Елена Константинова. Олег Чухонцев: «Не хотел бы, чтобы поэтическое слово было проституировано»

Олег Григорьевич, какое из событий в жизни нашей культуры за последние месяцы произвело на вас благоприятное впечатление?

IХ века и предназначенного для церковного причта (семья Шаламовых занимала три комнаты на нижнем этаже), почти упирались в стены высокого величественного Софийского собора, в котором служил протоиереем его отец Тихон Николаевич… Небольшая лужайка… Очень сложные трудные отношения с отцом… Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошёл ещё дальше — к полному разрыву с религией.

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России, —

Там вековая тишина.

— Любое общественное деяние есть, вероятно, выплеск той борьбы добра и зла, которая постоянно идёт во внутреннем мире каждого человека. Стало быть, лишь внешние меры, которые принимаются к устранению того или иного отрицательного явления, лишь макияж. И долго так топтаться нам на месте?

C— В отличие от христианства, отказывающегося рассматривать личность как частицу массы, атеисты действовали в обратном направлении. При коллективной ответственности подрывалась энергия социальной воли, человека лишали всякого личностного начала, и он, естественно, снимал с себя всякую инициативу — а ведь коллективизм начался не с колхозов и не с советского общества. Материалы русской истории дают пищу для широких размышлений и обобщений…

Cвои законы. Но думал ли когда-нибудь о законе мужик, входя к барину и кланяясь ему в пояс?.. Существовала иная норма: барин всегда прав. В конечном счёте мы пришли к тому, с чего начинали. Скажем, чем, как не данью, требуемой когда-то князем со своих вассалов, был у нас тот же госзаказ и так далее?.. Не думаю, что мы, как белка в колесе, сделав тысячелетний оборот, можем всё начать сначала без воскрешения духовных нравственных ориентиров. Кроме того, ведь ни одно доброе начинание у нас не доводилось до конца! Невероятная косность мышления, пренебрежение созидательной работой, психологическая деградация. По существу, исторически проспав этот век, сейчас опять начинаем строить общество по прежней модели. Этика сохранилась та же, ноздрёвская: что моё — моё, и что дальше — тоже моё. Сейчас все любят толковать о нравственности, меня иной раз передёргивает от этого слова: так и вижу Фому Опискина с поднятым пальцем. Но что делать, если жизнь такова.

— Кто же должен рыхлить почву для этой среды, взращивать, лелеять всходы?

— Не думаю, что для этого необходимо специальное вмешательство власть предержащих. Другое дело, им надо поддерживать те институты, которые у нас ещё худо-бедно функционируют. Скажем, если рухнет образование или оставленные без финансирования фундаментальные науки — катастрофа. Моё опасение отнюдь не за всевозможные творческие союзы — в конце концов, если у художника есть внутренняя тема, если он не скользит по поверхности, а его занимают онтологические вопросы, — словом, если ему есть, что сказать, он это обязательно скажет. Невовлечённость в общее дело для писателя, может быть, — благо. А для поэта — тем более.

В отличие от общепринятой сейчас точки зрения, я думаю, что в поэзии если и существует некая стилистическая усталость или олифия (от слова «олифа» — краска, которой свойственно тускнеть и темнеть со временем), то вместе с тем очевидна и большая творческая энергия. Просто если ещё несколько лет назад мы довольствовались открытием пролежавших долгие годы в портфелях рукописей, то сегодня при нашей скудости на новые имена мы всё-таки живём по тем средствам, которые имеем. Это, мне кажется, более достойно.

— Полагаете, что сейчас в стол никто уже не пишет?

— Я в чужих столах не шарил… Готовность либо неготовность рукописи к публикации, идущая от индивидуального решения писателя, по мне, предпочтительнее тотального запрета на издание или планирования его на пятилетку. Я, например, зарабатывал на жизнь литературной подёнщиной и переводами, и это давало возможность продержаться — слушать своё, подумать для себя. И так же — у многих в те годы. Платили, в сущности, не за осуществлённость, а за отказ от возможностей.

— Показателен здесь ваш моностих — наверное, его можно так назвать — 1970-х годов, где вслед за строкой: «Так много потеряно, что и не жаль ничего!..» — идут девять рядов многоточий.

А эти написаны вами гораздо раньше:

всё то, что писалось пером…

Или вот ещё одно свидетельство — из вашей поэмы «Свои. Семейная хроника» (1982):

              …и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.

Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, — но с постным видом

муку мученскую бытом

называть — не слишком ли?..

Напомним читателю, что на долгие годы ваше творчество было расценено как идущее вразрез с советской идеологией. И первая книга стихов (всего 128 страниц) вышла только в 1976 году. И называлась она символично — «Из трёх тетрадей»…

— В общем, сегодняшние отношения в культуре кажутся мне более естественными и нормальными. А плоды — увидим… Я всегда готов был согласиться с высказыванием Чаадаева о том, что деспотизм способствует расцвету искусств, поскольку стимулирует личность на противостояние вызову. Однако лишь до того момента, когда давление «сверху» хотя бы считается с реальностью. Помню разговор с Борисом Слуцким. В ответ на мои чаадаевские философемы он сказал с вызовом: «Я бы хотел дожить до опыта свободы!»

Государство есть материализованная мифология, были организованы целые институты, для того чтобы фальсифицировать, морочить историю. И вдруг какая-нибудь неожиданная справочка или письмецо, попадающее к историку через сорок лет, безжалостно разрушает все прежние ложные доктрины и мотивировки. В этом смысле мы действительно живём в историческое время. Коммунистический режим, при котором вырывались не только цветы культуры, но и выкорчёвывались её корни, был затмением разума, сущим безумием. Вне сомнения. Правда, я не думал, что тоталитарная система со своим уголовным уставом рухнет так быстро, был уверен в том, что не доживу до этого часа. Но вмешалась рука Господня…

c “время выходит из пазов своих”, по слову Шекспира».

— Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней.

Но людей светлых всё-таки больше. Просто они не кричат на площадях… Странные вещи: даже то, что проявляется самым диким образом, свидетельствует в пользу человека и ситуации. Например, мало людей в последние годы выходили на митинги. А может быть, и не надо, чтобы население таким образом участвовало в политической жизни страны? Было бы вовсе не плохо, на мой взгляд, если бы профессионализм политиков не доводил народ до состояния, характерного для новгородского вече. Ведь при вечевом сходе всегда побеждает демагог или тот, кто умеет красиво говорить. Всегда появляется какой-нибудь Троцкий, увлекающий толпу. А человек ничего так не любит, как простые решения. Это всеобщая слабость. В том числе и умных людей. Резолюцию кто-то уже подготовил, думать не надо, всё решается поднятием руки. Я этого страшно боюсь. Поэтому так важна сложно разработанная система культурных механизмов. Да любое присуждение премии, любая издательская программа кроме первичных посылок должны проходить через сито культурных отношений. Наличие разных точек зрения, дискуссия мировоззрений необычайно полезны. Это стимулирует мысль! Необходима игра ума — в этом и есть живость творчества!..

I К вопросу профессиональной этики у вас особое отношение, что подтверждают ваши строки. Например:

все сроки — и не отрекался.

Или — из стихотворения «Поэт и редактор», ставшего уже хрестоматийным:

а состояние души…

ccказано Пушкиным на все времена. Цель искусства — искусство. Ничего иного не придумать. Придёт час, и все мы, как голенькие, предстанем на суде потомства. Никакая историческая эпоха не оправдает ни текстуальной неряшливости, ни небрежности мысли.

Да, по идее, писатель должен создавать тексты. Это идеальный вариант. Однако я понимаю его ограниченность. Потому что в конце концов важно и то, что за текстом. То есть, грубо говоря, это тот самый случай, когда жест имеет продолжение вне текста. Скажем, мы знаем, что такое Нагорная проповедь. Это же не набор рекомендаций, а то Божественное слово, то одухотворение, которое трудно назвать текстом в прямом значении этого слова. Или другой пример: когда художник соблюдает свою цеховую, эстетическую и тому подобную опрятность и вместе с тем понимает, что Дух реет там, где хочет, сознаёт, что любая, даже самая малая деталь его творчества несёт отблеск вечного замысла, он не соблазнится посредством некоторого компромисса в творчестве решать какие-то совершенно иные задачи.

Эта же мысль выражена вами и в поэтической форме:

Но тот, кому Слово дано,

себя совмещает со всеми,

поскольку Оно зажжено

для всех, как и там, в Вифлееме.

Однако в наши дни заражены прагматизмом, кажется, немало писателей. По-шаламовски «суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа» может далеко не каждый из них…

— К несчастью, это так. «Соль» портится. Если и есть разочарования особенно последних месяцев, то именно в этом. Хотя состояние очарованности мне не свойственно, мне всегда казалось, что у нас есть писатели, которые несут своё тяжкое бремя достойно. Человек слаб, ему присуща раздвоенность. Но, когда те, кого я уважал как художников, ведут себя как обыкновенные обыватели, желая сначала устроить свою жизнь, имея при этом дивиденды, отгородиться от всего, что не касается их карьеры, когда оказывается, что с иными из них лучше быть знакомым только как читатель, — пережить трудно. Говорю об этом с грустью… Осознавая всю мудрость Державина, смириться с этой побеждающей тягой к земной жизни и земным радостям не в силах:

Устрой её себе к покою,

И с чистою твоей душою

Благословляй судеб удар.

— К творчеству какого писателя вы испытываете особую привязанность?

Не вижу необходимости в выделении какого-то одного имени из общего ряда. Но, скажем, когда интересуются: «Кто ваш любимый поэт?» — неизменно отвечаю: «Пушкин». Ко всем остальным у меня может быть самое разное отношение, каждому из них могу предъявить целый свод претензий, не говоря уже о восхищении. Но к Пушкину — всегда благоговение. И всегда — любовь. Естественно, к осознанию его гениальности пришёл не сразу. В юности переболел «лермонтовщиной» (я имею в виду не гениальность позднего поэта, а юношескую претенциозность). Мой старший друг Камил Икрамов много поработал над тем, чтобы выбить из меня эту страсть, за что я ему весьма признателен.

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

— ничего, кроме хохота, эти строки у нас, конечно, не вызывали… Вообще же, петербургская школа стиха, хотя это деление условно, мне была ближе московской.

— По какому принципу вы, как заведующий отделом поэзии «Нового мира», отбираете стихи для публикации?

— Прежде всего должен оговориться: у меня достаточно непростое отношение к тому журналу, где я сейчас работаю. Но, чувствуя, что пока моё участие в его работе полезно, ему служу. Хотя бывают моменты, когда подмывает уйти — честно скажу, не люблю быть «наседкой». Слава Богу, сейчас нет никакого давления ни со стороны цензуры, ни со стороны ЦК и Союза писателей. В общем, я не замечаю за собой ни внутренней некомфортности, ни дуализма, чего опасался, заняв кресло редактора отдела поэзии.

В самом начале моей работы какая-то поэтесса, которой я возвратил её стихи, в сердцах упрекнула меня: «Я знаю, зачем вы пришли сюда — печататься!» Её слова меня как-то отрезвили. Во всяком случае, для того чтобы у меня были не связаны руки, в «Новом мире» нет ни одной моей строки. В противном случае, мне трудно оправдывать некоторую жёсткость в поведении как редактора, хотя иногда, правда, чувствую себя в роли «спеца-комиссара» 1920-х годов.

— А сейчас какой этап?

— Думаю, медленного нащупывания стилистики нового времени, новой литературы. Казалось бы, забот нет — взять десять авторов, работающих наиболее плодотворно, разбить их опусы на двенадцать журнальных книжек. Но хочется иного: понять не только, что же требует от литературы время, но и какими будут завтрашние побеги, найти их. Кроме того, журнал должен быть представлен читателю как целостный организм, что также непросто. Вообще, если толстые журналы погибнут, к чему очень упорно подталкивают определённые круги, кто от этого выиграет?

— В связи с этим вспомнились ваши стихи, но имеет смысл прочитать их по бумаге:

На Каме-реке и на Белой реке —

леса под водой и леса вдалеке,

затоплены русла и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастёт

на Белой реке и на Каме.

И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и ёлки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.

Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.

Ну что же, распашем речной чернозём,

по руслам затопленным к устью пойдём,

и пресное станем солёным.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звёзды на Каме, как царский пятак,

а воздух шибает озоном.

Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьёт молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чём?

Ни зги не видать за буями.

— В первом номере журнала «Арион» за этот год среди нескольких стихотворений особо выделяется «Абаканский бестиарий». Какая история за ним стоит? Вот заключительные строки:

Всё путём, господа и товарищи! В СССР

если где-то стоят на своём, то стоят до упора.

Потому нет кровавее этих румяных химер,

ибо где исполнитель, где жертва — не знает Аврора.

 

Я довольно пожил, но пока ещё тупо дерёт

эту клетку грудную затравленный зверь инвалидный,

я шепчу оберег: отведи от виска электрод —

вместе с общей молитвой.

I Съезда народных депутатов. Я подумал: вот, это и есть чистая метафора нашей жизни… Поразительно, как в русском человеке всё намешано: профессиональное убийство и гуманизм.

Или другой эпизод, не менее показательный. На том же абаканском мясокомбинате в обед нас угощали свежеприготовленными бифштексами — нечто подобное по вкусноте я ел только в Канзасе! — а на столе стояло не что иное, как … молоко. По-видимому, от тех же предварительно подоенных перед смертью коров. Поневоле станешь вегетарианцем…

Через несколько лет я написал об этом стихотворение — у меня всегда тема отстаивается, по горячим следам практически не пишу, в основном — по настроению, от случая к случаю. А напечатал его, когда ушёл политический момент, злоба дня. Мне кажется, если в стихах есть хотя бы чуть-чуть признаки поэзии, они не устареют.

Вообще, действительность приучила меня ждать публикации своих стихов и пять, и десять, и пятнадцать, и даже тридцать пять лет…

— Но, как сказано в уже упоминавшемся стихотворении «Поэт и редактор», «ждать умеет лишь поэт»…

— Потому как, по-вашему, «поэт и молча говорит»? И ещё:

…тот, кто тянет на горбу

свою недолю — и выносит,

кого косой неправда косит,

кто нищ, бездомен и гоним,

он, прах гребущий по дорогам,

как Иов, не оставлен Богом,

но ревностно возлюблен им.

— Да, но всё-таки писатель — это корабль на подводных крыльях. Действительность ему мешает выскочить на свою расчётную скорость. Как это было, например, со мной. А если не взлетаешь — подводные крылья начинают мешать (сюжет французского альбатроса, бодлеровские темы). И тогда лучше всего корпус иметь обтекаемый…

7 июля 1994 года