Владимир ГАНДЕЛЬСМАН. Предисловие к новой поэтической книге Нади Делаланд «Мой папа был стекольщик» (Москва, «Стеклограф», 2019)

Непрочную, на раз меня разбить –
вот я была, а вот меня не стало
(она была? Да нет, не может быть,
осколков мало).

Эта книга – хрупкое и драгоценное творение. Благодаря главному своему свойству – прозрачности – она, оставаясь материальной, насыщенной земной облюбованной жизнью, пропускает свет и, становясь лёгкой и светлой, приближает к миру невещественному и вечному. Эта книга воистину написана дочерью стекольщика, которая унаследовала острое ощущение грани, только её инструмент – не алмазный стеклорез, а поэзия на грани жизни и смерти.
Мир этой книги – преображённый, потому что находится в непрерывном соприкосновении с миром иным, и непредсказуемая явь, порождённая этим родством, выражена не декларативно, но словом, трепетно настигающим и удерживающим её мимолётные отблески – словом, которое свободно во имя точности.
Прозрачные края, прозрачная кровь, прозрачный ветер, прозрачная простыня небес, прозрачная ваза и даже прозрачная тьма… – появляясь вновь и вновь, этот эпитет говорит о призрачности жизни и о свете, которым пронизана жизнь, и ещё он говорит о своей привязанности к существительному – к существу материи, к земному дому.

я не жилец я просто гость
в прозрачном и немом
полете мира твоего
но я хочу домой

                                                            Надя Делаланд. Из книги

* * *
Мой папа был стекольщик, и теперь
я всем видна насквозь, совсем прозрачна.
Тем, кто за мной, легко меня терпеть,
когда не пачкать.
Непрочную, на раз меня разбить –
вот я была, а вот меня не стало
(она была? Да нет, не может быть,
осколков мало).
Но я еще, пусть незаметно, есть.
Ненужная, под солнечным прицелом
еще свечусь. Особенно вот здесь –
по центру.

 

* * *
Тело мое, состоящее из стрекоз,
вспыхивает и гаснет тебе навстречу,
трепет и свет всё праздничнее и крепче,
медленнее поднимаются в полный рост.

Не прикасайся – всё это улетит
в сонную синеву и оставит тяжесть
бедного остова, грусть, ощущенье кражи,
старость и смерть, и всякий такой утиль.

Эту музейную редкость – прикосновенье
и фотовспышка испортят и повредят.
Можно использовать только печальный взгляд
долгий и откровенный.

 

* * *
Яблоки на ветке, подойдешь –
вспыхнут молчаливым и осенним,
надо воздух каплями просеять.
Обнимаю. Скоро буду. Дождь.
Пахнет пылью, синим, и гроза
смотрит, запрокинувшись, и водит
по воде рукою и травою
вздрагивает, закатив глаза.
Не дыши. Губами пробуй лоб.
Я вот-вот. Темнеет над обрывом.
Ахнет оземь, грянет, это ливень,
ливень, ливень, никакой не дождь,
повезло. И памятник в слезах.
Вот и все, теперь терпи убытки –
яблоки лежат в воде убиты
ливнем. Ливень, ливень, я гроза.
В воздухе  разряды и снаряды,
на земле в траве в воде лежат…
…Каждое в руках бы подержать,
полежать бы с каждым рядом.

 

* * *
Ребенок с возрастом перестает нудить,
требовать, чтобы ему уступили место в маршрутке,
понимает, что мамы нету, что он один,
что она умерла, что какие шутки.
Вот он едет растерянный и седой,
в старом тертом пальто, с незастегнутой сумкой,
совершенно такой же уже, как до
обретения им рассудка.

 

* * *
поезд поезд скоро ли я тронусь
что там ест похрустывая Хронос
где-то на границе с темнотой
плачут дети жалобно и громко
что же я как мне спасти ребенка
каждого кого окрикнуть стой
ой-ёй-ёй охотники и зайцы
раз два три увы не хватит пальцев
сосчитать грядущих мертвецов
у тебя щека в молочной каше
не умри женился бы на Маше
Вере с Петей сделался отцом
не стреляй у мальчика Миколы
скрипка он идет домой из школы
повторяя мысленно стихи
Пушкина все взрослые остались
теми же и даже тетя Стася
добрая и нет вообще плохих
положи на тумбу пистолетик
посиди немного в туалете
никого не следует убить
луковое горе наказанье
я же десять раз уже сказала
выбрось пульки постарайся быть

 

* * *
Мерцающее утро. Долгий вход
в рассвет по затаившим радость крышам.
Зима молчит мелодией глухой
и, кажется, сама себя не слышит.
Но сразу видно – немота бела,
узорчатые лапки галок – звонки.
Кто ожерельем ходит по делам,
пустые не устраивает гонки.
Кто положил зерно на теплый люк,
тому простятся злые прегрешенья.
Не знаю, кто он, но уже люблю
его лицо, дыхание и шею.
Он шел во сне по зимней немоте,
чтоб накормить растрепанную стайку,
Он был Тобой, ходячий райотдел,
сосредоточенный на жизни сталкер.
Поцеловав повеселевших птиц,
сминал пакет и нес до ближней урны.
Свет замечал и начинал расти.
Иначе и не наступает утро.

 

* * *
Туман спадает…я его надеваю, а он спадает…
Не мешайте мне спать…
Что же дальше?

В детстве я протягивала лицо
маме и говорила: «Поцелуй
старую птицу».
Мама смеялась: «Какая ж ты старая?»
И целовала.

Теперь я иду, бормоча себе:
«Старая птица»
И отвечая: «Какая ж ты птица?»

Никто меня не поцелует.

 

* * *
                                                 Даниилу Чкония

Госпитальная хроника. Срывы ленты.
Из свечения вырастет день, в который
на кровати у мумии слушать лепет,
из бинтов доносящийся, слушать хором
всей палаты, пока еще – молодая
врач на утренний на обход на
этот раз подсядет к нему туда и
будет слушать (вишь она не уходит).
Он с раздробленной челюстью, еле слышно
говорит ей: «доктор, скажите… доктор…»
(замолкает, думает, громко дышит,
громко дышит, громко и очень долго).
Ничего – ни глаз не видать, ни носа –
забинтован так, что – пиши пропало.
Тихо-тихо в корках пануют осы,
иногда арбузно вонзая жало.
Она думает: «спросит сейчас – а буду
жить? А видеть? И только – ходить не спросит…»
«убежала бы» – думает. Но отсюда
иногда – выходят, вообще – выносят.
С напряженной жалостью смотрит в прорезь,
наконец он спрашивает: «смогу ли
целоваться?». Пауза. Сложно. Просто
врач подносит к прорези губы.

 

* * *
Ляжешь, бывало, днем, до того устанешь,
под двумя одеялами и под тремя котами,
на большом сквозняке закрывая правое ухо,
так и спишь – то девочка, то старуха.
За окном дожди умножают собою жалость
вон того листа и медленно окружают
бомжеватый дом, в котором ты засыпаешь
под тремя одеялами и четырьмя котами.
И когда последний лист упадет на землю,
разойдутся все прохожие ротозеи,
под пятью одеялами и десятью котами
ты заснешь так сильно, что спать уже перестанешь.

 

ТРАФАРЕТЫ ДЛЯ ЖИЗНИ

1.
Дождь, любивший меня по дороге к метро
(говорила ему: если любишь – женись!),
расплескал под ногами прозрачную кровь,
серебрящуюся детородную слизь.
Был и голубь под аркой, и ангел в окне
с немигающим нимбом сырых фонарей,
вот и я понесла, вот и зреют во мне
подорожник, чабрец, зверобой и кипрей.
Водяные от мужа скрываю глаза,
засыпаю под утро и вижу во сне:
стебельки и листочки ползут прорезать
трафареты для жизни сквозь смерть.

2.
Из правой руки на пригорке вырастет мак,
из левой лодыжки – подснежник, из-под ключицы
одуванчик, чтобы дышать учиться
высоко, а возле бровей – гамак
паука с сияющим конденсатом
на ветру дрожащим, из глаз – вьюнок,
изо рта – подсолнух, а между ног
Мосводоканал и Росатом.
Впрочем, скорее всего трава.
Так и буду цвести до заморозков, а после
окончания – снова начну. И тогда ты присядешь возле
меня и поймешь, что за птица моя голова.

 

* * *
Смутно и муторно видно фонарь и то,
как семенит на свету водянистый холод,
если листать твою руку, последний том,
класть на колени голову, уши, хобот,
можно понять другое – что нету дна
в темном колодце нежности и паденья,
это как смерть – уходишь в нее одна,
без телефона, без паспорта и без денег.
Можно не слушать и даже не отвечать,
можешь молчать, отвернувшись и притворившись.
Губы заходят справа в печаль плеча,
ловят меня за рифмы, сбивают с ритма.
Это как сон, из которого снова сон,
высунув хобот, качает меня и будит.
Дай поцелую за шею, шепну в висок,
плюну, прижму, пошлю… кто же так целует –
нет никого, только местные пустыри
анестезию пытаются сделать общей.
Нежность, как смерть. Обе зреют уже внутри.
Первая ближе. Вторая немного проще.

 

* * *
Я себя чувствую плохо. А ты меня?
Что говорит тебе сердце от имени
спящих деревьев и снега летящего,
долгой дороги кружащей, кружащейся,
всё возвращающей в град заколдованный?
Чары наложены, -ованный, -ёванный
медлит закончиться день – раскачай его
в спать, в колыбельную, в свет нескончаемый.
Трубкой попыхивать, бравурно кашляя,
будет зима моя старая, страшная,
нежная бабушка в шапке из войлока,
жать на клаксон между ног у извозчика.
Странное дело – как будто я вспомнена,
целой деревней ходили на поиски
в топких болотах, в лесах и за горкою,
стала русалкою – скользкою, горькою.

Защекочу тебя, спрячу под лёд,
бойся, теперь нас никто не найдет.

 

* * *
вот так задерживают лето
руками в ветер упершись
оно смеется и стареет
вот так и жизнь

нельзя печалиться – преступно
не полететь от на мосту
летящей музыки растущей
сквозь гул и стук

шагаешь в бездну и внезапно
идешь по воздуху легко
в преобразившееся завтра
в трико

Книгу можно приобрести в Московских магазинах «Фаланстер», «Циолковский» и «Порядок слов».

Непрочную, на раз меня разбить –
вот я была, а вот меня не стало
(она была? Да нет, не может быть,
осколков мало).

Эта книга – хрупкое и драгоценное творение. Благодаря главному своему свойству – прозрачности – она, оставаясь материальной, насыщенной земной облюбованной жизнью, пропускает свет и, становясь лёгкой и светлой, приближает к миру невещественному и вечному. Эта книга воистину написана дочерью стекольщика, которая унаследовала острое ощущение грани, только её инструмент – не алмазный стеклорез, а поэзия на грани жизни и смерти.
Мир этой книги – преображённый, потому что находится в непрерывном соприкосновении с миром иным, и непредсказуемая явь, порождённая этим родством, выражена не декларативно, но словом, трепетно настигающим и удерживающим её мимолётные отблески – словом, которое свободно во имя точности.
Прозрачные края, прозрачная кровь, прозрачный ветер, прозрачная простыня небес, прозрачная ваза и даже прозрачная тьма… – появляясь вновь и вновь, этот эпитет говорит о призрачности жизни и о свете, которым пронизана жизнь, и ещё он говорит о своей привязанности к существительному – к существу материи, к земному дому.

я не жилец я просто гость
в прозрачном и немом
полете мира твоего
но я хочу домой

                                                            Надя Делаланд. Из книги

* * *
Мой папа был стекольщик, и теперь
я всем видна насквозь, совсем прозрачна.
Тем, кто за мной, легко меня терпеть,
когда не пачкать.
Непрочную, на раз меня разбить –
вот я была, а вот меня не стало
(она была? Да нет, не может быть,
осколков мало).
Но я еще, пусть незаметно, есть.
Ненужная, под солнечным прицелом
еще свечусь. Особенно вот здесь –
по центру.

 

* * *
Тело мое, состоящее из стрекоз,
вспыхивает и гаснет тебе навстречу,
трепет и свет всё праздничнее и крепче,
медленнее поднимаются в полный рост.

Не прикасайся – всё это улетит
в сонную синеву и оставит тяжесть
бедного остова, грусть, ощущенье кражи,
старость и смерть, и всякий такой утиль.

Эту музейную редкость – прикосновенье
и фотовспышка испортят и повредят.
Можно использовать только печальный взгляд
долгий и откровенный.

 

* * *
Яблоки на ветке, подойдешь –
вспыхнут молчаливым и осенним,
надо воздух каплями просеять.
Обнимаю. Скоро буду. Дождь.
Пахнет пылью, синим, и гроза
смотрит, запрокинувшись, и водит
по воде рукою и травою
вздрагивает, закатив глаза.
Не дыши. Губами пробуй лоб.
Я вот-вот. Темнеет над обрывом.
Ахнет оземь, грянет, это ливень,
ливень, ливень, никакой не дождь,
повезло. И памятник в слезах.
Вот и все, теперь терпи убытки –
яблоки лежат в воде убиты
ливнем. Ливень, ливень, я гроза.
В воздухе  разряды и снаряды,
на земле в траве в воде лежат…
…Каждое в руках бы подержать,
полежать бы с каждым рядом.

 

* * *
Ребенок с возрастом перестает нудить,
требовать, чтобы ему уступили место в маршрутке,
понимает, что мамы нету, что он один,
что она умерла, что какие шутки.
Вот он едет растерянный и седой,
в старом тертом пальто, с незастегнутой сумкой,
совершенно такой же уже, как до
обретения им рассудка.

 

* * *
поезд поезд скоро ли я тронусь
что там ест похрустывая Хронос
где-то на границе с темнотой
плачут дети жалобно и громко
что же я как мне спасти ребенка
каждого кого окрикнуть стой
ой-ёй-ёй охотники и зайцы
раз два три увы не хватит пальцев
сосчитать грядущих мертвецов
у тебя щека в молочной каше
не умри женился бы на Маше
Вере с Петей сделался отцом
не стреляй у мальчика Миколы
скрипка он идет домой из школы
повторяя мысленно стихи
Пушкина все взрослые остались
теми же и даже тетя Стася
добрая и нет вообще плохих
положи на тумбу пистолетик
посиди немного в туалете
никого не следует убить
луковое горе наказанье
я же десять раз уже сказала
выбрось пульки постарайся быть

 

* * *
Мерцающее утро. Долгий вход
в рассвет по затаившим радость крышам.
Зима молчит мелодией глухой
и, кажется, сама себя не слышит.
Но сразу видно – немота бела,
узорчатые лапки галок – звонки.
Кто ожерельем ходит по делам,
пустые не устраивает гонки.
Кто положил зерно на теплый люк,
тому простятся злые прегрешенья.
Не знаю, кто он, но уже люблю
его лицо, дыхание и шею.
Он шел во сне по зимней немоте,
чтоб накормить растрепанную стайку,
Он был Тобой, ходячий райотдел,
сосредоточенный на жизни сталкер.
Поцеловав повеселевших птиц,
сминал пакет и нес до ближней урны.
Свет замечал и начинал расти.
Иначе и не наступает утро.

 

* * *
Туман спадает…я его надеваю, а он спадает…
Не мешайте мне спать…
Что же дальше?

В детстве я протягивала лицо
маме и говорила: «Поцелуй
старую птицу».
Мама смеялась: «Какая ж ты старая?»
И целовала.

Теперь я иду, бормоча себе:
«Старая птица»
И отвечая: «Какая ж ты птица?»

Никто меня не поцелует.

 

* * *
                                                 Даниилу Чкония

Госпитальная хроника. Срывы ленты.
Из свечения вырастет день, в который
на кровати у мумии слушать лепет,
из бинтов доносящийся, слушать хором
всей палаты, пока еще – молодая
врач на утренний на обход на
этот раз подсядет к нему туда и
будет слушать (вишь она не уходит).
Он с раздробленной челюстью, еле слышно
говорит ей: «доктор, скажите… доктор…»
(замолкает, думает, громко дышит,
громко дышит, громко и очень долго).
Ничего – ни глаз не видать, ни носа –
забинтован так, что – пиши пропало.
Тихо-тихо в корках пануют осы,
иногда арбузно вонзая жало.
Она думает: «спросит сейчас – а буду
жить? А видеть? И только – ходить не спросит…»
«убежала бы» – думает. Но отсюда
иногда – выходят, вообще – выносят.
С напряженной жалостью смотрит в прорезь,
наконец он спрашивает: «смогу ли
целоваться?». Пауза. Сложно. Просто
врач подносит к прорези губы.

 

* * *
Ляжешь, бывало, днем, до того устанешь,
под двумя одеялами и под тремя котами,
на большом сквозняке закрывая правое ухо,
так и спишь – то девочка, то старуха.
За окном дожди умножают собою жалость
вон того листа и медленно окружают
бомжеватый дом, в котором ты засыпаешь
под тремя одеялами и четырьмя котами.
И когда последний лист упадет на землю,
разойдутся все прохожие ротозеи,
под пятью одеялами и десятью котами
ты заснешь так сильно, что спать уже перестанешь.

 

ТРАФАРЕТЫ ДЛЯ ЖИЗНИ

1.
Дождь, любивший меня по дороге к метро
(говорила ему: если любишь – женись!),
расплескал под ногами прозрачную кровь,
серебрящуюся детородную слизь.
Был и голубь под аркой, и ангел в окне
с немигающим нимбом сырых фонарей,
вот и я понесла, вот и зреют во мне
подорожник, чабрец, зверобой и кипрей.
Водяные от мужа скрываю глаза,
засыпаю под утро и вижу во сне:
стебельки и листочки ползут прорезать
трафареты для жизни сквозь смерть.

2.
Из правой руки на пригорке вырастет мак,
из левой лодыжки – подснежник, из-под ключицы
одуванчик, чтобы дышать учиться
высоко, а возле бровей – гамак
паука с сияющим конденсатом
на ветру дрожащим, из глаз – вьюнок,
изо рта – подсолнух, а между ног
Мосводоканал и Росатом.
Впрочем, скорее всего трава.
Так и буду цвести до заморозков, а после
окончания – снова начну. И тогда ты присядешь возле
меня и поймешь, что за птица моя голова.

 

* * *
Смутно и муторно видно фонарь и то,
как семенит на свету водянистый холод,
если листать твою руку, последний том,
класть на колени голову, уши, хобот,
можно понять другое – что нету дна
в темном колодце нежности и паденья,
это как смерть – уходишь в нее одна,
без телефона, без паспорта и без денег.
Можно не слушать и даже не отвечать,
можешь молчать, отвернувшись и притворившись.
Губы заходят справа в печаль плеча,
ловят меня за рифмы, сбивают с ритма.
Это как сон, из которого снова сон,
высунув хобот, качает меня и будит.
Дай поцелую за шею, шепну в висок,
плюну, прижму, пошлю… кто же так целует –
нет никого, только местные пустыри
анестезию пытаются сделать общей.
Нежность, как смерть. Обе зреют уже внутри.
Первая ближе. Вторая немного проще.

 

* * *
Я себя чувствую плохо. А ты меня?
Что говорит тебе сердце от имени
спящих деревьев и снега летящего,
долгой дороги кружащей, кружащейся,
всё возвращающей в град заколдованный?
Чары наложены, -ованный, -ёванный
медлит закончиться день – раскачай его
в спать, в колыбельную, в свет нескончаемый.
Трубкой попыхивать, бравурно кашляя,
будет зима моя старая, страшная,
нежная бабушка в шапке из войлока,
жать на клаксон между ног у извозчика.
Странное дело – как будто я вспомнена,
целой деревней ходили на поиски
в топких болотах, в лесах и за горкою,
стала русалкою – скользкою, горькою.

Защекочу тебя, спрячу под лёд,
бойся, теперь нас никто не найдет.

 

* * *
вот так задерживают лето
руками в ветер упершись
оно смеется и стареет
вот так и жизнь

нельзя печалиться – преступно
не полететь от на мосту
летящей музыки растущей
сквозь гул и стук

шагаешь в бездну и внезапно
идешь по воздуху легко
в преобразившееся завтра
в трико

Книгу можно приобрести в Московских магазинах «Фаланстер», «Циолковский» и «Порядок слов».