холмов московских льется свет

на темные леса, луга и пашни,

которым несть числа и краю нет.

Я не могу уснуть при этом свете,

ворочаюсь, кручусь, как в забытьи.

Не спят соседи.

Где-то плачут дети.

Льют до рассвета слезы в две струи.

Наутро, как в канун стрелецкой казни,

клубятся тучи, кружит воронье,

и евнухи царевы без боязни

за правду тщатся выдавать вранье.

Народ молчит.

Безмолвствует столица.

Что все зависим мы от запятой,

как вышло так, как так могло случиться,

понять, взять в толк я не могу порой.

* * *

Когда меня просили поберечься,

я когти рвал и лез из кожи вон,

мог роковой красавицей увлечься

и, бросив все, бежать с ней за кордон.

Благословенны те, кто уповает

на то, что Царство Божие грядет,

меня же нечестивый дух склоняет

к тому, что все совсем наоборот.

Шипит, проклятый, словно из-под крышки

бьет струйкой тонкой углекислый газ.

На этот звук сбегаются детишки

и наши, и соседские тотчас.

Их манит сладкий запах лимонада,

как свист свирели гамельнских детей,

что поутру доносится из сада,

из темных и сырых его аллей.

* * *

Хрусталь огнем горит в буфете.

Вдруг стало в комнате светло,

пусть даже в целом на планете

добро не победило зло.

Приемник телевизионный

включи,

и к жизни зло вернешь –

войну, разруху, потогонный

труд, что на рабский труд похож.

Мы можем сделать вид, что это –

зло неизбывное,

оно

незримо в нашем мире где-то

всегда присутствовать должно.

Есть ли оно на самом деле?

Могу сказать наверняка –

да есть,

забилось в дыры, в щели,

под пол, что вспучился слегка.

Оно, как только солнце сядет

в ближайшей лесополосе,

коли со злом никто не сладит,

покажется во всей красе.

 

* * *

Снег, как фарфор китайский, хрупок

и рассыпается в руках

на сотни маленьких скорлупок,

а то и вовсе – в пух и прах.

         

Я сдул его с твоих ладоней,

чтоб ты случайно не могла

порезаться,

без церемоний –

так, словно крошки со стола.

Я целовал твои ладони,

что были так же горячи,

как горячи бывают кони,

иль хлеб,

что только из печи.

Морозно было, но не слишком.

Слегка похрустывал ледок,

как будто по еловым шишкам

мы шли, и шли, не чуя ног.

 

                    

* * *

Алексею Парщикову                           

Пока поэты пишут в стол,

они надежды не теряют

и грубый власти произвол,

и рабский труд не одобряют.

Примкнул бы Пушкин, или нет

к восставшим, каждый русский знает,

и пусть про то пушкиновед,

сняв башмачок с ноги, гадает.

Но то был двадцать пятый год!

И, если вспомнить девяностый

минувшего столетья – тот

был тоже никакой не постный.

Надежды наши и мечты

казались столь осуществимы,

как если б были я и ты

для вражьих стрел неуязвимы.

И верно, были между нас

герои славные, как боги,

где же теперь они,

сейчас

какие выбрали дороги?

Напрасно барабаню в дверь

и зря звоню по телефону

тому, чье фото и теперь

держу на полке, как икону.

Его давно уж след простыл.

Молчит звонок. Закрыты двери.

Чтобы Дантес его убил

я не слыхал по крайней мере.

И потому надежды я

не потерял, что он вернется

из мрака,

из небытия

что он однажды отзовется,

откликнется на голос мой

каким-нибудь веселым эхом,

хотя бы шуткой озорной,

заливистым и звонким смехом.