Валентина ГОЛУБОВСКАЯ. Эссе об Одессе

Гимназическая угол Малой Арнаутской

 

Зимой двор замирал. Даже «зимних праздников веселые тревоги» были домашними и на двор не распространялись. Даже выпадавший снег, сугробы, санки –  не выводили двор из зимней летаргии.

    Настоящая жизнь начиналась весной. С весенних, мартовских, каникул. Сбрасывались галоши с ботинок или полуботинок, с туфель на шнурках, которые назывались «мальчуковыми», сбрасывались носимые поверх чулок (о колготках в те послевоенные годы еще ничего не было известно) байковые, чаще всего коричневого цвета, шаровары. На смену тяжелому зимнему пальто приходило демисезонное, если только оно было. Становилось легко и свободно.

От зимней выморочности, от спячки двор постепенно приходил в себя. Во дворе зацветали абрикосы, выносились из квартир фикусы, олеандры, на подоконниках в горшках расцветали скромные «райские кущи» небогатого послевоенного быта — бегонии, герани, фуксии, калачики. В конце мая воздух был залит запахом цветущих акаций.

Словно истосковавшись в зимней немоте по звукам, двор начинал прочищать горло.

Из распахнутых окон звучали концерты по заявкам, которые непременно начинались «Кантатой о Сталине» или же «На просторах Родины чудесной», потом шли «Москва-Пекин, Москва-Пекин, идут, идут вперед народы…». После марта пятьдесят третьего трудящиеся в едином порыве хотели слушать «Партия – наш рулевой»! После официальной части приходила очередь услышать «Ой, стоит калина в поле у ручья…», которая сменялась «Полонезом» Огиньского, а «Полонез», в свою очередь,  кубинской народной песней (так объявлял диктор). «О, голубка моя….», или куплетами «Из-за вас, моя черешня, ссорюсь я с приятелем…». Голоса Михаила Александровича, Робертино Лоретти, Гелены Великановой сменяли друг друга.

Появлялись точильщики ножей, лудильщики медной посуды, старьевщики или старывешшники, как тогда звучало это слово, стекольщики, слепые с аккордеонами и дети с ними, жалобными голосками певшие «Разлука ты, разлука…». Иногда появлялся человек с волшебным фонарем, вставлявший в него подобие  современных слайдов. Прильнув глазом к окуляру, несколько минут можно было лицезреть виды европейских городов. Это было чудо! Забредали гадалки, зычными голосами предлагавшие поведать все о будущем, иногда приходили более тихие владельцы птичек, вытягивавших бумажки с предсказаниями все той же счастливой судьбы.

Но это были пришлые голоса. У двора были свои мелодии, своя музыка, иногда гремевшая как  «Полет валькирий».

На деревянных ступеньках площадки, в подъезде, усаживалась мадам Корецкая со своим пинчером Жулькой, заливистым голоском встречавшего и провожавшего каждого идущего. Неистовым лаем радости Жулька встречал мужа мадам Корецкой, тачечника, который в конце дня вкатывал во двор свою тачку  (грузовое «такси» тех послевоенных лет), оглобли которой, казалось, под наклоном упирались в небо.

У ворот,  из открытых окон второго этажа, был слышен серебристый смех, а иногда пение мамы Милочки Рахман. У нее был необыкновенной красоты голос, и весь двор сожалел, что Лидия не стала, а могла бы стать, оперной певицей. Иногда  все с того же второго этажа раздавался крик петушиной тоски. Милочке Рахман бабушка купила цыпленка. Милочка, интеллигентная городская девочка, привязалась к этому пушистому комочку живой природы. Цыпленок, превратившийся в петушиного юношу, а потом в заматерелого петуха, привязанный за лапку,  расхаживал по площадке второго этажа, оглашая одинокими криками подъезд. О том,  чтобы совершить обряд превращения его в бульонное  мясо, в семье Рахманов не могло быть и речи. Уж не помню точно, как сложилась судьба Пети, но, кажется, бабушка его кому-то подарила. Мы сострадали Милочке в ее печали.

От площадки второго этажа наверх (в типичной одесской галерее) шла узкая деревянная лесенка в крошечную квартирку, в которой жила Майя Ладыженская и ее мама – тетя Этя. Отец Майи погиб на фронте. Тетя Этя, чуть сутулившаяся, с неизменной приветливой улыбкой, легко взбегала на третий этаж. В их квартире единственной вещью, словно выпадавшей из неказистой обстановки, было пианино. До сих пор помнится робкое прикосновение к клавишам, которое Майя великодушно позволяла мне совершить, коричневая с вышивкой фуляровая дорожка, которой покрывалась клавиатура, перед тем как опускалась крышка. Даже легкий запах нафталина, шедший от пианино, завораживал.

Летом, когда тете Эте удавалось получить путевку для Майи в пионерлагерь, на одну смену, я скучала без нее и даже тайком ездила куда-то на Фонтан, чтобы найти Майю в пионерлагере. Как «на деревню дедушке». С тем же результатом.

Здесь же в подъезде жила счастливая до поры до времени пара – Надя и Лева, с сыном Адиком. Счастливая до тех пор, пока Надя не пошла торговать в будке пивом, к которому Надя быстро  пристрастилась… Не стану описывать, в каком виде красивую Надю все чаще стали видеть. Уж не знаю, каким способом Лева (очевидно, только силою любви) вытянул Надю из этой воронки, но случилось невероятное – спасши Надю, Лева запил сам. И неблагодарная Надя его выгнала. Двор единодушно встал на сторону Левы, и Надя поменяла квартиру. Так во дворе к моей радости, появилась еще одна умненькая  девочка – Эмма Школьник.

Там же в подъезде жил военный музыкант, и в многоголосье двора вплетался медный звук трубы!

Военную медь могла перекричать баба Настя, которою награждали нелестными эпитетами, и только моя мама жалела ее и  звала, по своей привычке уважительного отношения к имени — Настасья Фоминична. Рядом с крикливой Настей, в подвале, жила тихая, смиренная мадам Шиманская, которая вечно чистила во дворе чьи-то кастрюли, сковородки, начищала до блеска медные примусы, и, тем не менее, к ней обращались неизменно – мадам Шиманская. Кстати, когда несколько позже во дворе появилась польская семья, то к матери семейства не обращались «пани Новаковская», а все  так же, по одесскому обычаю, «мадам Новаковская». И не было разницы, где жили эти мадам – в подвалах нашего двора, на втором, третьем этажах, пользовались ли они духами «Красная Москва» или простенькой «Белой сиренью», а то и просто от их натруженных рук шел запах хозяйственного мыла — не социальный, не квартирный статус был определяющим — нужно было уж очень «достать» дворовое сообщество, чтобы лишиться права обращения «Мадам!». А так во дворе постоянно звучало обращение  — мадам Лименис, мадам Королёва, мадам Медведева, мадам Сталова, мадам Талесник, мадам Школьник!..

Двор был узким и длинным. В нем были свои полярные  территории – подъезд и часть двора, примыкающая к подъезду, где вибрировали свои страсти, возникали свои, местные, «скандалы в Клошмерле», более тихая зона посреди двора и, наконец, другой полюс — противоположная от подъезда часть двора, где взрывались свои вулканы.

При отсутствии, за редкими исключениями, бытовых удобств, все жильцы тянулись через весь двор к уборной и крану в конце двора. (Рядом с краном стояла огромная бочка с дождевой водой. Вода в деревянной бочке казалась черной, в ней плавали листья). Это тоже объединяло, а, порой, приводило к противостоянию между обитателями дворового пространства.

В конце двора жила подруга моей сестры Таи – Лиля Тартаковская. Ее отец, то в военной форме, оставшейся еще с военных лет, то в гражданском костюме, проходил медленно, прихрамывая, через двор. Однажды я увидела его, шедшим по двору на костылях,  — без ноги, штанина брюк была подвернута до уровня колена. Я была потрясена и ничего не понимала, пока  от взрослых не услышала слово «протез»…

Под Тартаковскими на первом этаже жила еще одна семья Рахман.  Аллка Рахман была года на два старше меня, и какое-то время я взирала на нее с таким же почтением, как незабвенная Эллочка на Фиму Собак. Еще бы! Когда Аллка хлюпала и шмыгала носом, то все лицо словно переворачивалось по диагонали. Мне это казалось почти цирковым фокусом! И я какое-то время, то, стоя перед зеркалом, то, просто идя по улице, тренировала мышцы лица, с тем, чтобы рот уходил в одну сторону, а нос – в другую! Нет, мне так и не удалось хоть частично приблизиться к желаемой цели! Наверное, мне не повезло – у меня не было такого насморка, который одолевал Аллку !

В том конце двора жили Капитан и Капитанша с детьми. Капитан был владельцем трофейной развалюхи, по сравнению с которой «Антилопа-Гну» выглядела, как «Мерседес» рядом с горбатым «Запорожцем». Все поездки на этом авто ограничивались, по-моему, выкатыванием его, с помощью соседей, из двора, затем шло продолжительное копание в механизме, затем машина вновь вкатывалась во двор. Тем не менее, обладание пусть такой, но все же машиной, придавало Капитанше самоуверенности. Она с превосходством взирала на соседок, высокомерно подняв голову, прохаживалась по двору в длинном халате, жеманно цедила слова. Этого ей, возможно, еще чего-то, что мне неведомо, ей не прощали. Скандалы возникали часто. Уж не помню в адрес ли Капитанши, из ее ли уст, но точно помню, что летним днем, сидя с Аллкой Рахман под ее окном, в классической дворовой перебранке я услышала неизвестное доселе мне слово «проститутка». Слово мне понравилось своей иностранной непонятностью и созвучием со словом «институтка», которое я хорошо знала по романам Лидии Чарской, над страницами которых было пролито столько слез. И все же, как теперь бы сказали, контекст настораживал, и я не решилась выяснить значение слова – ни у мамы, ни даже у Аллки, чтобы не проявить перед ней свою неграмотность.

Тем более что к моей словесной неграмотности ровесники относились не слишком доброжелательно.

Летним вечером мы сидим во дворе, и Витьку, Марусиного сына, муж которой тоже погиб на войне, просят рассказать анекдот. Витька был грозой двора и окрестных кварталов. Он отказывается, его просят все настойчивее, и вдруг Витька, указывая на меня, говорит: « Я при ней не могу!». Меня, как белую ворону, прогоняют, я, глотая слезы, иду домой. Через много лет я с признательностью вспоминаю Витькину тактичность.

Витька с мамой жил напротив Алки на первом этаже, над ними жила семья Толика Малых, отец( а может, отчим?) которого вернулся с фронта слепым, и мама Малого, как во дворе звали Толика осторожно и бережно водила мужа под руку. А над ними, на третьем этаже, жила семья Левит. Я с восхищением смотрела вслед их дочери, приходившей навещать родителей – иногда с мужем, иногда с сыном, иногда всем семейством. Ее звали Люся. И весь двор был единодушен в оценке, что Люся — красавица.

Когда мы провожали на вокзале в далекую Австралию Михайликов, то уже после того, что поезд отошел, а все слезы не были выплаканы, я среди стоявших в немом отчаянии знакомых, смотревших вслед поезду, вдруг увидела Люсю. Теперь это была дама «серебряного» возраста, возможно, она была приятельницей Эддочкиной мамы — Номы Григорьевны. Вероятно, внутренняя необходимость как-то побороть наступившую прострацию вдруг толкнула меня к ней, и я рассказала, как любовалась ею в детстве… По-моему, она была смущена не менее, чем я.

О скольких я еще не упомянула! О начитанных, увлеченно игравших в шахматы, мальчиках нашего двора. О совместных походах на море – в Отраду, на Ланжерон, или любимый кусочек моря под Лермонтовским курортом. О дворовых играх в жмурки, в штандер, в волейбол, и горе было тому, кто попадал мячом в соседское окно! 

Но были при дворе постоянные величины  — дворничка, тогда говорили — смотрительница, Феня со своей огромной семьей. Постоянно обходила весь квартал, захаживала в квартиры, выступала  в роли третейского судьи управдом Любовь Матвеевна (Вы знаете хотя бы фамилию начальника вашего ЖЭКа или ДЕЗа?),  многолетний однорукий почтальон Федя. И, наконец, в послевоенные годы, наш участковый врач  — доктор Липшиц. Это была пожилая дама, очевидно, судя по интеллигентному облику и медицинскому опыту, из той когорты одесских врачей, которые образование получали до революции за границей. Она жила на нашей же Гимназической, но на квартале , куда выходит  боковой фасад бывшей Пятой гимназии. После нашего говорливого двора, вытекавшего за ворота, в квартал между Малой и Большой Арнаутскими, где все друг друга знали, — тихое окончание Гимназической мне казалось почти аристократическим. В немалой степени этому способствовало то, что здесь была квартира доктор Липшиц, которая жила здесь со своей сестрой. Когда она приходила к нам, то после «докторского» визита, на какое-то время задерживалась. Мама наливала чай и ставила нехитрое угощение, но, очевидно, потребность в доброжелательном общении была необходима нашей доктор Липшиц больше, чем скромное угощение. Не помню, к сожалению, ее имени- отчества.

Конечно же, как в каждом или почти в каждом одесском дворе и у нас были подвалы, переходившие в катакомбы, тянувшиеся до Канатной, возможно, и дальше. После войны между двором и Малой Арнаутской тянулась развалка. И хоть взбираться на нее мне было запрещено, но разве можно было удержаться и не нарушить родительский запрет?!

Скромные ромашки, кустики паслена, дикие калачики, безымянный бурьян скрывали лежавшие на поверхности сокровища – кусочки стекла, осколки расписных тарелок, какие-то железячки, деревяшки, винтики, кусочки фольги…. Наш неистовый исследователь одесских котлованов Олег Иосифович Губарь поздно родился. Он уже не застал те развалки, которые, очевидно, хранили, как пепел Помпеи, материальный слой довоенной Одессы… А я, вспоминая  двор своего детства, на Гимназической-Вайсмана-Институтской-Иностранной коллегии-Гимназической – думаю, что моя память, как та спрессованная развалка, хранит дребезги, осколки  моих воспоминаний.

 

ОПУСТЕВШИЕ ОКНА

 

Вначале было Имя. Часто должно было пройти какое-то время, чтобы имя обрело плоть, материализовалось для тебя в облике конкретного человека, не утратив бы при этом воздуха легенды, окружавшей его.

Чуть больше трех лет, между школой и Ленинградским университетом, я проработала в Одесском Гипрограде. Сколько колоритных личностей я там встретила! Но речь не об этом.

Однажды по Гипрограду пронеслась всех ужаснувшая весть: «В самолете разбился Рафа Циклис!». И непременно звучали слова: «Как это горе перенесет Илья Ефимович?!». Говорили, что Циклис должен был лететь из командировки, из Иркутска, на день раньше своего коллеги. Но тому почему-то понадобилось улететь раньше, и Рафа по-джентльменски уступил ему свой билет… Рафаил Ильич Циклис работал в другом проектном институте, но здесь, в Гипрограде, работали его сокурсники, его коллеги. Особенно, помню, горевал Генрих Владимирович Топуз. Для него,  это было видно, утрата была непереносимой. Он вспоминал блестящий ум своего друга, его иронию, его щедрость. Вспоминал дружеские посвящения Рафаила Циклиса, например, на рождение ребенка в семье Топузов: «Лицом в отца, талантом в мать, о чем же будем горевать?!».

Наверное, эта трагическая история мне запомнилась потому, что все вокруг меня находились в состоянии, близком к шоку. Кроме того, это была для меня первая весть о крушении самолета в мирное время. Ведь тогдашние газеты и радио о трагедиях не рассказывали…

Я вернулась после университета в Одессу и вскоре познакомилась и подружилась с  Эддочкой Циклис. В момент знакомства, да и все долгие годы нашей дружбы я не решилась ей рассказать об этом страшной зарубке в моей памяти. Но она не исчезала.

 Я не могу похвастать, что хорошо знала отца Рафаила Ильича, Эддочкиного дедушку, Илью Ефимовича Циклиса, даже часто бывая в их доме, мы, молодые, общались между собой, надеюсь, не очень мешая доктору. А доктор Циклис был легендарной личностью. Даже в самые трагические для него дни, Илья Ефимович не изменял своим правилам. Кресло у бокового прохода в Филармонии, кресло доктора Циклиса, никогда не пустовало. Очевидно, музыка для него была спасением. Не знаю, с детских ли, с юношеских ли лет дружил Илья Ефимович со знаменитыми артистами и, прежде всего, с великими музыкантами. Эдда рассказывала, что дедушка, сокрушаясь, ей говорил: «Эддочка, у меня нет наследства, которое я бы тебе оставил. Но, может, ты своему будущему мужу будешь рассказывать, что в младенчестве, в дедушкином доме, сидела на коленях у Давида Ойстраха и Эмиля Гилельса». Не знаю, в каком из европейских университетов получил медицинское образование Илья Ефимович, но вспоминается, еще один рассказ о дедушке из Эддочкиных уст: «Эддочка, я был так беден в студенческие годы, что только пешком смог обойти всю Италию»…. 

    А будущий муж  Эдды – Юра Михайлик работал в «Комсомольской искре». Редакция газеты помещалась на четвертом этаже дома на углу Пушкинской и Троицкой. До войны это была квартира доктора Циклиса. Отдел культуры, в котором работали Юра Михайлик, Саша Варламов, Вадик Овсянников, Женя Голубовский, занимал крохотную комнатушку с единственным узким  окном, выходившим во двор. Когда-то здесь была ванная комната престижной докторской квартиры.

Доктор Илья Ефимович Циклис – одна из невозвратимых одесских легенд…

…В те же далекие годы, в Гипрограде, я впервые увидела Ларису Сикорскую. Она часто забегала к Генриху Топузу, с которым дружила, как и с семейством Циклис. Худенькая, с горделивой осанкой, с красивой лепкой головы (недаром ее любили писать и ваять художники), Лариса не могла не обратить на себя восхищенное внимание. И опять же, гораздо позже, мой муж, друживший с Ларой задолго до нашего знакомства, ввел меня в ее дом. Точнее, в их дом – Ларисы Сикорской и Виталия Чечика. Вот уж казалось, два совершенно разных человека! И, тем не менее, это была прекрасная пара. Польская шляхетность от отца и русская дворянская порода от матери – в Ларисе, и страсть, яростный (так и хочется сказать – библейский!) темперамент Виталия Чечика, достигший эмоционального накала в годы после сокрушительно внезапной кончины Ларисы, темперамент, толкнувший его в пучину политических баталий и, в конце концов, стоивший ему жизни. Все, кто знал эту семью, были уверены – живи Лариса, ее внутренняя гармония, в немалой мере, покоившаяся не только на генах, но и на ее профессии архитектора, удержала бы Чечика от каких-то экстремальных поступков. И Лариса Юрьевна, и Виталий Соломонович любили и знали Одессу, понимали приветливую гармонию города, его соразмерность не только на эмоциональном уровне, но и на профессиональном.

 Интеллигентность Ларочкиной речи оттенялась легким жаргоном. Мы встречаемся набегу на улице. «Ну, забеги, посвистим!» — упрашивает Лариса. С вкуснейшим  кофе (не растворимым!), сидя в уютных креслах, мы «свистим» о книгах, о кино, о балете, рассказываем анекдоты, перемываем косточки (чего греха таить, –  мы не были ангелами), делимся новыми рецептами и секретами, где купить кофе – во времена повального «дефицита», говорим о тряпках. Ларочка с вечными спицами в руках что-то вяжет. В узких вельветовых брючках, в свитерках, ею же связанных, зимой в узкой дубленочке, она оставалась образцом элегантности и безупречного вкуса. Ее похвалы дорогого стоили.

Две комнаты в коммуне. Прекрасная старинная мебель, книжные шкафы с поэзией, с книгами по  истории искусства, архитектуры. Огромная математическая библиотека отца Ларисы – профессора университета. На стенах – живопись. Ее немного, но и она, как все в этом доме, хорошего вкуса.

Куда все делось? Все было смыто временем, судьбой, исчезло из обедневшего одесского пейзажа. Не знаю, как там произошло с обещанным миром хижинам, но война – дворцам была не на жизнь, а на смерть! Среди наших друзей немногие жили в отдельных квартирах, что все-таки, к счастью, было. Большинство же обитало в коммунах, хорошо еще, если соседи были толерантными людьми. Ведь всякое бывало.

 

Что ни коммуна, то своя история.

Люда и Костя Силины жили в бабелевской квартире. По рассказам Люды, ее дедушка, одесский журналист, в начале двадцатых годов жил очень далеко от центра, на самой Пироговской(!). И когда Исаак Эммануилович Бабель уезжал в Москву, часть его квартиры была отдана дедушке Люды. Очевидно, к тому времени большая отцовская  квартира Бабеля уже была превращена в коммуну. Из бабелевского «наследства» оставался мраморный камин прекрасной английской работы и буфет с декором в стиле «модерн». Понятно волнение, с которым мы входили в две комнаты бывшего  семейного очага великого писателя. И всегда радовались, что хотя бы в части квартиры живут люди, понимающие, ГДЕ они живут. И замечательные акварели Кости, и работы других художников, висевшие на стенах, и книги, которые собирала Люда, а особенно тщательно ее отец, деликатнейший Борис Львович Флауменбаум, свободно владевший английским языком, приобщивший к нему Люду и внучку Лидочку, все это опять же в абсурдном мире советской коммуны хранило традиции одесской интеллигенции.

Когда сентябрьским днем, в виноградную пору, провожали в последний путь Бориса Львовича, один мой давний знакомый сказал: «Он был последним из могикан. Таких тонких знатоков науки о виноделии не осталось».

А Борис Львович  действительно  был доктором наук, точнее, «науки Эллады» — науки виноделия. Особенно его ценили в Грузии, знавшей в этом прекрасном деле толк. Я не могу знать, сколько осталось в нынешней Грузии бывших аспирантов, кандидатов и докторов наук, когда-то защищавших диссертации у Бориса Львовича, но, надеюсь, что еще остались. А знаменитая грузинская чача, которую привозили в дар непьющему Борису Львовичу его ученики,  пользовалась успехом у младшего поколения, особенно ценившего и этот дар виноградной лозы!

Я еще мало знала Люду и никак не могла понять, почему Ксана Добролюбская зовет ее Клавой. «Взять книгу у Клавы»,  «позвонить Клаве», «забежать к Клаве» — часто звучало из Ксаночкиных уст. Однажды, не выдержав этой путаницы, я спросила Ксаночку: «Так как зовут Силину – Люда или Клава?». «А, — засмеялась в ответ Ксана, — мы когда с ней знакомились, она назвала свою фамилию – Флауменбаум. Я не расслышала, мне показалось – Клавенбаум. Для краткости –Клава!» Уже очень давно я не слышу – «позвонить Клаве!»…

Через шестьдесят с небольшим лет после отъезда Бабеля в Москву, в бывшей отцовской квартире побывала с сыном Лидия Исааковна Бабель. Не в такой мере, как Александра Ильинична Ильф похожа на своего отца, но все же что-то неуловимое – в глазах, в улыбке сохранила от отца Лидия Исааковна. Ее сфотографировали на фоне стен, некогда знавших, слышавших ее отца, рядом с камином, у которого когда-то, наверное, грелся Исаак Бабель…

 

Я вспоминаю живопись в домах наших  друзей.

Первыми на многих стенах начали появляться работы Олега Аркадьевича Соколова. Здесь переплелось многое: щедрый художник, не задумываясь, раздаривал свои произведения, а если и продавал, то по таким, даже для той поры, символическим ценам, которые были доступны самым нищим кошелькам. Кроме того – выбор между Соколовым и каким–нибудь «соцреализмом» из художественного салона, естественно, был  в сторону опального, гонимого властями художника, работы которого часто были маленькими шедеврами!

Потом на стенах рядом с композициями Олега Соколова начали появляться работы Люсика Межберга, Саши Ануфриева, Володи Стрельникова, еще через какое-то время – знаменитые «тюльки», как их называл сам автор, Люсика Дульфана.

Складывались маленькие домашние коллекции, в частности, в доме у Алеши и Стеллы Ивановых, живших на шестом этаже в те времена самого высокого одесского дома – в Сабанском переулке. Естественно, в коммуне.

Еще не был написан катаевский роман «Уже написан Вертер» (невольная тавтология!), и талантливый, я бы сказала, беспощадный комментарий к подлинным  реалиям  «места и времени» этого романа Сергея Зеноновича Лущика.

Какие-то отголоски чекистской истории этого дома в послереволюционные годы до нас доходили, но весьма смутно.

Дом начинался с лифта и лифтерши-консьержки, которая с вечным недовольством поднимала нас на шестой этаж (лифт был старой конструкции –начала ХХ века и требовал ручного управления). Отыгрывалась злодейка-лифтерша на маленьком Олеге Иванове, гоняя его на шестой этаж (как нынешний десятый) пешком.

Алеша в молодости был знаменитым спортсменом. Это было «до нас». Но вспоминаю мемориал братьев Знаменских в Одессе – в середине шестидесятых годов – пожалуй, первое спортивное событие всесоюзного масштаба тех лет. Звучат непривычные для Одессы слова – «пресс-центр», «аккредитация». Ребята из «Комсомольской искры» чтобы не ударить в грязь лицом перед столичными «акулами пера» одалживают у друзей выходные костюмы. «Боже, какими мы были наивными, как же мы молоды были тогда!».

Над стадионом несется из рупора, что рекорд Советского Союза в беге на такую-то дистанцию, установленный Алексеем Ивановым в таком-то году, никем не превзойден. Мы ликуем – это наш Алеша Иванов, который в это время уже работал собкором киевской спортивной газеты. Однажды маленький Олег был дома один. Раздался телефонный звонок из Киева. Олег объяснил, что мамы и папы нет дома. «Мальчик, а ты умеешь писать?» Услышав утвердительный ответ, из Киева начали медленно и внятно читать Олегу какое-то сообщение для отца. Когда оно было продиктовано, посылавший телефонограмму человек попросил мальчика прочесть то, что он записал. «Дядя, — ответил Олег, — я писать умею, а читать еще не научился». На другом конце провода – молчание, а потом гомерический смех!

Сколько счастливых часов, дней, вечеров, ночей было проведено в доме Ивановых! Взрывной, широкий во всех проявлениях Алеша и покорявшая тихой красотой Стелла, грузинские побеги в ее родословном древе придавали ее лицу какой-то иконописный образ. Алеша часто ее называл: «Моя мадонна».

Этот дом был открытым для всех . Особенно его любили художники: и за его хозяев, и за неповторимую панораму Одессы, открывавшуюся с балкона. Работы уже упоминавшихся Люсика Межберга, Шуры Ануфриева, Володи Стрельникова и других органично вписывались в пространство двух комнат с высокими потолками, полных воздуха, не загроможденных мебелью. Напротив Ивановых, тоже в коммуне жила (и живет, дай ей Бог здоровья!) Дина Михайловна Фрумина. Часто приходившие к Дине Михайловне ее бывшие ученики, выйдя от нее, нажимали еще и звонок Ивановых.

 

Но кроме многочисленных домов, где на стенах висело большее или меньшее число картин, были дома, где в немыслимых условиях возникали коллекции, не уступавшие музейным.

Как в двух  комнатушках на Садовой собрал по меньшей мере три коллекции – иудаики, украиники, живописи Илья Исаакович Беккерман, Люсик, всегда элегантный, со вкусом попыхивавший трубочкой?! Когда он женился на Люсе Сатановской, имя удвоилось. Не нужно было объяснять фразу: «Идем к Люсикам!». Как помещались эти сокровища и многочисленные друзья: художники, книголюбы, коллекционеры в тесном пространстве двух комнат (точнее, одной комнаты, разделенной по окнам на две, так что вторая напоминала скорее пенал!) – непостижимо.

Как в двух комнатах, в коммунальной квартире, собрал свои сокровища Александр Владимирович Блещунов? Ему посчастливилось увидеть свои многочисленные коллекции в расширенном пространстве «Музея частных коллекций», носящего теперь его имя.

И трагическая судьба Ивана Михайловича Федоркова и его прекрасной коллекции… Полковник медицинской службы в отставке, так же обитавший в двух комнатах коммуны — на Нежинской. Всегда носивший военную форму, не из любви к мундиру, а нежелания тратить деньги на штатскую одежду, деньги, которым можно было найти, по его мнению, лучшее применение, что-то приобрести из книг по искусству или пополнить «Пушкиниану», которую он собирал, купить какой-нибудь рисунок, если эти деньги «не тянули» на картину…

Какие веселые собрания книголюбов, коллекционеров проходили за столом этого радушного дома – из горки доставались графины с серебряными горлышками, в них – знаменитая «федорковка», настоянная особым способом на лимонных корочках водка. На блюдах старого мейссенского фарфора – тающие во рту пирожки, испеченные гостеприимной Фаиной Марковной. «Для Ванечки и Ванечкиных друзей!».

Я вспоминаю начало коллекции Ивана Михайловича, в годы, когда он жил в еще большей тесноте на Гоголя, еще с коллекционерской точки зрения, достаточно робкой, не слишком выразительной. Непрерывный труд души, ума, совершенствование вкуса, поездки в столицы, по музеям, выставкам, коллекционерам превратили Ивана Михайловича во взыскательного собирателя, чья коллекция украсила бы любой музей, оказала бы честь любому городу. В нашем городе ублюдки убили Ивана Михайловича и разграбили его коллекцию…

 

Уходили навсегда, уезжали на другие континенты друзья. Прежние коммуны выкуплены, вновь стали престижными квартирами или офисами. Я никогда не заглядываю в их новые евроокна. Я вспоминаю старые, опустевшие, окна.

За последние годы в Одессе появилось, слава Богу, много новых мемориальных досок. Но я понимаю, что далеко не все и не всем будут установлены памятные знаки. Иногда  у меня появляется желание, вместо них, увидеть над городом, над одесским морем, в одесском небе воздушный шар со строчкой из Давида Самойлова:

 

«Нету их. И все разрешено»…

 

Гимназическая угол Малой Арнаутской

 

Зимой двор замирал. Даже «зимних праздников веселые тревоги» были домашними и на двор не распространялись. Даже выпадавший снег, сугробы, санки –  не выводили двор из зимней летаргии.

    Настоящая жизнь начиналась весной. С весенних, мартовских, каникул. Сбрасывались галоши с ботинок или полуботинок, с туфель на шнурках, которые назывались «мальчуковыми», сбрасывались носимые поверх чулок (о колготках в те послевоенные годы еще ничего не было известно) байковые, чаще всего коричневого цвета, шаровары. На смену тяжелому зимнему пальто приходило демисезонное, если только оно было. Становилось легко и свободно.

От зимней выморочности, от спячки двор постепенно приходил в себя. Во дворе зацветали абрикосы, выносились из квартир фикусы, олеандры, на подоконниках в горшках расцветали скромные «райские кущи» небогатого послевоенного быта — бегонии, герани, фуксии, калачики. В конце мая воздух был залит запахом цветущих акаций.

Словно истосковавшись в зимней немоте по звукам, двор начинал прочищать горло.

Из распахнутых окон звучали концерты по заявкам, которые непременно начинались «Кантатой о Сталине» или же «На просторах Родины чудесной», потом шли «Москва-Пекин, Москва-Пекин, идут, идут вперед народы…». После марта пятьдесят третьего трудящиеся в едином порыве хотели слушать «Партия – наш рулевой»! После официальной части приходила очередь услышать «Ой, стоит калина в поле у ручья…», которая сменялась «Полонезом» Огиньского, а «Полонез», в свою очередь,  кубинской народной песней (так объявлял диктор). «О, голубка моя….», или куплетами «Из-за вас, моя черешня, ссорюсь я с приятелем…». Голоса Михаила Александровича, Робертино Лоретти, Гелены Великановой сменяли друг друга.

Появлялись точильщики ножей, лудильщики медной посуды, старьевщики или старывешшники, как тогда звучало это слово, стекольщики, слепые с аккордеонами и дети с ними, жалобными голосками певшие «Разлука ты, разлука…». Иногда появлялся человек с волшебным фонарем, вставлявший в него подобие  современных слайдов. Прильнув глазом к окуляру, несколько минут можно было лицезреть виды европейских городов. Это было чудо! Забредали гадалки, зычными голосами предлагавшие поведать все о будущем, иногда приходили более тихие владельцы птичек, вытягивавших бумажки с предсказаниями все той же счастливой судьбы.

Но это были пришлые голоса. У двора были свои мелодии, своя музыка, иногда гремевшая как  «Полет валькирий».

На деревянных ступеньках площадки, в подъезде, усаживалась мадам Корецкая со своим пинчером Жулькой, заливистым голоском встречавшего и провожавшего каждого идущего. Неистовым лаем радости Жулька встречал мужа мадам Корецкой, тачечника, который в конце дня вкатывал во двор свою тачку  (грузовое «такси» тех послевоенных лет), оглобли которой, казалось, под наклоном упирались в небо.

У ворот,  из открытых окон второго этажа, был слышен серебристый смех, а иногда пение мамы Милочки Рахман. У нее был необыкновенной красоты голос, и весь двор сожалел, что Лидия не стала, а могла бы стать, оперной певицей. Иногда  все с того же второго этажа раздавался крик петушиной тоски. Милочке Рахман бабушка купила цыпленка. Милочка, интеллигентная городская девочка, привязалась к этому пушистому комочку живой природы. Цыпленок, превратившийся в петушиного юношу, а потом в заматерелого петуха, привязанный за лапку,  расхаживал по площадке второго этажа, оглашая одинокими криками подъезд. О том,  чтобы совершить обряд превращения его в бульонное  мясо, в семье Рахманов не могло быть и речи. Уж не помню точно, как сложилась судьба Пети, но, кажется, бабушка его кому-то подарила. Мы сострадали Милочке в ее печали.

От площадки второго этажа наверх (в типичной одесской галерее) шла узкая деревянная лесенка в крошечную квартирку, в которой жила Майя Ладыженская и ее мама – тетя Этя. Отец Майи погиб на фронте. Тетя Этя, чуть сутулившаяся, с неизменной приветливой улыбкой, легко взбегала на третий этаж. В их квартире единственной вещью, словно выпадавшей из неказистой обстановки, было пианино. До сих пор помнится робкое прикосновение к клавишам, которое Майя великодушно позволяла мне совершить, коричневая с вышивкой фуляровая дорожка, которой покрывалась клавиатура, перед тем как опускалась крышка. Даже легкий запах нафталина, шедший от пианино, завораживал.

Летом, когда тете Эте удавалось получить путевку для Майи в пионерлагерь, на одну смену, я скучала без нее и даже тайком ездила куда-то на Фонтан, чтобы найти Майю в пионерлагере. Как «на деревню дедушке». С тем же результатом.

Здесь же в подъезде жила счастливая до поры до времени пара – Надя и Лева, с сыном Адиком. Счастливая до тех пор, пока Надя не пошла торговать в будке пивом, к которому Надя быстро  пристрастилась… Не стану описывать, в каком виде красивую Надю все чаще стали видеть. Уж не знаю, каким способом Лева (очевидно, только силою любви) вытянул Надю из этой воронки, но случилось невероятное – спасши Надю, Лева запил сам. И неблагодарная Надя его выгнала. Двор единодушно встал на сторону Левы, и Надя поменяла квартиру. Так во дворе к моей радости, появилась еще одна умненькая  девочка – Эмма Школьник.

Там же в подъезде жил военный музыкант, и в многоголосье двора вплетался медный звук трубы!

Военную медь могла перекричать баба Настя, которою награждали нелестными эпитетами, и только моя мама жалела ее и  звала, по своей привычке уважительного отношения к имени — Настасья Фоминична. Рядом с крикливой Настей, в подвале, жила тихая, смиренная мадам Шиманская, которая вечно чистила во дворе чьи-то кастрюли, сковородки, начищала до блеска медные примусы, и, тем не менее, к ней обращались неизменно – мадам Шиманская. Кстати, когда несколько позже во дворе появилась польская семья, то к матери семейства не обращались «пани Новаковская», а все  так же, по одесскому обычаю, «мадам Новаковская». И не было разницы, где жили эти мадам – в подвалах нашего двора, на втором, третьем этажах, пользовались ли они духами «Красная Москва» или простенькой «Белой сиренью», а то и просто от их натруженных рук шел запах хозяйственного мыла — не социальный, не квартирный статус был определяющим — нужно было уж очень «достать» дворовое сообщество, чтобы лишиться права обращения «Мадам!». А так во дворе постоянно звучало обращение  — мадам Лименис, мадам Королёва, мадам Медведева, мадам Сталова, мадам Талесник, мадам Школьник!..

Двор был узким и длинным. В нем были свои полярные  территории – подъезд и часть двора, примыкающая к подъезду, где вибрировали свои страсти, возникали свои, местные, «скандалы в Клошмерле», более тихая зона посреди двора и, наконец, другой полюс — противоположная от подъезда часть двора, где взрывались свои вулканы.

При отсутствии, за редкими исключениями, бытовых удобств, все жильцы тянулись через весь двор к уборной и крану в конце двора. (Рядом с краном стояла огромная бочка с дождевой водой. Вода в деревянной бочке казалась черной, в ней плавали листья). Это тоже объединяло, а, порой, приводило к противостоянию между обитателями дворового пространства.

В конце двора жила подруга моей сестры Таи – Лиля Тартаковская. Ее отец, то в военной форме, оставшейся еще с военных лет, то в гражданском костюме, проходил медленно, прихрамывая, через двор. Однажды я увидела его, шедшим по двору на костылях,  — без ноги, штанина брюк была подвернута до уровня колена. Я была потрясена и ничего не понимала, пока  от взрослых не услышала слово «протез»…

Под Тартаковскими на первом этаже жила еще одна семья Рахман.  Аллка Рахман была года на два старше меня, и какое-то время я взирала на нее с таким же почтением, как незабвенная Эллочка на Фиму Собак. Еще бы! Когда Аллка хлюпала и шмыгала носом, то все лицо словно переворачивалось по диагонали. Мне это казалось почти цирковым фокусом! И я какое-то время, то, стоя перед зеркалом, то, просто идя по улице, тренировала мышцы лица, с тем, чтобы рот уходил в одну сторону, а нос – в другую! Нет, мне так и не удалось хоть частично приблизиться к желаемой цели! Наверное, мне не повезло – у меня не было такого насморка, который одолевал Аллку !

В том конце двора жили Капитан и Капитанша с детьми. Капитан был владельцем трофейной развалюхи, по сравнению с которой «Антилопа-Гну» выглядела, как «Мерседес» рядом с горбатым «Запорожцем». Все поездки на этом авто ограничивались, по-моему, выкатыванием его, с помощью соседей, из двора, затем шло продолжительное копание в механизме, затем машина вновь вкатывалась во двор. Тем не менее, обладание пусть такой, но все же машиной, придавало Капитанше самоуверенности. Она с превосходством взирала на соседок, высокомерно подняв голову, прохаживалась по двору в длинном халате, жеманно цедила слова. Этого ей, возможно, еще чего-то, что мне неведомо, ей не прощали. Скандалы возникали часто. Уж не помню в адрес ли Капитанши, из ее ли уст, но точно помню, что летним днем, сидя с Аллкой Рахман под ее окном, в классической дворовой перебранке я услышала неизвестное доселе мне слово «проститутка». Слово мне понравилось своей иностранной непонятностью и созвучием со словом «институтка», которое я хорошо знала по романам Лидии Чарской, над страницами которых было пролито столько слез. И все же, как теперь бы сказали, контекст настораживал, и я не решилась выяснить значение слова – ни у мамы, ни даже у Аллки, чтобы не проявить перед ней свою неграмотность.

Тем более что к моей словесной неграмотности ровесники относились не слишком доброжелательно.

Летним вечером мы сидим во дворе, и Витьку, Марусиного сына, муж которой тоже погиб на войне, просят рассказать анекдот. Витька был грозой двора и окрестных кварталов. Он отказывается, его просят все настойчивее, и вдруг Витька, указывая на меня, говорит: « Я при ней не могу!». Меня, как белую ворону, прогоняют, я, глотая слезы, иду домой. Через много лет я с признательностью вспоминаю Витькину тактичность.

Витька с мамой жил напротив Алки на первом этаже, над ними жила семья Толика Малых, отец( а может, отчим?) которого вернулся с фронта слепым, и мама Малого, как во дворе звали Толика осторожно и бережно водила мужа под руку. А над ними, на третьем этаже, жила семья Левит. Я с восхищением смотрела вслед их дочери, приходившей навещать родителей – иногда с мужем, иногда с сыном, иногда всем семейством. Ее звали Люся. И весь двор был единодушен в оценке, что Люся — красавица.

Когда мы провожали на вокзале в далекую Австралию Михайликов, то уже после того, что поезд отошел, а все слезы не были выплаканы, я среди стоявших в немом отчаянии знакомых, смотревших вслед поезду, вдруг увидела Люсю. Теперь это была дама «серебряного» возраста, возможно, она была приятельницей Эддочкиной мамы — Номы Григорьевны. Вероятно, внутренняя необходимость как-то побороть наступившую прострацию вдруг толкнула меня к ней, и я рассказала, как любовалась ею в детстве… По-моему, она была смущена не менее, чем я.

О скольких я еще не упомянула! О начитанных, увлеченно игравших в шахматы, мальчиках нашего двора. О совместных походах на море – в Отраду, на Ланжерон, или любимый кусочек моря под Лермонтовским курортом. О дворовых играх в жмурки, в штандер, в волейбол, и горе было тому, кто попадал мячом в соседское окно! 

Но были при дворе постоянные величины  — дворничка, тогда говорили — смотрительница, Феня со своей огромной семьей. Постоянно обходила весь квартал, захаживала в квартиры, выступала  в роли третейского судьи управдом Любовь Матвеевна (Вы знаете хотя бы фамилию начальника вашего ЖЭКа или ДЕЗа?),  многолетний однорукий почтальон Федя. И, наконец, в послевоенные годы, наш участковый врач  — доктор Липшиц. Это была пожилая дама, очевидно, судя по интеллигентному облику и медицинскому опыту, из той когорты одесских врачей, которые образование получали до революции за границей. Она жила на нашей же Гимназической, но на квартале , куда выходит  боковой фасад бывшей Пятой гимназии. После нашего говорливого двора, вытекавшего за ворота, в квартал между Малой и Большой Арнаутскими, где все друг друга знали, — тихое окончание Гимназической мне казалось почти аристократическим. В немалой степени этому способствовало то, что здесь была квартира доктор Липшиц, которая жила здесь со своей сестрой. Когда она приходила к нам, то после «докторского» визита, на какое-то время задерживалась. Мама наливала чай и ставила нехитрое угощение, но, очевидно, потребность в доброжелательном общении была необходима нашей доктор Липшиц больше, чем скромное угощение. Не помню, к сожалению, ее имени- отчества.

Конечно же, как в каждом или почти в каждом одесском дворе и у нас были подвалы, переходившие в катакомбы, тянувшиеся до Канатной, возможно, и дальше. После войны между двором и Малой Арнаутской тянулась развалка. И хоть взбираться на нее мне было запрещено, но разве можно было удержаться и не нарушить родительский запрет?!

Скромные ромашки, кустики паслена, дикие калачики, безымянный бурьян скрывали лежавшие на поверхности сокровища – кусочки стекла, осколки расписных тарелок, какие-то железячки, деревяшки, винтики, кусочки фольги…. Наш неистовый исследователь одесских котлованов Олег Иосифович Губарь поздно родился. Он уже не застал те развалки, которые, очевидно, хранили, как пепел Помпеи, материальный слой довоенной Одессы… А я, вспоминая  двор своего детства, на Гимназической-Вайсмана-Институтской-Иностранной коллегии-Гимназической – думаю, что моя память, как та спрессованная развалка, хранит дребезги, осколки  моих воспоминаний.

 

ОПУСТЕВШИЕ ОКНА

 

Вначале было Имя. Часто должно было пройти какое-то время, чтобы имя обрело плоть, материализовалось для тебя в облике конкретного человека, не утратив бы при этом воздуха легенды, окружавшей его.

Чуть больше трех лет, между школой и Ленинградским университетом, я проработала в Одесском Гипрограде. Сколько колоритных личностей я там встретила! Но речь не об этом.

Однажды по Гипрограду пронеслась всех ужаснувшая весть: «В самолете разбился Рафа Циклис!». И непременно звучали слова: «Как это горе перенесет Илья Ефимович?!». Говорили, что Циклис должен был лететь из командировки, из Иркутска, на день раньше своего коллеги. Но тому почему-то понадобилось улететь раньше, и Рафа по-джентльменски уступил ему свой билет… Рафаил Ильич Циклис работал в другом проектном институте, но здесь, в Гипрограде, работали его сокурсники, его коллеги. Особенно, помню, горевал Генрих Владимирович Топуз. Для него,  это было видно, утрата была непереносимой. Он вспоминал блестящий ум своего друга, его иронию, его щедрость. Вспоминал дружеские посвящения Рафаила Циклиса, например, на рождение ребенка в семье Топузов: «Лицом в отца, талантом в мать, о чем же будем горевать?!».

Наверное, эта трагическая история мне запомнилась потому, что все вокруг меня находились в состоянии, близком к шоку. Кроме того, это была для меня первая весть о крушении самолета в мирное время. Ведь тогдашние газеты и радио о трагедиях не рассказывали…

Я вернулась после университета в Одессу и вскоре познакомилась и подружилась с  Эддочкой Циклис. В момент знакомства, да и все долгие годы нашей дружбы я не решилась ей рассказать об этом страшной зарубке в моей памяти. Но она не исчезала.

 Я не могу похвастать, что хорошо знала отца Рафаила Ильича, Эддочкиного дедушку, Илью Ефимовича Циклиса, даже часто бывая в их доме, мы, молодые, общались между собой, надеюсь, не очень мешая доктору. А доктор Циклис был легендарной личностью. Даже в самые трагические для него дни, Илья Ефимович не изменял своим правилам. Кресло у бокового прохода в Филармонии, кресло доктора Циклиса, никогда не пустовало. Очевидно, музыка для него была спасением. Не знаю, с детских ли, с юношеских ли лет дружил Илья Ефимович со знаменитыми артистами и, прежде всего, с великими музыкантами. Эдда рассказывала, что дедушка, сокрушаясь, ей говорил: «Эддочка, у меня нет наследства, которое я бы тебе оставил. Но, может, ты своему будущему мужу будешь рассказывать, что в младенчестве, в дедушкином доме, сидела на коленях у Давида Ойстраха и Эмиля Гилельса». Не знаю, в каком из европейских университетов получил медицинское образование Илья Ефимович, но вспоминается, еще один рассказ о дедушке из Эддочкиных уст: «Эддочка, я был так беден в студенческие годы, что только пешком смог обойти всю Италию»…. 

    А будущий муж  Эдды – Юра Михайлик работал в «Комсомольской искре». Редакция газеты помещалась на четвертом этаже дома на углу Пушкинской и Троицкой. До войны это была квартира доктора Циклиса. Отдел культуры, в котором работали Юра Михайлик, Саша Варламов, Вадик Овсянников, Женя Голубовский, занимал крохотную комнатушку с единственным узким  окном, выходившим во двор. Когда-то здесь была ванная комната престижной докторской квартиры.

Доктор Илья Ефимович Циклис – одна из невозвратимых одесских легенд…

…В те же далекие годы, в Гипрограде, я впервые увидела Ларису Сикорскую. Она часто забегала к Генриху Топузу, с которым дружила, как и с семейством Циклис. Худенькая, с горделивой осанкой, с красивой лепкой головы (недаром ее любили писать и ваять художники), Лариса не могла не обратить на себя восхищенное внимание. И опять же, гораздо позже, мой муж, друживший с Ларой задолго до нашего знакомства, ввел меня в ее дом. Точнее, в их дом – Ларисы Сикорской и Виталия Чечика. Вот уж казалось, два совершенно разных человека! И, тем не менее, это была прекрасная пара. Польская шляхетность от отца и русская дворянская порода от матери – в Ларисе, и страсть, яростный (так и хочется сказать – библейский!) темперамент Виталия Чечика, достигший эмоционального накала в годы после сокрушительно внезапной кончины Ларисы, темперамент, толкнувший его в пучину политических баталий и, в конце концов, стоивший ему жизни. Все, кто знал эту семью, были уверены – живи Лариса, ее внутренняя гармония, в немалой мере, покоившаяся не только на генах, но и на ее профессии архитектора, удержала бы Чечика от каких-то экстремальных поступков. И Лариса Юрьевна, и Виталий Соломонович любили и знали Одессу, понимали приветливую гармонию города, его соразмерность не только на эмоциональном уровне, но и на профессиональном.

 Интеллигентность Ларочкиной речи оттенялась легким жаргоном. Мы встречаемся набегу на улице. «Ну, забеги, посвистим!» — упрашивает Лариса. С вкуснейшим  кофе (не растворимым!), сидя в уютных креслах, мы «свистим» о книгах, о кино, о балете, рассказываем анекдоты, перемываем косточки (чего греха таить, –  мы не были ангелами), делимся новыми рецептами и секретами, где купить кофе – во времена повального «дефицита», говорим о тряпках. Ларочка с вечными спицами в руках что-то вяжет. В узких вельветовых брючках, в свитерках, ею же связанных, зимой в узкой дубленочке, она оставалась образцом элегантности и безупречного вкуса. Ее похвалы дорогого стоили.

Две комнаты в коммуне. Прекрасная старинная мебель, книжные шкафы с поэзией, с книгами по  истории искусства, архитектуры. Огромная математическая библиотека отца Ларисы – профессора университета. На стенах – живопись. Ее немного, но и она, как все в этом доме, хорошего вкуса.

Куда все делось? Все было смыто временем, судьбой, исчезло из обедневшего одесского пейзажа. Не знаю, как там произошло с обещанным миром хижинам, но война – дворцам была не на жизнь, а на смерть! Среди наших друзей немногие жили в отдельных квартирах, что все-таки, к счастью, было. Большинство же обитало в коммунах, хорошо еще, если соседи были толерантными людьми. Ведь всякое бывало.

 

Что ни коммуна, то своя история.

Люда и Костя Силины жили в бабелевской квартире. По рассказам Люды, ее дедушка, одесский журналист, в начале двадцатых годов жил очень далеко от центра, на самой Пироговской(!). И когда Исаак Эммануилович Бабель уезжал в Москву, часть его квартиры была отдана дедушке Люды. Очевидно, к тому времени большая отцовская  квартира Бабеля уже была превращена в коммуну. Из бабелевского «наследства» оставался мраморный камин прекрасной английской работы и буфет с декором в стиле «модерн». Понятно волнение, с которым мы входили в две комнаты бывшего  семейного очага великого писателя. И всегда радовались, что хотя бы в части квартиры живут люди, понимающие, ГДЕ они живут. И замечательные акварели Кости, и работы других художников, висевшие на стенах, и книги, которые собирала Люда, а особенно тщательно ее отец, деликатнейший Борис Львович Флауменбаум, свободно владевший английским языком, приобщивший к нему Люду и внучку Лидочку, все это опять же в абсурдном мире советской коммуны хранило традиции одесской интеллигенции.

Когда сентябрьским днем, в виноградную пору, провожали в последний путь Бориса Львовича, один мой давний знакомый сказал: «Он был последним из могикан. Таких тонких знатоков науки о виноделии не осталось».

А Борис Львович  действительно  был доктором наук, точнее, «науки Эллады» — науки виноделия. Особенно его ценили в Грузии, знавшей в этом прекрасном деле толк. Я не могу знать, сколько осталось в нынешней Грузии бывших аспирантов, кандидатов и докторов наук, когда-то защищавших диссертации у Бориса Львовича, но, надеюсь, что еще остались. А знаменитая грузинская чача, которую привозили в дар непьющему Борису Львовичу его ученики,  пользовалась успехом у младшего поколения, особенно ценившего и этот дар виноградной лозы!

Я еще мало знала Люду и никак не могла понять, почему Ксана Добролюбская зовет ее Клавой. «Взять книгу у Клавы»,  «позвонить Клаве», «забежать к Клаве» — часто звучало из Ксаночкиных уст. Однажды, не выдержав этой путаницы, я спросила Ксаночку: «Так как зовут Силину – Люда или Клава?». «А, — засмеялась в ответ Ксана, — мы когда с ней знакомились, она назвала свою фамилию – Флауменбаум. Я не расслышала, мне показалось – Клавенбаум. Для краткости –Клава!» Уже очень давно я не слышу – «позвонить Клаве!»…

Через шестьдесят с небольшим лет после отъезда Бабеля в Москву, в бывшей отцовской квартире побывала с сыном Лидия Исааковна Бабель. Не в такой мере, как Александра Ильинична Ильф похожа на своего отца, но все же что-то неуловимое – в глазах, в улыбке сохранила от отца Лидия Исааковна. Ее сфотографировали на фоне стен, некогда знавших, слышавших ее отца, рядом с камином, у которого когда-то, наверное, грелся Исаак Бабель…

 

Я вспоминаю живопись в домах наших  друзей.

Первыми на многих стенах начали появляться работы Олега Аркадьевича Соколова. Здесь переплелось многое: щедрый художник, не задумываясь, раздаривал свои произведения, а если и продавал, то по таким, даже для той поры, символическим ценам, которые были доступны самым нищим кошелькам. Кроме того – выбор между Соколовым и каким–нибудь «соцреализмом» из художественного салона, естественно, был  в сторону опального, гонимого властями художника, работы которого часто были маленькими шедеврами!

Потом на стенах рядом с композициями Олега Соколова начали появляться работы Люсика Межберга, Саши Ануфриева, Володи Стрельникова, еще через какое-то время – знаменитые «тюльки», как их называл сам автор, Люсика Дульфана.

Складывались маленькие домашние коллекции, в частности, в доме у Алеши и Стеллы Ивановых, живших на шестом этаже в те времена самого высокого одесского дома – в Сабанском переулке. Естественно, в коммуне.

Еще не был написан катаевский роман «Уже написан Вертер» (невольная тавтология!), и талантливый, я бы сказала, беспощадный комментарий к подлинным  реалиям  «места и времени» этого романа Сергея Зеноновича Лущика.

Какие-то отголоски чекистской истории этого дома в послереволюционные годы до нас доходили, но весьма смутно.

Дом начинался с лифта и лифтерши-консьержки, которая с вечным недовольством поднимала нас на шестой этаж (лифт был старой конструкции –начала ХХ века и требовал ручного управления). Отыгрывалась злодейка-лифтерша на маленьком Олеге Иванове, гоняя его на шестой этаж (как нынешний десятый) пешком.

Алеша в молодости был знаменитым спортсменом. Это было «до нас». Но вспоминаю мемориал братьев Знаменских в Одессе – в середине шестидесятых годов – пожалуй, первое спортивное событие всесоюзного масштаба тех лет. Звучат непривычные для Одессы слова – «пресс-центр», «аккредитация». Ребята из «Комсомольской искры» чтобы не ударить в грязь лицом перед столичными «акулами пера» одалживают у друзей выходные костюмы. «Боже, какими мы были наивными, как же мы молоды были тогда!».

Над стадионом несется из рупора, что рекорд Советского Союза в беге на такую-то дистанцию, установленный Алексеем Ивановым в таком-то году, никем не превзойден. Мы ликуем – это наш Алеша Иванов, который в это время уже работал собкором киевской спортивной газеты. Однажды маленький Олег был дома один. Раздался телефонный звонок из Киева. Олег объяснил, что мамы и папы нет дома. «Мальчик, а ты умеешь писать?» Услышав утвердительный ответ, из Киева начали медленно и внятно читать Олегу какое-то сообщение для отца. Когда оно было продиктовано, посылавший телефонограмму человек попросил мальчика прочесть то, что он записал. «Дядя, — ответил Олег, — я писать умею, а читать еще не научился». На другом конце провода – молчание, а потом гомерический смех!

Сколько счастливых часов, дней, вечеров, ночей было проведено в доме Ивановых! Взрывной, широкий во всех проявлениях Алеша и покорявшая тихой красотой Стелла, грузинские побеги в ее родословном древе придавали ее лицу какой-то иконописный образ. Алеша часто ее называл: «Моя мадонна».

Этот дом был открытым для всех . Особенно его любили художники: и за его хозяев, и за неповторимую панораму Одессы, открывавшуюся с балкона. Работы уже упоминавшихся Люсика Межберга, Шуры Ануфриева, Володи Стрельникова и других органично вписывались в пространство двух комнат с высокими потолками, полных воздуха, не загроможденных мебелью. Напротив Ивановых, тоже в коммуне жила (и живет, дай ей Бог здоровья!) Дина Михайловна Фрумина. Часто приходившие к Дине Михайловне ее бывшие ученики, выйдя от нее, нажимали еще и звонок Ивановых.

 

Но кроме многочисленных домов, где на стенах висело большее или меньшее число картин, были дома, где в немыслимых условиях возникали коллекции, не уступавшие музейным.

Как в двух  комнатушках на Садовой собрал по меньшей мере три коллекции – иудаики, украиники, живописи Илья Исаакович Беккерман, Люсик, всегда элегантный, со вкусом попыхивавший трубочкой?! Когда он женился на Люсе Сатановской, имя удвоилось. Не нужно было объяснять фразу: «Идем к Люсикам!». Как помещались эти сокровища и многочисленные друзья: художники, книголюбы, коллекционеры в тесном пространстве двух комнат (точнее, одной комнаты, разделенной по окнам на две, так что вторая напоминала скорее пенал!) – непостижимо.

Как в двух комнатах, в коммунальной квартире, собрал свои сокровища Александр Владимирович Блещунов? Ему посчастливилось увидеть свои многочисленные коллекции в расширенном пространстве «Музея частных коллекций», носящего теперь его имя.

И трагическая судьба Ивана Михайловича Федоркова и его прекрасной коллекции… Полковник медицинской службы в отставке, так же обитавший в двух комнатах коммуны — на Нежинской. Всегда носивший военную форму, не из любви к мундиру, а нежелания тратить деньги на штатскую одежду, деньги, которым можно было найти, по его мнению, лучшее применение, что-то приобрести из книг по искусству или пополнить «Пушкиниану», которую он собирал, купить какой-нибудь рисунок, если эти деньги «не тянули» на картину…

Какие веселые собрания книголюбов, коллекционеров проходили за столом этого радушного дома – из горки доставались графины с серебряными горлышками, в них – знаменитая «федорковка», настоянная особым способом на лимонных корочках водка. На блюдах старого мейссенского фарфора – тающие во рту пирожки, испеченные гостеприимной Фаиной Марковной. «Для Ванечки и Ванечкиных друзей!».

Я вспоминаю начало коллекции Ивана Михайловича, в годы, когда он жил в еще большей тесноте на Гоголя, еще с коллекционерской точки зрения, достаточно робкой, не слишком выразительной. Непрерывный труд души, ума, совершенствование вкуса, поездки в столицы, по музеям, выставкам, коллекционерам превратили Ивана Михайловича во взыскательного собирателя, чья коллекция украсила бы любой музей, оказала бы честь любому городу. В нашем городе ублюдки убили Ивана Михайловича и разграбили его коллекцию…

 

Уходили навсегда, уезжали на другие континенты друзья. Прежние коммуны выкуплены, вновь стали престижными квартирами или офисами. Я никогда не заглядываю в их новые евроокна. Я вспоминаю старые, опустевшие, окна.

За последние годы в Одессе появилось, слава Богу, много новых мемориальных досок. Но я понимаю, что далеко не все и не всем будут установлены памятные знаки. Иногда  у меня появляется желание, вместо них, увидеть над городом, над одесским морем, в одесском небе воздушный шар со строчкой из Давида Самойлова:

 

«Нету их. И все разрешено»…