Людмила ШАРГА. Одесский дневник

Сбой часов

 

Кухонные часы –  самые старшие в доме – вели себя странно: то спешили, то отставали, то, словно спохватившись, шли правильно, но недолго. Короткая часовая стрелка на одном ей ведомом промежутке цепляла длинную – минутную – и волочила за собой по кругу циферблата, пока хватало сил. Затем бросала  и дальше шла одна – как ни в чём не бывало.

И всё повторялось.

Захват минутной стрелки происходил в утреннее время, а точка захвата находилась где-то между цифрами пять и семь, в Час Кота. В мой час. Я родилась в это время. В совокупности вышло неплохо: Лев, Час Кота и Год Кота. Вот на этом промежутке часовая стрелка  и сходила с ума и увлекала в своё сумасшествие стрелку минутную.

Что-то стряслось в моём времени и пространстве, сбилось, сломалось, и сломанное «что-то» цепляло  меня и, как минутную стрелку, тянуло за собой по кругу, отпуская ненадолго, снова тянуло, и так круг за кругом, час за часом, день за днём. После бега по кругу наступало время коротких передышек, наваливалась усталость и опустошённость, ставшая привычной: ничто не радовало, но ничто и не огорчало. Будто бы я сошла с трассы, спряталась в придорожной траве, а мимо проносятся люди… Кто в дорогих авто, кто в автобусах, кто бегом. Никому из них не видно, что трассы на самом деле нет. Есть круг. Сужающийся к центру, огромный круг.

После очередной безуспешной попытки отладить ход стрелок, муж не стал вешать часы на стену, а положил на стол передо мной.

– Помнишь, сколько им лет?

– Столько же, сколько и нам. Мама подарила их на Старый новый год, пообещав, что они будут показывать только счастливое время. Всё так и было. Только…

– Только у всего свой срок. И наш домашний «павлик буре» устал. Пусть отдыхает.

И пока я думала, что нельзя привязываться к вещам, котам и людям так, как привязываюсь я, что изжившие себя отношения надо выбрасывать без сожаления, что надо иногда открывать дверь, или, на крайний случай, окно, чтобы впустить новое, он достал из сумки тикающую картонную коробку. В коробке оказались симпатичные настенные часики: новенькие, нарядные, с крупными чёрными цифрами, чем-то отдалённо напоминающие наши старые.

Но только отдалённо. У них не было воспоминаний.

Старые часы помнили все наши радости и печали, отсчитывали промежутки времени между кормлением маленького Славки, спешили вместе со школьными часами, напоминали, что нужно вовремя дать лекарство, позвонить, выйти из дому, поставить чайник на плиту, написать письмо, заглянуть в почтовый ящик, не опоздать на поезд, успеть проститься с отцом… с мамой…

Когда мамы не стало, они не остановились, они упали. Слетели со стены, где провисели без малого двенадцать лет. И не остановились.

У каждого из нас есть свой часовой механизм, наши внутренние часы. По ним мы жили бы долго и счастливо, но нас постоянно что-то вынуждает не слушать  себя.
Мои внутренние часы никогда меня не подводили. Сверяясь с часами настенными, я убеждалась, что идут они рядышком, час в час, минута в минуту.

Как поведут себя новые, кто знает? Совпадём ли?

 

 

Нужное подчеркнуть

 

Смотрю на эти лики (пикчи Лоры Белоиван) и забываю обо всём, исцеляюсь от остатков вчерашней мигрени, от утренней дребедени в ленте новостей.

…от пошлых стишков артистических девушек, от истеричных выкриков, от вечных споров, кто за кем стоял и не стоял в этой длинной бесконечной очереди “туда”, о котором никто из стоящих ничего не знает. А те немногие, кто знал, успели забыть: что там дают, почём и дают ли вообще, или напротив, отбирают; так вот, немногие эти утверждают, что там “ничего нет”, что вся очередь ведёт в никуда.

Медленно продвигаясь вперёд, а может быть, вверх, обрастая лишними килограммами, мыслями, вещами, соседями по очереди, проблемами и болезнями, сбрасываем их, отрываем от себя, радуясь внешней сиюминутной картинке. На ней наши “олимпы” и “джомолунгмы”, королевские мантии, конницы, галереи портретов в дорогих аляповатых рамах…

Всё это снаружи. Внутри –  пустыня.

А когда кто-то вырывается вверх из очереди и без очереди, затихаем, молча вытягиваем шеи, пытаясь узреть, куда, всё-таки, ведёт эта очередь, сколько ещё… долго ли, и задумываемся, с чем придём в то место, о котором знает каждый и не знает никто. С тем, что внутри. Каждый со своими пустынями и пустотами.

Чем наполнить их… Верой? Светом? Смирением? Никто не знает.

Лишь котики знают всё. Они мудры и исполнены достоинства. Они    совершенны. Странное ощущение возникает из ниоткуда. Появившись однажды, оно, то затихает, притворяясь, что ушло, то пробуждается. Так хищник играет с добычей, забавляется, теша инстинкты.

Так чувствует себя… игрушка, бывшая любимой и обожаемой. Её холили, лелеяли, наряжали в шёлк и кружево. Её водили гулять, ею и в неё играли. Ей рассказывали о любви каждый день, каждый час, каждую минуту. Но не любили.

Игрушки, переставшие быть любимыми, забывают. Выбрасывают. Сжигают.

Нужное подчеркнуть.

 

Круг замкнулся

 

Мой кот смотрит на горящую свечу.
Я смотрю на кота, пытаясь разгадать его.
Кот не задаёт вопросов и не придумывает загадок: он сам загадка.
Он может бесконечно смотреть на огонь, на бегущую воду, изредка подставляя царственную лапу под серебристую витую струю.
Он никуда не спешит и успевают всюду, и самое главное в жизни не ускользает от него, хотя… свеча догорает, а воду закрываю я.
Моё терпение не столь безгранично.
Я несовершенна, жизнь моя суетлива и лишена высшего смысла, да к тому же отравлена мерзкой бытовой меркантильностью: глядя на бегущую воду из домашнего крана, я вижу не только тугую серебристую струю. Мне видятся ещё и бегущие циферки водомера, и “письмо счастья” от инфоксводоканала…
Коту, по счастью, незнакомы эти муки.
Он не вчера и не завтра, он сейчас.
Он настоящее и настоящий.
Он отрешён, спокоен и невозмутим.
Он занят важным делом –  смотрит на бегущую воду.
Созерцает.
А я смотрю на него и жду, когда он, наконец, соизволит оторвать свой раскосый взор от воды и обратит его на меня.
В зрачках мелькнёт отражение серебристой струи, ирония, насмешка, “…ах, оставьте, я вижу вас насквозь, у вас в утреннем стишке мелькнуло слово с о б а к а . И не стыдно…”
“…но вот у Ахмадулиной же…”,  – робко пытаюсь возразить.
Взгляд кота сужается до двух презрительных щёлочек.
Он издаёт насмешливое “п-х-ххх” и отворачивается.
Всё погружается во тьму.
Круг замкнулся.
Можно закрывать кран.
Спустя десять минут, кот нависнет над монитором ноутбука и начнёт утяжелять пространство.
Но об этом как-нибудь в другой раз.

                                             

Там зачтётся…


Тени отошли в сторонку, печальные мысли отпустили ненадолго, притихли, легли на дно, и пролился день сегодняшний, день, сияющий и светлый, несмотря ни на что.

Отважные абрикосовые деревца в нём спешат жить, расцветают первыми, словно боятся опоздать, хоть частенько попадают в снегопады и в морозы, и в такие шальные сумасшедшие ветра как вчерашний. Такая жажда жизни, что можно только порадоваться за них.
Не позавидовать. Просто порадоваться.
Портрет Веры Холодной на стене старого дома на Малой Арнаутской и порадовал и… огорчил.
Огорчило состояние стены: дома стареют медленнее людей, живут дольше, не одно и два поколения сменится, прежде, чем дом начнёт ветшать.
Но многие старые дома, к счастью, держатся, и, глядя на них ещё можно сказать: я живу в Одессе.
Многие обитатели города счастливы этим.
Но есть и те, кто город не любит.
Нет-нет, они любили бы его, когда жилось бы им в нём комфортнее. Воду бы не отключали, электричество, в подъездах и во дворах был бы порядок, и…людей бы поменьше.
А ещё лучше, в идеале, совсем бы не было.
Мизантропия и меня одолевает ближе к “высокому” сезону. Без неё, видно, не обойтись.
Но любовь к городу не измеряется наличием воды в кране и отсутствием мусора на улицах.
Как и любовь к человеку.
Безо всяких “за то и потому что…”
Люблю этот город всяким.
Печалюсь о нём, болею за него, переживаю и люблю.
В самом деле, почему бы не жить долго и счастливо в городе, который был создан с любовью, на радость людям, и любить его лишь за то, что он    город  – Одесса.
Почему не хранить то, что досталось в наследство от щедрых и блистательных предков, от тех, кто создавал этот город.
В бесконечных “почему” тонула не раз и не два, выплывая с одной мыслью: надо просто жить и делать то, что умеешь.
Для города, для его обитателей.
Для себя, в конце концов, и для своих детей.
Вопреки всему.
Не требуя ничего взамен.
Там, где надо, зачтётся.
Ещё в сегодняшнем дне было много моря и чаек…
Были зелёные камни и ветер, перезимовавший пузан-воробышек и наши отражения в зеркальных окнах   мечта всех веснохудеющих и ведущих здоровый образ жизни.
Был давний дружочек   скифский котик в парке Шевченко.
Мраморные, ну или околомраморные дивы у Villa Otrada, а по-нашему   у Жёлтого Камня.
Было и есть всё, чтобы жить здесь долго и счастливо.

 

Полетели

 

– Полетели!
Голос за окном показался знакомым.
Чашка выскользнула из рук.
– Четвёртая любимая чашка… Была.
– Четвёртая любимая? А ещё есть?
– Две из шести, подаренных когда-то. Первая разбилась в тот же день. И их стало пять. Как и должно быть.
– О чём жалеть….Полетели.
Она сидела на самом краешке оконного откоса и грызла большое зелёное яблоко.
– Ты Карлсон?
– Я – ангел.
Ни лика, ни белых одежд, ни крыльев. Обычная девочка с косичками рассматривала меня и мою кухоньку, продолжая аппетитно хрустеть яблоком.
– Если ты ангел, то должна летать. Где же крылья?
– Во мне. И снаружи. Я и есть то, что ты называешь
“крылья”.
До меня дошло, что она висит в воздухе рядом с оконным откосом.
– Сплю. Понятно…
– Нет, не спишь.
И она запустила огрызком – всё, что осталось от большого зелёного яблока, которым я собиралась позавтракать, – в любопытную серую ворону.
– Не сплю, – согласилась я. – Просто схожу с ума.
– Полетели… Битый час тебя упрашиваю. Так и опоздать недолго.
– У меня только любимые чашки летают… а я не умею. Крыльев нет.
– Каких ещё крыльев…
– Как у птиц. И у ангелов.
– Ангелам крылья не нужны. Ты когда пишешь стихи, машешь крыльями?
– Нет.
– Но ведь летаешь…
– Я?
– Ты. Хочешь увидеть, как открываются почки на липе?
– Хочу.
– Полетели.
На полу краснели осколки четвёртой любимой чашки.
В утреннем сумраке над старой липой парила странная девочка, чем-то похожая на меня.

 коллаж Людмила Шарга

        

Куда бы…

 

От тревоги в средостенье, не дающей ни спать, ни бодрствовать, вынуждающей прислушиваться к себе, умело маскирующейся под часы-ходики, коих здесь никогда не водилось, – в мою бытность – точно; под сердечный ритм: систола, диастола, систола…сбой, провал в освещённое пятнистыми сполохами небытие, возвращение – систола, диастола…сбой, провал – куда бы.

Никуда. Как от себя.
Не забыться в неразрешимых сезонных дилеммах: прятать тёплую одёжку, или погодить, кто знает, что сулят апрельские ночи.
Мыть окна от зимней пыли и грязи, высвечиваемой молодым апрельским солнцем, или дождаться весеннего ливня, и только потом открыть, выбраться на оконный откос, глядя в даль, ну и на стёкла, конечно, – чтобы без разводов, чтобы начисто – до скрипа, до невидимости и невесомости, и потом долго ещё смотреть на подсыхающие пятнистые крыши, на старые стены, прислушиваться к дыханию солнечного камня и лететь сквозь кружевные галактики обнажённых акаций и каштанов, наполняющихся дымчатой зеленоватой туманностью.
Вслед за облаком-драконом, не оглядываясь, не жалея ни о чём, закрыв глаза и ни о чём не думая.
Но там – во дворе – просыпаются сирень и жасмин, нарциссы и тюльпаны, и тепло желтеет бесстрашная форзиция.
Обернуться бы и посмотреть…
Только не вниз.
Но там – во дворе – на бельевых верёвках разноцветными парусами летит свежевыстиранное бельё. Качается длинная палка-маятник, полнятся апрельским ветром наволочки и пододеяльники, а двор ждёт ночи.
Дождётся, взлетит, и всем жителям, включая котов, собак и птиц, приснится море…
Только не вниз.

Но там – внизу – спокойнее.
Даже теперь, когда кругом зыбь, и земля уходит из-под ног, и бездна – в средостенье, и недремлющая тревога, и часы-ходики из детства идут размеренно и вдруг останавливаются, замирая.
И липкие пальчики страха сжимают сердце.
Не разжать, не вдохнуть, не выдохнуть.
Телефонный звонок …и ты дышишь. И живёшь.
Один звонок.
Лодка. Штиль. Рассвет.
Надежда на жизнь, сколько бы она ни длилась.

 

 

На всё воля Божья…

 

Вдогонку неслучившимся стихам, уплывшим по реке времени, вынимаю из забытья стихи прошлогодние.
Сколько раз говорила себе: не смей прогонять стихи.
Ничего нельзя откладывать на потом.
Звонок, встречу, жизнь… стихи.
Особенно стихи.
Они мимолётны и эфемерны.
Стучатся, значит надо открыть окно, дверь, тетрадь, сердце, душу.
Никакого “потом” нет – и не будет. Его просто не существует.
Поток времени не течёт вспять, и всё неслучившееся не возвращается.
В потоке времени много лишнего, ненужного, но если плыть по течению, полностью доверившись ему, случится лишь то, что должно случиться. И ничего более.
Этим объясняются все наши невстречи, наши “непопадания” куда-то, неслучившиеся мечты, надежды и стихи.
Попытки плыть против потока оборачиваются болезнями, неотложными делами, возникающими  из ниоткуда, опаздывающими троллейбусами и трамваями, пробками на дорогах. Авариями. Падениями, ушибами, переломами.
Всё правильно. Так и должно быть. Или не быть.
И если  не нужна была та или иная встреча, она не случается.
Раньше я не понимала, почему приходится преодолевать множество препятствий, чтобы всё случилось, и оно случается, наконец, но оказывается ненужным. И радости долгожданный результат не приносит, в душе лишь усталость и опустошённость.
А бывает – всё случается, будто само собой. Не прилагая никаких усилий, просто плывёшь в череде событий и всюду успеваешь.
Выходит, надо полностью довериться потоку.
И тогда случится всё, что необходимо именно тебе и именно сейчас. Возможно, это и есть она – та самая воля Божья.

 

Некоторое время тому назад я собралась на встречу, обещавшую быть интересной.  Четыре остановки троллейбусом: всего-то. Накрапывал дождь. Из дому вышла за час до назначенного времени…и благополучно провела этот час на остановке, вместе с дождём, который к тому времени усилился.
Можно было взять такси, поймать попутную машину…
Можно было пройти квартал: там ходит трамвай, как раз в нужном мне направлении.
Можно было, наконец,  пешком дойти. Можно.
Но что-то подсказывало, что трамвая я не дождусь, а такси не приедет. И я, как заговорённая, стояла на остановке, вглядываясь в моросящее, едва обозримое будущее: вот-вот из-за поворота покажется мой весёленький троллейбус, вот-вот…
Не показался. Вернулась домой. И уже потом, поздно вечером, поняла, что не нужно было идти на эту встречу.
Есть такие встречи. Невстречи, почти по Цветаевой.
Для чего же я собралась и вышла из дому?
Неужели лишь для того, чтобы постоять на пустой остановке, послушать дождь, увидеть, как разлетаются брызги из-под шин летящих мимо машин.
Как проступает сквозь влажную ткань улицы дальний свет автомобильных фар, как темнеет лоскутное одеяло крыш старых домов, и на смуглых ветках старой вишни дрожат дождевые капли, замирая от страха перед падением, а над оголённым проходом между “кадорровскими” высотками и старым домом, когда-то считавшимся самым высоким на площади Толстого, парит фантом виноградных лоз, вырубленных застройщиками жестоко и преступно.
Под разросшимся виноградником, от площади Толстого к трамвайной линии на Старопортофранковской вёл портал. Место силы.
К концу августа сквозь листву проглядывали виноградные гроздья самых  одесских сортов: “лидии” и “изабеллы”.
Когда-то в каждом дворике вились, бежали по балконам, по открытым галереям неприхотливые  эти лозы. А как пахли, как кружили голову терпким ароматом тугие, напоённые щедрым южным одесским солнцем матовые гронки по осени, когда подсыхали отжившие своё побеги, и рыжела резная листва.
Теперь там чахнут и желтеют сосенки, не выдерживающие больше трёх месяцев. Их меняют на новые, они вновь желтеют и чахнут.
Там дует неистовый ветер, и плывёт под ногами ненавистная тротуарная плитка, которую никак не хочет принимать здешняя непокорная земля.
Выходит, я вышла из дому, чтобы увидеть это, вернуться и написать две главы повести, которая пишется медленно, только в такие дождливые дни и только в потоке времени. Идёшь себе, плетёшься еле-еле через серенький денёк, под мелким моросящим дождичком, никого не трогаешь, и думаешь, как живётся под крылом у огромной птицы, прислонившейся к стене дома. Наверное там тепло и уютно. И сны снятся исключительно цветные, и всё больше о море, о чайках, о парусах. А вот под хвостом птицы снятся сны об огромных косяках рыб больших и малых, не иначе.
Есть и в этой настенной живописи, коя именуется муралом, что-то хорошее.
Наверное. Но не из моего окна.
И вдруг шум, гам, сирена, всё в дыму розовом…голубом и зелёном. Все флаги в гости к нам. Что стряслось… Да ничего. Курсанты “вышки” шалят –  выпускаются.

коллаж Людмила Шарга

 

Ещё одна кончается тетрадь

 

А кто-то из вас ещё пишет по старинке, на бумаге?
В тетрадях, блокнотах, записных книжках.
Понятие “черновик” давно уже стало архаикой. Атавизмом.
И правда. Что зря бумагу переводить.
Всё в word-е. И жизнь, и слёзы, и любовь.
Но я не успела в новое время.
Для меня только рукопись живая.
Дышит. Говорит.
Набираю, как правило, окончательный вариант.
От первоначального до него    расстояние в несколько дней, месяцев, а то и лет, и в несколько исчёрканных страниц тетради.
Говорю с записанным, или услышанным. Правлю.
Разговор бывает долгим, резким, непростым.
Говорить можно с книгами, домами и улицами, птицами, растениями, морем… котами, птицами и собаками. С фотографиями и рисунками. С камнями. И, конечно, с рукописью, с черновиком. И лишь иногда с человеком, если такой человек в жизни случится. Бла-бла-бла всякое не в счёт. С человеком можно говорить и без слов.
С word-ом как-то не очень у меня получается. Не те разговоры, и не о том.
Как не получается писать на “изнанке”  чужих распечаток.
Даже в целях экономии.
Чистая, якобы, изнаночная сторона, на самом деле уже занята. И далеко не чиста.
Это, скорее, из невербального и тактильного.
Из области тараканьей. В моём случае “тьмутараканьей”.
Сын, получив расчёт в одном из книжных магазинов(это, слава богу, было давно) в том же магазине купил мне в подарок две тетради. Стоят на полке. Ждут.
И я уже, вроде, обязана их заполнить.
Та, в которой пишу сейчас, кончается.
Ей не так много, всего три года.
Жаль. Хорошая была тетрадочка.  Легко в ней писалось и жилось.

 

 

Первый

 

Ещё днём всё было обычным и обыденным, и ничего не предвещало чуда.
Но что-то неуловимо изменилось там – за окнами, в осенних сумерках.
Растекались странные белёсые дождинки, похожие на капли молока.
Сумерки светлели и густели.
Дождь перерождался в снег.
Звуки машин, летящих по булыжной мостовой, детские голоса, трамвай в Лютеранском переулке, звенящий на повороте, колокольный звон Спасо-Преображенского Собора, тревожная сирена кареты «неотложки»…
Всё по-другому виделось и слышалось и происходило в чернильно-молочной сумеречной густоте.
Уличный фонарь в доме напротив, оказался фонарём волшебным.
Высвечивая небольшую лестничку, ажурную кованую решётку, пятнистую мокрую стену с остатками плюща, он притягивает в ореол свечения огромные снежные хлопья, и они летят на свет, кружат и не спешат падать.
Первый снег – как первая любовь. Несвоевременен, чист, недолговечен. Он захватывает всё обозримое и необозримое пространство, он внутри и снаружи, он обещает, что всерьёз и надолго, что навсегда, и сам верит своим обещаниям.
Вот он нежно укрывает золотистую маленькую розу во дворе, старательно выбеливает зелёную ещё листву на деревьях, крыши соседних домов, дорожку, исчезающую в тёмном провале подъезда. Я ему верю. Мне хочется, чтобы он шёл всю ночь и весь день.
Чтобы замело дороги, деревья, дома. Память и боль.
Чтобы утром выйти из дому и осознать, что сказка продолжается.
Но сказка к утру, обычно – кончается – снег растает.
Останется горделивая золотистая роза с потемневшими от холодной влаги лепестками, влажные тёмные пятна на дорожке и стене, и запах молодых зелёных яблок, кружащий голову, волнующий, нежный и тонкий.
Запах первого снега.

 

Не приближайся

 

Маршрутка то заполняется, то пустеет, но по мере приближения конечной остановки всегда переполнена.

Этим маршрутом пользуются и местные жители и пациенты множества лечебных заведений, расположенных здесь, в одном из самых старых и самых уютных и живописных уголков Одессы.

Слободка.

Для кого-то это удобный маршрут – к дому, или к месту работы.

Для кого-то туда, где могут одарить надеждой.

Либо…уничтожить её.

Лица пассажиров сосредоточенны и красноречивы.

Теперь повсюду – транспорт не исключение – говорят помногу и подолгу – мобильная телефонная связь удобна и относительно дёшева, вот и становишься невольным слушателем, выхватываешь имена, истории, голоса. Зачастую услышанное, или подслушанное, так не соответствует лицам, что хочется приложить палец к устам говорящего – и уста и весь словесный сор, исходящий из них, запечатать.

Пока ехала, вспоминала школьные годы сына, девочку с античным профилем, учившуюся в той же школе, но в другом классе, года на два старше, кажется, проявившуюся как-то внезапно, после летних каникул.

Она не была новенькой, училась в этой школе с первого класса, но….

На летние каникулы уходила невзрачная угловатая дурнушка, а в сентябре в класс вошла юная Артемида, или Гея.

У Ивана Ефремова в “Лезвии бритвы” есть точное определение этому волшебному превращению, правда в данном случае, всё случилось гораздо раньше, лет в 15.

“Боте дю дьябль” – так французы называют

момент, когда девушка впервые расцветает свежей и юной красотой.

“Большей частью это случается в восемнадцать лет. Такая красота

действует на мужчин, особенно пожилых, неотразимо, вероятно, потому и

возникло ее название в эпоху средневековья.”

Тонкий профиль ожившей камеи, изящная головка на длинной шее, рыжеватые вьющиеся волосы, раскосые зелёные глаза. Стать. Ещё девически тонкая, но уже угадываемая женская стать, бросающая вызов современным бесполым худышкам.

Её хотелось рассматривать как Джоконду, в попытке найти разгадку привлекательности, улыбки.

Есть такие лица. Ничего особенного – на первый взгляд. Но бросаешь взгляд второй, третий… И глаз уже не отвести.

Я любовалась девочкой-камеей недолго –  до тех пор, пока случайно не услышала, как она выясняет отношения с одноклассницей.

С божественных уст слетали…словечки, от которых стушевался бы самый отъявленный босяк, стушевался и позавидовал бы.

Медноволосое зеленоглазое божество улетучилось.

Осталась хабалка с разноцветными «когтями», хриплым голосом матерящая худенькую девочку в очках.

Божество сошло с небес на землю и оказалось обычной хамкой. И внешняя привлекательность не спасла.

 

– Ничего особенного, – резюмировал муж, выслушав мой сбивчивый рассказ. – Она же не казалась тебе вульгарной, пока не раскрыла рот.

– Не казалась.

– Не приближайся. На досуге вспомни, как поёт серенький соловей и пёстрая птичка павлин, и что творила прекрасная Гера, когда гневалась. Да. И не приближайся. Никогда.

Мне встречались и встречаются девушки с ангельскими ликами и голосами, с медоточивыми устами и прочей внешней мишурой, на поверку оказывающимися злобными тётками. Но потрясения, как в случае с “камеей”, не было. 

Основное правило выживания я усвоила. Почти.

Не приближаться.

 

 

О жареных гвоздях, вере и бумажных птичках…

 

– Бери горстку и сыпь сюда… И молчи.
Бабушка подставила под мою ладошку полотняный мешочек с красным шнурочком.
– Это что, соль?
– Соль. Можешь хоть минуту помолчать…
– Могу.
Облизав солёные кончики пальцев и ладошку, я заглянула в мешочек.
– Что теперь?
– Садись завтракать. Сегодня день такой, что деткам и творожок можно и сметанку…
– Не хочу. Что ещё за день?
– Птица гнезда не вьёт, девица косу не плетёт. Благовещенье.
– А ты мне косу плела утром… Расплести?
– Сиди тихо. Ешь.
– Не хочу творог…Не люблю его.
Бабушка зажгла тоненькую восковую свечу, высыпала соль из мешочка на сковородку, перекрестила, что-то прошептала и отправила в печь – на жар от прогоревших дров.
– А что ты там печке рассказываешь?
– Ничего. Спрашиваю, чем тебя потчевать.
– И что она отвечает?
– Жареных гвоздей, говорит, да этакой привереде.
Гвозди позавчера принёс дядя Андрей. Огромные ржавые, они лежали в сенях и ждали “когда потеплеет”. Так дядя Андрей сказал.
Неужели их можно жарить…
В бабушкиной печке всё жарить можно. Но как их есть?
– Не хочу.
– Нет уж, не отвертишься теперь.
Я отвернулась и стала смотреть в окно.
Дед Степан выставил на окно клетку с разноцветными птичками – как и в прошлую весну.
Надо было спешить, чтобы взять из его рук маленькую бумажную птичку и отпустить, держа за тоненькую ниточку.
– Куда собралась?
– Там дед Степан птичек вынес.
– Успеется.
Минут через десять бабушка вынесла тарелочку с “гвоздями”: тоненькими длинными кусочками ржаного хлеба, обжаренными на топлёном масле и посыпанными сахаром.
– Вот и гвозди подоспели. Будешь есть, привереда?
– Это что?
Я осторожно и не без боязни ткнула вилкой в аппетитный “гвоздь”. Надкусила…
Лет до семи я верила, что это действительно были те самые гвозди…Из сеней.
Это и правда было вкусно.
Современные родители спросят: а полезно ли?
Не отвечу.
Не потому что не знаю.
Не хочу.
Такие у меня воспоминания, связанные с сегодняшним праздником – с Благовещеньем.
Соль, приготовленная особым способом в этот день, считается самым сильным снадобьем от любых хворей, не слабее четверговой.
Надо только верить.
Безногий дед Степан кормил птиц, слетающихся к нему на подворье круглый год. Там были скворцы и синицы, щеглы, снегири и сойки, иволги и зяблики…Ласточки-береговушки, стрижи, горлицы… Воронья только не было. Он говорил, что это не птицы, это души родные прилетают навестить его.
Жил он один. Ноги потерял на фронте. Семью его: мать, жену, трёх сыновей-погодков фашисты сожгли заживо.
Зимой он делал разноцветных птичек из папиросной бумаги и раздавал детям и взрослым на Благовещенье. Верил, что эти птички душу его в рай понесут, когда придёт время.
И я верю, что так и случилось.

 

                                                     

Опаздываю жить


Странные шутки у времени: оно то сворачивается иссиня-чёрной улиткой-спиралью, то вытягивается в идеальную прямую, при виде которой я замираю: не финишная ли…
Возникший из ближайшей ко мне туманности поворот успокаивает, позволяет выдохнуть и облегчённо и обречённо, и вновь лететь по чёрной улитке, любуясь синими сполохами, пытаясь как-то обозначить день, отделить от ночи, расставить акценты? Аксаны? Среди аксанов есть один уютный аксан сирконфлекс (accent circonflexe). Кто страдал в школе над французским, хорошо его знает.
Мне он казался домиком: укрылся, спрятался и…
Если что, я в домике.
И снова опаздываю.
Лечу по чёрно-синей спирали дня ли, ночи ли, спешу жить и опаздываю, но знаю, что с одного из витков этой спирали смотрит на меня десятилетняя девочка.
Худенькая сероглазая, с русыми косами. За её плечами лагерный барак, хриплые голоса, автоматные очереди, густой липкий дым салотопки, пепелище родного дома, вырубленный яблоневый сад, голый, ободранный палисадник…
Свой бег по спирали и по прямой я сверяю с взглядом родных серых глаз. Где-то, на одном из витков спирали, девочка станет моей мамой.
А на том витке она   узник фашистского лагеря смерти Клоога.
Ей всего десять лет.
Вчерашний день не дал её прямой линии стать финишной…
Теперь между нами расстояние в 13 лет    как в 13 дней, что длиннее самого длинного дня в году.
Живу в нескольких потоках времени, каждый из которых можно обозначить как “настоящее”.
В каждом – я.
Течение их разное, и воды их не смешиваются.
Но по каким-то странным законам, в них всё связано: горе, беда, радость. Как в сообщающихся сосудах, если кто помнит, что это такое.
И в каждом потоке ни дня без мыслей о тебе, мама.
Без разговоров с тобой.
Без тоски, ставшей привычной.
Без сожаления, что так мало времени проводили вместе.
Всё хлопоты, всё суета…
Разъезды да переезды.
Глупая детская уверенность, что ты будешь долго.
А ты и была бы, если бы не голод довоенный и война и послевоенные мытарства по чужим углам, если бы щадила себя и жила только для себя.
Даже в последние свои дни, на больничной койке, думала ты не о себе…
“Пожить ещё хочется…Пенсия хорошая. Вам помочь…”.
Однажды, недалеко от дома, на тропинке у старой лещины, тебе повстречалась женщина в белых одеждах. Не здешняя, не из местных. Ты  не сразу поняла, кто она. Женщина смотрела на тебя и улыбалась…
 – За мной, матушка?
 – К тебе. Узнать, как живётся. Не надо ли чего.
 – Ничего не надо. Здоровья бы только…уставать стала.
 – Потому что отдаёшь больше, чем берёшь.
 – Не могу по-другому.
 – И хорошо, что не можешь.
Было это лет за десять до твоего ухода. Рассказывая об этой “встрече”, ты заглядывала в  мне  в глаза, будто спрашивая: веришь ли…
Верю.

Помню, как однажды, от полной безысходности и отчаяния, пришла к ворожке.

Та раскинула карты:

 – Молятся за тебя. Так просят, что не откажут…

 – Кто?

 – Родная кровь.

Вышла, и словно молнией ударило: родная кровь. Мама. Кто же ещё.

Каким бы тёплым ни был апрель месяц, холод того апреля живёт во мне. Холод мёрзлой, ещё не оттаявшей земли на Литвиновском кладбище Калуги, свежий  могильный холмик у перекрёстка и крест, на котором твоя фотография и твоё имя.
И ощущение ледяной пустоты за спиной.
Там, где раньше была ты. Дом. Сад. Может, оттого и не люблю я весну.
Слишком много лишений в эту пору года, слишком велик разрыв между пышным цветением и утратами.
“У Господа нашего все живы…”, –  сказал мне священник маленькой церковки, в которую одно время я ходила часто.
Теперь не хожу. Там всё по-другому, да и священника того уже нет в живых. И во мне  что-то умерло. Угасло.
Не вера, нет. Что-то другое.
Осталось откровение: у Бога все живы.
И тоска.

 

Память моря

 

Май.
Всё ещё только начинается.
Песчинок на берегу ещё больше, чем человеческих тел…
Днём ещё можно расслышать голос моря.
Оно ещё не покрыто радужной маслянистой плёнкой, не пахнет арбузной коркой, а пахнет так, как пахнет только море – солью, йодом и ветром, мечтой.
Свежий йодистый запах ещё чувствуется здесь, у Жёлтого Камня.
У горизонта собирается белёсая ползучая пелена, сулящая дождь.
Спешу записать сегодняшний голос моря.
Оно поёт о том, какой счастливый месяц май бывает на этих благословенных берегах.
О тепле и солнце, о молодых травах на склонах, о клейкой зелени листвы.
О цветущих каштанах и отцветающих вишнях и яблонях.
О пустынных пляжах и прихорашивающихся прибрежных кафе и ресторанчиках.
Завтра оно вспомнит имена погибших
Вспомнит поимённо, перебирая прибрежные камни.
В этом городе всё становится морем.
И никому не стереть его память.
Нашу память.
Никому.

коллаж Людмила Шарга

 

 

                                   

Сбой часов

 

Кухонные часы –  самые старшие в доме – вели себя странно: то спешили, то отставали, то, словно спохватившись, шли правильно, но недолго. Короткая часовая стрелка на одном ей ведомом промежутке цепляла длинную – минутную – и волочила за собой по кругу циферблата, пока хватало сил. Затем бросала  и дальше шла одна – как ни в чём не бывало.

И всё повторялось.

Захват минутной стрелки происходил в утреннее время, а точка захвата находилась где-то между цифрами пять и семь, в Час Кота. В мой час. Я родилась в это время. В совокупности вышло неплохо: Лев, Час Кота и Год Кота. Вот на этом промежутке часовая стрелка  и сходила с ума и увлекала в своё сумасшествие стрелку минутную.

Что-то стряслось в моём времени и пространстве, сбилось, сломалось, и сломанное «что-то» цепляло  меня и, как минутную стрелку, тянуло за собой по кругу, отпуская ненадолго, снова тянуло, и так круг за кругом, час за часом, день за днём. После бега по кругу наступало время коротких передышек, наваливалась усталость и опустошённость, ставшая привычной: ничто не радовало, но ничто и не огорчало. Будто бы я сошла с трассы, спряталась в придорожной траве, а мимо проносятся люди… Кто в дорогих авто, кто в автобусах, кто бегом. Никому из них не видно, что трассы на самом деле нет. Есть круг. Сужающийся к центру, огромный круг.

После очередной безуспешной попытки отладить ход стрелок, муж не стал вешать часы на стену, а положил на стол передо мной.

– Помнишь, сколько им лет?

– Столько же, сколько и нам. Мама подарила их на Старый новый год, пообещав, что они будут показывать только счастливое время. Всё так и было. Только…

– Только у всего свой срок. И наш домашний «павлик буре» устал. Пусть отдыхает.

И пока я думала, что нельзя привязываться к вещам, котам и людям так, как привязываюсь я, что изжившие себя отношения надо выбрасывать без сожаления, что надо иногда открывать дверь, или, на крайний случай, окно, чтобы впустить новое, он достал из сумки тикающую картонную коробку. В коробке оказались симпатичные настенные часики: новенькие, нарядные, с крупными чёрными цифрами, чем-то отдалённо напоминающие наши старые.

Но только отдалённо. У них не было воспоминаний.

Старые часы помнили все наши радости и печали, отсчитывали промежутки времени между кормлением маленького Славки, спешили вместе со школьными часами, напоминали, что нужно вовремя дать лекарство, позвонить, выйти из дому, поставить чайник на плиту, написать письмо, заглянуть в почтовый ящик, не опоздать на поезд, успеть проститься с отцом… с мамой…

Когда мамы не стало, они не остановились, они упали. Слетели со стены, где провисели без малого двенадцать лет. И не остановились.

У каждого из нас есть свой часовой механизм, наши внутренние часы. По ним мы жили бы долго и счастливо, но нас постоянно что-то вынуждает не слушать  себя.
Мои внутренние часы никогда меня не подводили. Сверяясь с часами настенными, я убеждалась, что идут они рядышком, час в час, минута в минуту.

Как поведут себя новые, кто знает? Совпадём ли?

 

 

Нужное подчеркнуть

 

Смотрю на эти лики (пикчи Лоры Белоиван) и забываю обо всём, исцеляюсь от остатков вчерашней мигрени, от утренней дребедени в ленте новостей.

…от пошлых стишков артистических девушек, от истеричных выкриков, от вечных споров, кто за кем стоял и не стоял в этой длинной бесконечной очереди “туда”, о котором никто из стоящих ничего не знает. А те немногие, кто знал, успели забыть: что там дают, почём и дают ли вообще, или напротив, отбирают; так вот, немногие эти утверждают, что там “ничего нет”, что вся очередь ведёт в никуда.

Медленно продвигаясь вперёд, а может быть, вверх, обрастая лишними килограммами, мыслями, вещами, соседями по очереди, проблемами и болезнями, сбрасываем их, отрываем от себя, радуясь внешней сиюминутной картинке. На ней наши “олимпы” и “джомолунгмы”, королевские мантии, конницы, галереи портретов в дорогих аляповатых рамах…

Всё это снаружи. Внутри –  пустыня.

А когда кто-то вырывается вверх из очереди и без очереди, затихаем, молча вытягиваем шеи, пытаясь узреть, куда, всё-таки, ведёт эта очередь, сколько ещё… долго ли, и задумываемся, с чем придём в то место, о котором знает каждый и не знает никто. С тем, что внутри. Каждый со своими пустынями и пустотами.

Чем наполнить их… Верой? Светом? Смирением? Никто не знает.

Лишь котики знают всё. Они мудры и исполнены достоинства. Они    совершенны. Странное ощущение возникает из ниоткуда. Появившись однажды, оно, то затихает, притворяясь, что ушло, то пробуждается. Так хищник играет с добычей, забавляется, теша инстинкты.

Так чувствует себя… игрушка, бывшая любимой и обожаемой. Её холили, лелеяли, наряжали в шёлк и кружево. Её водили гулять, ею и в неё играли. Ей рассказывали о любви каждый день, каждый час, каждую минуту. Но не любили.

Игрушки, переставшие быть любимыми, забывают. Выбрасывают. Сжигают.

Нужное подчеркнуть.

 

Круг замкнулся

 

Мой кот смотрит на горящую свечу.
Я смотрю на кота, пытаясь разгадать его.
Кот не задаёт вопросов и не придумывает загадок: он сам загадка.
Он может бесконечно смотреть на огонь, на бегущую воду, изредка подставляя царственную лапу под серебристую витую струю.
Он никуда не спешит и успевают всюду, и самое главное в жизни не ускользает от него, хотя… свеча догорает, а воду закрываю я.
Моё терпение не столь безгранично.
Я несовершенна, жизнь моя суетлива и лишена высшего смысла, да к тому же отравлена мерзкой бытовой меркантильностью: глядя на бегущую воду из домашнего крана, я вижу не только тугую серебристую струю. Мне видятся ещё и бегущие циферки водомера, и “письмо счастья” от инфоксводоканала…
Коту, по счастью, незнакомы эти муки.
Он не вчера и не завтра, он сейчас.
Он настоящее и настоящий.
Он отрешён, спокоен и невозмутим.
Он занят важным делом –  смотрит на бегущую воду.
Созерцает.
А я смотрю на него и жду, когда он, наконец, соизволит оторвать свой раскосый взор от воды и обратит его на меня.
В зрачках мелькнёт отражение серебристой струи, ирония, насмешка, “…ах, оставьте, я вижу вас насквозь, у вас в утреннем стишке мелькнуло слово с о б а к а . И не стыдно…”
“…но вот у Ахмадулиной же…”,  – робко пытаюсь возразить.
Взгляд кота сужается до двух презрительных щёлочек.
Он издаёт насмешливое “п-х-ххх” и отворачивается.
Всё погружается во тьму.
Круг замкнулся.
Можно закрывать кран.
Спустя десять минут, кот нависнет над монитором ноутбука и начнёт утяжелять пространство.
Но об этом как-нибудь в другой раз.

                                             

Там зачтётся…


Тени отошли в сторонку, печальные мысли отпустили ненадолго, притихли, легли на дно, и пролился день сегодняшний, день, сияющий и светлый, несмотря ни на что.

Отважные абрикосовые деревца в нём спешат жить, расцветают первыми, словно боятся опоздать, хоть частенько попадают в снегопады и в морозы, и в такие шальные сумасшедшие ветра как вчерашний. Такая жажда жизни, что можно только порадоваться за них.
Не позавидовать. Просто порадоваться.
Портрет Веры Холодной на стене старого дома на Малой Арнаутской и порадовал и… огорчил.
Огорчило состояние стены: дома стареют медленнее людей, живут дольше, не одно и два поколения сменится, прежде, чем дом начнёт ветшать.
Но многие старые дома, к счастью, держатся, и, глядя на них ещё можно сказать: я живу в Одессе.
Многие обитатели города счастливы этим.
Но есть и те, кто город не любит.
Нет-нет, они любили бы его, когда жилось бы им в нём комфортнее. Воду бы не отключали, электричество, в подъездах и во дворах был бы порядок, и…людей бы поменьше.
А ещё лучше, в идеале, совсем бы не было.
Мизантропия и меня одолевает ближе к “высокому” сезону. Без неё, видно, не обойтись.
Но любовь к городу не измеряется наличием воды в кране и отсутствием мусора на улицах.
Как и любовь к человеку.
Безо всяких “за то и потому что…”
Люблю этот город всяким.
Печалюсь о нём, болею за него, переживаю и люблю.
В самом деле, почему бы не жить долго и счастливо в городе, который был создан с любовью, на радость людям, и любить его лишь за то, что он    город  – Одесса.
Почему не хранить то, что досталось в наследство от щедрых и блистательных предков, от тех, кто создавал этот город.
В бесконечных “почему” тонула не раз и не два, выплывая с одной мыслью: надо просто жить и делать то, что умеешь.
Для города, для его обитателей.
Для себя, в конце концов, и для своих детей.
Вопреки всему.
Не требуя ничего взамен.
Там, где надо, зачтётся.
Ещё в сегодняшнем дне было много моря и чаек…
Были зелёные камни и ветер, перезимовавший пузан-воробышек и наши отражения в зеркальных окнах   мечта всех веснохудеющих и ведущих здоровый образ жизни.
Был давний дружочек   скифский котик в парке Шевченко.
Мраморные, ну или околомраморные дивы у Villa Otrada, а по-нашему   у Жёлтого Камня.
Было и есть всё, чтобы жить здесь долго и счастливо.

 

Полетели

 

– Полетели!
Голос за окном показался знакомым.
Чашка выскользнула из рук.
– Четвёртая любимая чашка… Была.
– Четвёртая любимая? А ещё есть?
– Две из шести, подаренных когда-то. Первая разбилась в тот же день. И их стало пять. Как и должно быть.
– О чём жалеть….Полетели.
Она сидела на самом краешке оконного откоса и грызла большое зелёное яблоко.
– Ты Карлсон?
– Я – ангел.
Ни лика, ни белых одежд, ни крыльев. Обычная девочка с косичками рассматривала меня и мою кухоньку, продолжая аппетитно хрустеть яблоком.
– Если ты ангел, то должна летать. Где же крылья?
– Во мне. И снаружи. Я и есть то, что ты называешь
“крылья”.
До меня дошло, что она висит в воздухе рядом с оконным откосом.
– Сплю. Понятно…
– Нет, не спишь.
И она запустила огрызком – всё, что осталось от большого зелёного яблока, которым я собиралась позавтракать, – в любопытную серую ворону.
– Не сплю, – согласилась я. – Просто схожу с ума.
– Полетели… Битый час тебя упрашиваю. Так и опоздать недолго.
– У меня только любимые чашки летают… а я не умею. Крыльев нет.
– Каких ещё крыльев…
– Как у птиц. И у ангелов.
– Ангелам крылья не нужны. Ты когда пишешь стихи, машешь крыльями?
– Нет.
– Но ведь летаешь…
– Я?
– Ты. Хочешь увидеть, как открываются почки на липе?
– Хочу.
– Полетели.
На полу краснели осколки четвёртой любимой чашки.
В утреннем сумраке над старой липой парила странная девочка, чем-то похожая на меня.

 коллаж Людмила Шарга

        

Куда бы…

 

От тревоги в средостенье, не дающей ни спать, ни бодрствовать, вынуждающей прислушиваться к себе, умело маскирующейся под часы-ходики, коих здесь никогда не водилось, – в мою бытность – точно; под сердечный ритм: систола, диастола, систола…сбой, провал в освещённое пятнистыми сполохами небытие, возвращение – систола, диастола…сбой, провал – куда бы.

Никуда. Как от себя.
Не забыться в неразрешимых сезонных дилеммах: прятать тёплую одёжку, или погодить, кто знает, что сулят апрельские ночи.
Мыть окна от зимней пыли и грязи, высвечиваемой молодым апрельским солнцем, или дождаться весеннего ливня, и только потом открыть, выбраться на оконный откос, глядя в даль, ну и на стёкла, конечно, – чтобы без разводов, чтобы начисто – до скрипа, до невидимости и невесомости, и потом долго ещё смотреть на подсыхающие пятнистые крыши, на старые стены, прислушиваться к дыханию солнечного камня и лететь сквозь кружевные галактики обнажённых акаций и каштанов, наполняющихся дымчатой зеленоватой туманностью.
Вслед за облаком-драконом, не оглядываясь, не жалея ни о чём, закрыв глаза и ни о чём не думая.
Но там – во дворе – просыпаются сирень и жасмин, нарциссы и тюльпаны, и тепло желтеет бесстрашная форзиция.
Обернуться бы и посмотреть…
Только не вниз.
Но там – во дворе – на бельевых верёвках разноцветными парусами летит свежевыстиранное бельё. Качается длинная палка-маятник, полнятся апрельским ветром наволочки и пододеяльники, а двор ждёт ночи.
Дождётся, взлетит, и всем жителям, включая котов, собак и птиц, приснится море…
Только не вниз.

Но там – внизу – спокойнее.
Даже теперь, когда кругом зыбь, и земля уходит из-под ног, и бездна – в средостенье, и недремлющая тревога, и часы-ходики из детства идут размеренно и вдруг останавливаются, замирая.
И липкие пальчики страха сжимают сердце.
Не разжать, не вдохнуть, не выдохнуть.
Телефонный звонок …и ты дышишь. И живёшь.
Один звонок.
Лодка. Штиль. Рассвет.
Надежда на жизнь, сколько бы она ни длилась.

 

 

На всё воля Божья…

 

Вдогонку неслучившимся стихам, уплывшим по реке времени, вынимаю из забытья стихи прошлогодние.
Сколько раз говорила себе: не смей прогонять стихи.
Ничего нельзя откладывать на потом.
Звонок, встречу, жизнь… стихи.
Особенно стихи.
Они мимолётны и эфемерны.
Стучатся, значит надо открыть окно, дверь, тетрадь, сердце, душу.
Никакого “потом” нет – и не будет. Его просто не существует.
Поток времени не течёт вспять, и всё неслучившееся не возвращается.
В потоке времени много лишнего, ненужного, но если плыть по течению, полностью доверившись ему, случится лишь то, что должно случиться. И ничего более.
Этим объясняются все наши невстречи, наши “непопадания” куда-то, неслучившиеся мечты, надежды и стихи.
Попытки плыть против потока оборачиваются болезнями, неотложными делами, возникающими  из ниоткуда, опаздывающими троллейбусами и трамваями, пробками на дорогах. Авариями. Падениями, ушибами, переломами.
Всё правильно. Так и должно быть. Или не быть.
И если  не нужна была та или иная встреча, она не случается.
Раньше я не понимала, почему приходится преодолевать множество препятствий, чтобы всё случилось, и оно случается, наконец, но оказывается ненужным. И радости долгожданный результат не приносит, в душе лишь усталость и опустошённость.
А бывает – всё случается, будто само собой. Не прилагая никаких усилий, просто плывёшь в череде событий и всюду успеваешь.
Выходит, надо полностью довериться потоку.
И тогда случится всё, что необходимо именно тебе и именно сейчас. Возможно, это и есть она – та самая воля Божья.

 

Некоторое время тому назад я собралась на встречу, обещавшую быть интересной.  Четыре остановки троллейбусом: всего-то. Накрапывал дождь. Из дому вышла за час до назначенного времени…и благополучно провела этот час на остановке, вместе с дождём, который к тому времени усилился.
Можно было взять такси, поймать попутную машину…
Можно было пройти квартал: там ходит трамвай, как раз в нужном мне направлении.
Можно было, наконец,  пешком дойти. Можно.
Но что-то подсказывало, что трамвая я не дождусь, а такси не приедет. И я, как заговорённая, стояла на остановке, вглядываясь в моросящее, едва обозримое будущее: вот-вот из-за поворота покажется мой весёленький троллейбус, вот-вот…
Не показался. Вернулась домой. И уже потом, поздно вечером, поняла, что не нужно было идти на эту встречу.
Есть такие встречи. Невстречи, почти по Цветаевой.
Для чего же я собралась и вышла из дому?
Неужели лишь для того, чтобы постоять на пустой остановке, послушать дождь, увидеть, как разлетаются брызги из-под шин летящих мимо машин.
Как проступает сквозь влажную ткань улицы дальний свет автомобильных фар, как темнеет лоскутное одеяло крыш старых домов, и на смуглых ветках старой вишни дрожат дождевые капли, замирая от страха перед падением, а над оголённым проходом между “кадорровскими” высотками и старым домом, когда-то считавшимся самым высоким на площади Толстого, парит фантом виноградных лоз, вырубленных застройщиками жестоко и преступно.
Под разросшимся виноградником, от площади Толстого к трамвайной линии на Старопортофранковской вёл портал. Место силы.
К концу августа сквозь листву проглядывали виноградные гроздья самых  одесских сортов: “лидии” и “изабеллы”.
Когда-то в каждом дворике вились, бежали по балконам, по открытым галереям неприхотливые  эти лозы. А как пахли, как кружили голову терпким ароматом тугие, напоённые щедрым южным одесским солнцем матовые гронки по осени, когда подсыхали отжившие своё побеги, и рыжела резная листва.
Теперь там чахнут и желтеют сосенки, не выдерживающие больше трёх месяцев. Их меняют на новые, они вновь желтеют и чахнут.
Там дует неистовый ветер, и плывёт под ногами ненавистная тротуарная плитка, которую никак не хочет принимать здешняя непокорная земля.
Выходит, я вышла из дому, чтобы увидеть это, вернуться и написать две главы повести, которая пишется медленно, только в такие дождливые дни и только в потоке времени. Идёшь себе, плетёшься еле-еле через серенький денёк, под мелким моросящим дождичком, никого не трогаешь, и думаешь, как живётся под крылом у огромной птицы, прислонившейся к стене дома. Наверное там тепло и уютно. И сны снятся исключительно цветные, и всё больше о море, о чайках, о парусах. А вот под хвостом птицы снятся сны об огромных косяках рыб больших и малых, не иначе.
Есть и в этой настенной живописи, коя именуется муралом, что-то хорошее.
Наверное. Но не из моего окна.
И вдруг шум, гам, сирена, всё в дыму розовом…голубом и зелёном. Все флаги в гости к нам. Что стряслось… Да ничего. Курсанты “вышки” шалят –  выпускаются.

коллаж Людмила Шарга

 

Ещё одна кончается тетрадь

 

А кто-то из вас ещё пишет по старинке, на бумаге?
В тетрадях, блокнотах, записных книжках.
Понятие “черновик” давно уже стало архаикой. Атавизмом.
И правда. Что зря бумагу переводить.
Всё в word-е. И жизнь, и слёзы, и любовь.
Но я не успела в новое время.
Для меня только рукопись живая.
Дышит. Говорит.
Набираю, как правило, окончательный вариант.
От первоначального до него    расстояние в несколько дней, месяцев, а то и лет, и в несколько исчёрканных страниц тетради.
Говорю с записанным, или услышанным. Правлю.
Разговор бывает долгим, резким, непростым.
Говорить можно с книгами, домами и улицами, птицами, растениями, морем… котами, птицами и собаками. С фотографиями и рисунками. С камнями. И, конечно, с рукописью, с черновиком. И лишь иногда с человеком, если такой человек в жизни случится. Бла-бла-бла всякое не в счёт. С человеком можно говорить и без слов.
С word-ом как-то не очень у меня получается. Не те разговоры, и не о том.
Как не получается писать на “изнанке”  чужих распечаток.
Даже в целях экономии.
Чистая, якобы, изнаночная сторона, на самом деле уже занята. И далеко не чиста.
Это, скорее, из невербального и тактильного.
Из области тараканьей. В моём случае “тьмутараканьей”.
Сын, получив расчёт в одном из книжных магазинов(это, слава богу, было давно) в том же магазине купил мне в подарок две тетради. Стоят на полке. Ждут.
И я уже, вроде, обязана их заполнить.
Та, в которой пишу сейчас, кончается.
Ей не так много, всего три года.
Жаль. Хорошая была тетрадочка.  Легко в ней писалось и жилось.

 

 

Первый

 

Ещё днём всё было обычным и обыденным, и ничего не предвещало чуда.
Но что-то неуловимо изменилось там – за окнами, в осенних сумерках.
Растекались странные белёсые дождинки, похожие на капли молока.
Сумерки светлели и густели.
Дождь перерождался в снег.
Звуки машин, летящих по булыжной мостовой, детские голоса, трамвай в Лютеранском переулке, звенящий на повороте, колокольный звон Спасо-Преображенского Собора, тревожная сирена кареты «неотложки»…
Всё по-другому виделось и слышалось и происходило в чернильно-молочной сумеречной густоте.
Уличный фонарь в доме напротив, оказался фонарём волшебным.
Высвечивая небольшую лестничку, ажурную кованую решётку, пятнистую мокрую стену с остатками плюща, он притягивает в ореол свечения огромные снежные хлопья, и они летят на свет, кружат и не спешат падать.
Первый снег – как первая любовь. Несвоевременен, чист, недолговечен. Он захватывает всё обозримое и необозримое пространство, он внутри и снаружи, он обещает, что всерьёз и надолго, что навсегда, и сам верит своим обещаниям.
Вот он нежно укрывает золотистую маленькую розу во дворе, старательно выбеливает зелёную ещё листву на деревьях, крыши соседних домов, дорожку, исчезающую в тёмном провале подъезда. Я ему верю. Мне хочется, чтобы он шёл всю ночь и весь день.
Чтобы замело дороги, деревья, дома. Память и боль.
Чтобы утром выйти из дому и осознать, что сказка продолжается.
Но сказка к утру, обычно – кончается – снег растает.
Останется горделивая золотистая роза с потемневшими от холодной влаги лепестками, влажные тёмные пятна на дорожке и стене, и запах молодых зелёных яблок, кружащий голову, волнующий, нежный и тонкий.
Запах первого снега.

 

Не приближайся

 

Маршрутка то заполняется, то пустеет, но по мере приближения конечной остановки всегда переполнена.

Этим маршрутом пользуются и местные жители и пациенты множества лечебных заведений, расположенных здесь, в одном из самых старых и самых уютных и живописных уголков Одессы.

Слободка.

Для кого-то это удобный маршрут – к дому, или к месту работы.

Для кого-то туда, где могут одарить надеждой.

Либо…уничтожить её.

Лица пассажиров сосредоточенны и красноречивы.

Теперь повсюду – транспорт не исключение – говорят помногу и подолгу – мобильная телефонная связь удобна и относительно дёшева, вот и становишься невольным слушателем, выхватываешь имена, истории, голоса. Зачастую услышанное, или подслушанное, так не соответствует лицам, что хочется приложить палец к устам говорящего – и уста и весь словесный сор, исходящий из них, запечатать.

Пока ехала, вспоминала школьные годы сына, девочку с античным профилем, учившуюся в той же школе, но в другом классе, года на два старше, кажется, проявившуюся как-то внезапно, после летних каникул.

Она не была новенькой, училась в этой школе с первого класса, но….

На летние каникулы уходила невзрачная угловатая дурнушка, а в сентябре в класс вошла юная Артемида, или Гея.

У Ивана Ефремова в “Лезвии бритвы” есть точное определение этому волшебному превращению, правда в данном случае, всё случилось гораздо раньше, лет в 15.

“Боте дю дьябль” – так французы называют

момент, когда девушка впервые расцветает свежей и юной красотой.

“Большей частью это случается в восемнадцать лет. Такая красота

действует на мужчин, особенно пожилых, неотразимо, вероятно, потому и

возникло ее название в эпоху средневековья.”

Тонкий профиль ожившей камеи, изящная головка на длинной шее, рыжеватые вьющиеся волосы, раскосые зелёные глаза. Стать. Ещё девически тонкая, но уже угадываемая женская стать, бросающая вызов современным бесполым худышкам.

Её хотелось рассматривать как Джоконду, в попытке найти разгадку привлекательности, улыбки.

Есть такие лица. Ничего особенного – на первый взгляд. Но бросаешь взгляд второй, третий… И глаз уже не отвести.

Я любовалась девочкой-камеей недолго –  до тех пор, пока случайно не услышала, как она выясняет отношения с одноклассницей.

С божественных уст слетали…словечки, от которых стушевался бы самый отъявленный босяк, стушевался и позавидовал бы.

Медноволосое зеленоглазое божество улетучилось.

Осталась хабалка с разноцветными «когтями», хриплым голосом матерящая худенькую девочку в очках.

Божество сошло с небес на землю и оказалось обычной хамкой. И внешняя привлекательность не спасла.

 

– Ничего особенного, – резюмировал муж, выслушав мой сбивчивый рассказ. – Она же не казалась тебе вульгарной, пока не раскрыла рот.

– Не казалась.

– Не приближайся. На досуге вспомни, как поёт серенький соловей и пёстрая птичка павлин, и что творила прекрасная Гера, когда гневалась. Да. И не приближайся. Никогда.

Мне встречались и встречаются девушки с ангельскими ликами и голосами, с медоточивыми устами и прочей внешней мишурой, на поверку оказывающимися злобными тётками. Но потрясения, как в случае с “камеей”, не было. 

Основное правило выживания я усвоила. Почти.

Не приближаться.

 

 

О жареных гвоздях, вере и бумажных птичках…

 

– Бери горстку и сыпь сюда… И молчи.
Бабушка подставила под мою ладошку полотняный мешочек с красным шнурочком.
– Это что, соль?
– Соль. Можешь хоть минуту помолчать…
– Могу.
Облизав солёные кончики пальцев и ладошку, я заглянула в мешочек.
– Что теперь?
– Садись завтракать. Сегодня день такой, что деткам и творожок можно и сметанку…
– Не хочу. Что ещё за день?
– Птица гнезда не вьёт, девица косу не плетёт. Благовещенье.
– А ты мне косу плела утром… Расплести?
– Сиди тихо. Ешь.
– Не хочу творог…Не люблю его.
Бабушка зажгла тоненькую восковую свечу, высыпала соль из мешочка на сковородку, перекрестила, что-то прошептала и отправила в печь – на жар от прогоревших дров.
– А что ты там печке рассказываешь?
– Ничего. Спрашиваю, чем тебя потчевать.
– И что она отвечает?
– Жареных гвоздей, говорит, да этакой привереде.
Гвозди позавчера принёс дядя Андрей. Огромные ржавые, они лежали в сенях и ждали “когда потеплеет”. Так дядя Андрей сказал.
Неужели их можно жарить…
В бабушкиной печке всё жарить можно. Но как их есть?
– Не хочу.
– Нет уж, не отвертишься теперь.
Я отвернулась и стала смотреть в окно.
Дед Степан выставил на окно клетку с разноцветными птичками – как и в прошлую весну.
Надо было спешить, чтобы взять из его рук маленькую бумажную птичку и отпустить, держа за тоненькую ниточку.
– Куда собралась?
– Там дед Степан птичек вынес.
– Успеется.
Минут через десять бабушка вынесла тарелочку с “гвоздями”: тоненькими длинными кусочками ржаного хлеба, обжаренными на топлёном масле и посыпанными сахаром.
– Вот и гвозди подоспели. Будешь есть, привереда?
– Это что?
Я осторожно и не без боязни ткнула вилкой в аппетитный “гвоздь”. Надкусила…
Лет до семи я верила, что это действительно были те самые гвозди…Из сеней.
Это и правда было вкусно.
Современные родители спросят: а полезно ли?
Не отвечу.
Не потому что не знаю.
Не хочу.
Такие у меня воспоминания, связанные с сегодняшним праздником – с Благовещеньем.
Соль, приготовленная особым способом в этот день, считается самым сильным снадобьем от любых хворей, не слабее четверговой.
Надо только верить.
Безногий дед Степан кормил птиц, слетающихся к нему на подворье круглый год. Там были скворцы и синицы, щеглы, снегири и сойки, иволги и зяблики…Ласточки-береговушки, стрижи, горлицы… Воронья только не было. Он говорил, что это не птицы, это души родные прилетают навестить его.
Жил он один. Ноги потерял на фронте. Семью его: мать, жену, трёх сыновей-погодков фашисты сожгли заживо.
Зимой он делал разноцветных птичек из папиросной бумаги и раздавал детям и взрослым на Благовещенье. Верил, что эти птички душу его в рай понесут, когда придёт время.
И я верю, что так и случилось.

 

                                                     

Опаздываю жить


Странные шутки у времени: оно то сворачивается иссиня-чёрной улиткой-спиралью, то вытягивается в идеальную прямую, при виде которой я замираю: не финишная ли…
Возникший из ближайшей ко мне туманности поворот успокаивает, позволяет выдохнуть и облегчённо и обречённо, и вновь лететь по чёрной улитке, любуясь синими сполохами, пытаясь как-то обозначить день, отделить от ночи, расставить акценты? Аксаны? Среди аксанов есть один уютный аксан сирконфлекс (accent circonflexe). Кто страдал в школе над французским, хорошо его знает.
Мне он казался домиком: укрылся, спрятался и…
Если что, я в домике.
И снова опаздываю.
Лечу по чёрно-синей спирали дня ли, ночи ли, спешу жить и опаздываю, но знаю, что с одного из витков этой спирали смотрит на меня десятилетняя девочка.
Худенькая сероглазая, с русыми косами. За её плечами лагерный барак, хриплые голоса, автоматные очереди, густой липкий дым салотопки, пепелище родного дома, вырубленный яблоневый сад, голый, ободранный палисадник…
Свой бег по спирали и по прямой я сверяю с взглядом родных серых глаз. Где-то, на одном из витков спирали, девочка станет моей мамой.
А на том витке она   узник фашистского лагеря смерти Клоога.
Ей всего десять лет.
Вчерашний день не дал её прямой линии стать финишной…
Теперь между нами расстояние в 13 лет    как в 13 дней, что длиннее самого длинного дня в году.
Живу в нескольких потоках времени, каждый из которых можно обозначить как “настоящее”.
В каждом – я.
Течение их разное, и воды их не смешиваются.
Но по каким-то странным законам, в них всё связано: горе, беда, радость. Как в сообщающихся сосудах, если кто помнит, что это такое.
И в каждом потоке ни дня без мыслей о тебе, мама.
Без разговоров с тобой.
Без тоски, ставшей привычной.
Без сожаления, что так мало времени проводили вместе.
Всё хлопоты, всё суета…
Разъезды да переезды.
Глупая детская уверенность, что ты будешь долго.
А ты и была бы, если бы не голод довоенный и война и послевоенные мытарства по чужим углам, если бы щадила себя и жила только для себя.
Даже в последние свои дни, на больничной койке, думала ты не о себе…
“Пожить ещё хочется…Пенсия хорошая. Вам помочь…”.
Однажды, недалеко от дома, на тропинке у старой лещины, тебе повстречалась женщина в белых одеждах. Не здешняя, не из местных. Ты  не сразу поняла, кто она. Женщина смотрела на тебя и улыбалась…
 – За мной, матушка?
 – К тебе. Узнать, как живётся. Не надо ли чего.
 – Ничего не надо. Здоровья бы только…уставать стала.
 – Потому что отдаёшь больше, чем берёшь.
 – Не могу по-другому.
 – И хорошо, что не можешь.
Было это лет за десять до твоего ухода. Рассказывая об этой “встрече”, ты заглядывала в  мне  в глаза, будто спрашивая: веришь ли…
Верю.

Помню, как однажды, от полной безысходности и отчаяния, пришла к ворожке.

Та раскинула карты:

 – Молятся за тебя. Так просят, что не откажут…

 – Кто?

 – Родная кровь.

Вышла, и словно молнией ударило: родная кровь. Мама. Кто же ещё.

Каким бы тёплым ни был апрель месяц, холод того апреля живёт во мне. Холод мёрзлой, ещё не оттаявшей земли на Литвиновском кладбище Калуги, свежий  могильный холмик у перекрёстка и крест, на котором твоя фотография и твоё имя.
И ощущение ледяной пустоты за спиной.
Там, где раньше была ты. Дом. Сад. Может, оттого и не люблю я весну.
Слишком много лишений в эту пору года, слишком велик разрыв между пышным цветением и утратами.
“У Господа нашего все живы…”, –  сказал мне священник маленькой церковки, в которую одно время я ходила часто.
Теперь не хожу. Там всё по-другому, да и священника того уже нет в живых. И во мне  что-то умерло. Угасло.
Не вера, нет. Что-то другое.
Осталось откровение: у Бога все живы.
И тоска.

 

Память моря

 

Май.
Всё ещё только начинается.
Песчинок на берегу ещё больше, чем человеческих тел…
Днём ещё можно расслышать голос моря.
Оно ещё не покрыто радужной маслянистой плёнкой, не пахнет арбузной коркой, а пахнет так, как пахнет только море – солью, йодом и ветром, мечтой.
Свежий йодистый запах ещё чувствуется здесь, у Жёлтого Камня.
У горизонта собирается белёсая ползучая пелена, сулящая дождь.
Спешу записать сегодняшний голос моря.
Оно поёт о том, какой счастливый месяц май бывает на этих благословенных берегах.
О тепле и солнце, о молодых травах на склонах, о клейкой зелени листвы.
О цветущих каштанах и отцветающих вишнях и яблонях.
О пустынных пляжах и прихорашивающихся прибрежных кафе и ресторанчиках.
Завтра оно вспомнит имена погибших
Вспомнит поимённо, перебирая прибрежные камни.
В этом городе всё становится морем.
И никому не стереть его память.
Нашу память.
Никому.

коллаж Людмила Шарга