Игорь МИХАЙЛОВ. Купание в Чухломском озере

Погружаться в сероватое пространство русского севера – все равно, что отрекаться от мира, удаляться в скит, бежать прочь. Чтобы никто и никогда больше не видел и не слышал. И ты, чтобы никого и ничего. Кроме густого ельника, брошенных деревень, лосиной морды, медведя или лешего.

Отставной, ссыльный, каторжный край. Медвежий угол, тишь да глушь. Дикий простор и вольная воля. Сума да тюрьма.

В самой природе, в ее неброскости, как будто даже стыдливости за свою внешнюю некрасивость – что-то щемящее, томительное и грустное, окаянное и невыплаканное, как песня или монашество. Безвозвратное и бесповоротное, словно иллюстрация к слову юдоль.

Или все не так, а наоборот.

Север – он обманчив, ненадежен. Издали вроде бы серенький волчок, а на поверку иначе. А потом пытаешься вспомнить что-то определяющее, деталь, особенность, а ее и нет, словно все это примерещилось или приснилось. А потом понимаешь, что поспешил. Просто север тебя не принял, а обманул.

Надул!

Не ясно, где он начинается, а где заканчивается? Кострома – это север или все еще только предисловие, подступы к нему?

После Костромы все пространство, будто пружина, разжимается, небо полощется в вышине голубым шариком, потом нехотя расступается, уступая место выщербленной терке, дороге, прущей вдоль мелкого сосняка напролом, куда глаза глядят. Мимо указателей с названиями поселков, бережно хранящих память о чуди: Едомша, Возега, Морега.

Куда Едомша? Да туда, Возега, левее Морега.

Морега – Моревна, царь-девица, степная богатырша, мор, смерть.

Одна полоска, как билет в один конец. Без окрика, без всхлипа и сожаления. Без просвета и без возврата!

Русский север – колодник, черный монах, земля, вынесенная за скобки. Зверь, ищущий уединения или душа заблудшая – тишины, молитвы, покоя…

Пост ДПС – собачья будка, заколоченная со всех сторон. Иной раз за кустами, словно для острастки появляется призрак болотный – муляж милицейской машины. Нет здесь ни милиции, ни власти, советской или другой какой.

Пугать здесь особо некого и нечем народ пуганный. Поэтому такое ощущение, что все вымерли или не рождались. А может, растворились в тумане. И стали невидимы, как Китеж-град.

А есть только семижильная красота этого простора, зимой и летом, прокаленная солнцем и стужами до бела. Всякий предмет поверяется не на ощупь, а верой в него. Безоглядной и крепкой, как запах смолы.

Север – это и есть символ веры, русской веры в незнаемое и безотчетное, словно детский голос, поющий в церковном хоре, жалостливый и трогательный.

Дорога тянется, как дни, бесцельно и безнадежно, будто медведь-шатун по лесу в поисках еды. Куда вынесет нелегкая? И сама порой не знает. Куда Бог пошлет, туда кривая и выведет. Туда и вынесет или занесет. Особенно зимой.

Изредка появляется раз, другой солидный, дюжий лесовоз – подовый мерин. Напрягая жилы, упрямо бредет он по своим, ведомым только ему одному, делам. Бревна в три обхвата, корабельная сосна, каких не бывает. «Богатырская симфония» леса, где духовые надрываются и долго потом отфыркиваются, напоминая слопавшего целиком осетра Собакевича. И все ноты, словно обструганы, маслянисты, дюжи. И такая басовитая силища из них прет, дурная и бесцельная, что жутко и глаз не оторвать!

А потом вновь тишина уши закладывает. Большая, тяжелая и крепкая, как бревно. Не сдвинуть, а проорешь чего дурой в пустоту, так и не услышишь себя самого. И лишь лосенок с бешено вращающимся зрачком выбежит из лесу. И в его зрачке – испуг: машины тут редкость, они – чужие, гости непрошенные. Люди тем более. Природа взирает на человека с первозданным любопытством. Маленький человечишка, муравей, смотрит на природу со страхом. Сквозь узкий прицел прищуренных глаз. Сквозь угольное ушко. Но страх пересиливает любопытство.

Сворачивать с дороги – все равно, что сходить с ума!

Но соблазн сильнее…

Направо пойдешь – в Галич попадешь, налево – в Солигалич, прямо – в Чухлому!

Чухлому с двух сторон и обрамляют два Галича, Галич и Соль-Галич, или Солигалич.

Галичи неразличимы, как близнецы-братья. Разве что просто Галич, как кажется, вечно полусонный. Прилег возле кромки озерной, да и задрых, забылся тяжелым похмельным сном.

Поблизости от озера тюрьма, по соседству – магазин «Каземат».

Здание салатового цвета, дверь коричневая. Кому воля вольная, кому койка казенная.

Что там, за проволокой, кто там бродит, бритый наголо в форменной робе, что думает, думает ли что? За что его, ее и чем он отличается от того, что на воле, только оторванный от большой земли сотней верст и безмолвием лесным, сосновой кашей, медвежьей волей?

И тому, и другому драпать некуда, никто их в столицах не ждет, никто о них и не знает. И не спросит, ежели что-нибудь и случится.

А что тут случится? Разве дверь в «Каземат» перекрасят.

Тут своя жизнь, несложная и без затей. Просто Галич, просто озеро, из которого вытекает река Векса а потом впадает в реку Кострому в районе города Буй.

И все!

Если что-то неясно, можно зайти в магазин и взять бутылочку, и все сразу прояснится. А не прояснится, то – добавить.

И тогда день будет выдавливать из тебя по капле твою праздность, как раба. И в окошке избы с нахлобученной на глаза крышей, как Божья Матерь в окладе, вдруг покажется бабушка в платке. И окажется, что все это: даль, юдоль, казематы и магазин «Продукты», где, как в церкви, народ молится на пиво, воды, водочку, – одно целое, словно рай и ад на иконах. Важен угол зрения. А вопросы куда, кто, зачем и почему – не в счет.

Справа лес, слева лопухи. С одной стороны Чухломы – Галич, с другой – Солигалич.

Небо синее, дорога дальняя!

Иди, куда хошь, пока не догнали и ноги не выдернули…

В ночной кутерьме Солигалича беспокойно и пьяно о стены дома с надписью «Бар «Ручеек»» маслянисто плещется жизнь. Или у того же самого магазина «Продукты», что и в Галиче.

Магазин «Продукты» – общественная ячейка, почти партийная, куда ходят чаще, чем на исповедь. Одни и те же, из поколения в поколение. Поэтому и тропа протоптанная. И дни недели – все пятница тринадцатого.

Музыка жужжит, как сонная муха в окне, молодежь оттопыривается!

А над всем этим срамом возвышается полуразрушенное русское барокко. Вот – Бог, вот – порок!

И лишь Чухлома – чиста, как душа грешника после исповеди. Чухлома – деревянная бадья с колодезной водой. А в ней – чистое небо, вода и отраженный в зеркале озерном Авраамиев Городецкий монастырь.

Душа у Чухломы деревянная, избяная, лубочная. В названиях улиц почила в бозе деревня: Быкова или Травяная.

И только домик, плывущий, словно Венеция, по-над берегом, несет на себе лиловую с разводом печать революционного лихобуйства: улица Луначарского. Или вот еще Ильич, указующий гипсовым перстом, покрытым толстым слоем серебрянки, на местный кинотеатр. Рядом Преображенский собор с шатровой колокольней парит над огородами, запахами травы с запахом свежего огурца и простора.

Кесарю кесарево, слесарю слесарево!

А еще Чухлома пахнет печкой, дровами, аккуратно уложенными в поленницу. Стены избушек с белыми резными ставенками, будто. стол покрыли чистой узорчатой скатертью.

Деревянная душа Чухломы обещает покой. Не потому что делать ничего. А потому что все равно от своей судьбы никуда не убежишь. Кругом леса, да вот – чаша озера.

Куда бежать-то? Отчего и к чему?

Все – тут. Янтарного цвета пятистенок на улице Луначарского смотрится в свое парящее над землею отражение, как будто снимок окунули в проявитель. И вдоль берега, сливаясь с жидким оловом колеблющейся зеркальной глади, – деревянные баркасы, разбросавшие по сторонам весла, как руки, повисшие на уключинах, что водяной жук, линия берега, слившаяся с линией горизонта, две, три ивы у воды, перевернутые, будто веник, который отмачивают в кадушке в бане.

Надо ли что-то еще?

Тем более, когда ты, одинокий и никому особо не нужный, выходишь под вечер на берег. И твое загорелое и обветренное лицо целует в губы пахнущий мятой вечер. Ты скидываешь рубашку и входишь сначала по пояс в свое отражение, колеблемое, как камыши. Ненадежное, будто невзаправдошнее, а выдуманное. Так дуют на чашку душистого чаю с малиной, чтобы остудить. А потом осторожно губами по краю шершавого, что жизнь, фарфора, пробираются к середке, дрожащей мелкой водной паутинкой, и пьют. Подолгу, раздумчиво, с роздыхом, с нескончаемыми разговорами, звучными всхрюками, будто балуясь на губной гармошке, оттирая пот тыльной стороной смуглой ладони. Покрываясь испариной и глядя, как медленно садится, а потом и тонет в синем омуте круг раскаленного до бела колеса…

Ну а дальше, дойдя до края, надо оттолкнуться носками от земли, застыть над прозрачным до голубизны обрывом и раствориться в переводной картинке Авраамиева Городецкого монастыря…И плыть туда, где из оклада вниз на детей своих непутевых смотрит чухломская Божья Матерь.

Там тишина и покой. И херувимы, наверное.

Чтобы жить долго и счастливо, надо утонуть в этом во всем. Или погрузиться в его снизошедшее с небеси на грешную землю отражение. Отражение небесного рая – русский север…Погружаться в сероватое пространство русского севера – все равно, что отрекаться от мира, удаляться в скит, бежать прочь. Чтобы никто и никогда больше не видел и не слышал. И ты, чтобы никого и ничего. Кроме густого ельника, брошенных деревень, лосиной морды, медведя или лешего.

Отставной, ссыльный, каторжный край. Медвежий угол, тишь да глушь. Дикий простор и вольная воля. Сума да тюрьма.

В самой природе, в ее неброскости, как будто даже стыдливости за свою внешнюю некрасивость – что-то щемящее, томительное и грустное, окаянное и невыплаканное, как песня или монашество. Безвозвратное и бесповоротное, словно иллюстрация к слову юдоль.

Или все не так, а наоборот.

Север – он обманчив, ненадежен. Издали вроде бы серенький волчок, а на поверку иначе. А потом пытаешься вспомнить что-то определяющее, деталь, особенность, а ее и нет, словно все это примерещилось или приснилось. А потом понимаешь, что поспешил. Просто север тебя не принял, а обманул.

Надул!

Не ясно, где он начинается, а где заканчивается? Кострома – это север или все еще только предисловие, подступы к нему?

После Костромы все пространство, будто пружина, разжимается, небо полощется в вышине голубым шариком, потом нехотя расступается, уступая место выщербленной терке, дороге, прущей вдоль мелкого сосняка напролом, куда глаза глядят. Мимо указателей с названиями поселков, бережно хранящих память о чуди: Едомша, Возега, Морега.

Куда Едомша? Да туда, Возега, левее Морега.

Морега – Моревна, царь-девица, степная богатырша, мор, смерть.

Одна полоска, как билет в один конец. Без окрика, без всхлипа и сожаления. Без просвета и без возврата!

Русский север – колодник, черный монах, земля, вынесенная за скобки. Зверь, ищущий уединения или душа заблудшая – тишины, молитвы, покоя…

Пост ДПС – собачья будка, заколоченная со всех сторон. Иной раз за кустами, словно для острастки появляется призрак болотный – муляж милицейской машины. Нет здесь ни милиции, ни власти, советской или другой какой.

Пугать здесь особо некого и нечем народ пуганный. Поэтому такое ощущение, что все вымерли или не рождались. А может, растворились в тумане. И стали невидимы, как Китеж-град.

А есть только семижильная красота этого простора, зимой и летом, прокаленная солнцем и стужами до бела. Всякий предмет поверяется не на ощупь, а верой в него. Безоглядной и крепкой, как запах смолы.

Север – это и есть символ веры, русской веры в незнаемое и безотчетное, словно детский голос, поющий в церковном хоре, жалостливый и трогательный.

Дорога тянется, как дни, бесцельно и безнадежно, будто медведь-шатун по лесу в поисках еды. Куда вынесет нелегкая? И сама порой не знает. Куда Бог пошлет, туда кривая и выведет. Туда и вынесет или занесет. Особенно зимой.

Изредка появляется раз, другой солидный, дюжий лесовоз – подовый мерин. Напрягая жилы, упрямо бредет он по своим, ведомым только ему одному, делам. Бревна в три обхвата, корабельная сосна, каких не бывает. «Богатырская симфония» леса, где духовые надрываются и долго потом отфыркиваются, напоминая слопавшего целиком осетра Собакевича. И все ноты, словно обструганы, маслянисты, дюжи. И такая басовитая силища из них прет, дурная и бесцельная, что жутко и глаз не оторвать!

А потом вновь тишина уши закладывает. Большая, тяжелая и крепкая, как бревно. Не сдвинуть, а проорешь чего дурой в пустоту, так и не услышишь себя самого. И лишь лосенок с бешено вращающимся зрачком выбежит из лесу. И в его зрачке – испуг: машины тут редкость, они – чужие, гости непрошенные. Люди тем более. Природа взирает на человека с первозданным любопытством. Маленький человечишка, муравей, смотрит на природу со страхом. Сквозь узкий прицел прищуренных глаз. Сквозь угольное ушко. Но страх пересиливает любопытство.

Сворачивать с дороги – все равно, что сходить с ума!

Но соблазн сильнее…

Направо пойдешь – в Галич попадешь, налево – в Солигалич, прямо – в Чухлому!

Чухлому с двух сторон и обрамляют два Галича, Галич и Соль-Галич, или Солигалич.

Галичи неразличимы, как близнецы-братья. Разве что просто Галич, как кажется, вечно полусонный. Прилег возле кромки озерной, да и задрых, забылся тяжелым похмельным сном.

Поблизости от озера тюрьма, по соседству – магазин «Каземат».

Здание салатового цвета, дверь коричневая. Кому воля вольная, кому койка казенная.

Что там, за проволокой, кто там бродит, бритый наголо в форменной робе, что думает, думает ли что? За что его, ее и чем он отличается от того, что на воле, только оторванный от большой земли сотней верст и безмолвием лесным, сосновой кашей, медвежьей волей?

И тому, и другому драпать некуда, никто их в столицах не ждет, никто о них и не знает. И не спросит, ежели что-нибудь и случится.

А что тут случится? Разве дверь в «Каземат» перекрасят.

Тут своя жизнь, несложная и без затей. Просто Галич, просто озеро, из которого вытекает река Векса а потом впадает в реку Кострому в районе города Буй.

И все!

Если что-то неясно, можно зайти в магазин и взять бутылочку, и все сразу прояснится. А не прояснится, то – добавить.

И тогда день будет выдавливать из тебя по капле твою праздность, как раба. И в окошке избы с нахлобученной на глаза крышей, как Божья Матерь в окладе, вдруг покажется бабушка в платке. И окажется, что все это: даль, юдоль, казематы и магазин «Продукты», где, как в церкви, народ молится на пиво, воды, водочку, – одно целое, словно рай и ад на иконах. Важен угол зрения. А вопросы куда, кто, зачем и почему – не в счет.

Справа лес, слева лопухи. С одной стороны Чухломы – Галич, с другой – Солигалич.

Небо синее, дорога дальняя!

Иди, куда хошь, пока не догнали и ноги не выдернули…

В ночной кутерьме Солигалича беспокойно и пьяно о стены дома с надписью «Бар «Ручеек»» маслянисто плещется жизнь. Или у того же самого магазина «Продукты», что и в Галиче.

Магазин «Продукты» – общественная ячейка, почти партийная, куда ходят чаще, чем на исповедь. Одни и те же, из поколения в поколение. Поэтому и тропа протоптанная. И дни недели – все пятница тринадцатого.

Музыка жужжит, как сонная муха в окне, молодежь оттопыривается!

А над всем этим срамом возвышается полуразрушенное русское барокко. Вот – Бог, вот – порок!

И лишь Чухлома – чиста, как душа грешника после исповеди. Чухлома – деревянная бадья с колодезной водой. А в ней – чистое небо, вода и отраженный в зеркале озерном Авраамиев Городецкий монастырь.

Душа у Чухломы деревянная, избяная, лубочная. В названиях улиц почила в бозе деревня: Быкова или Травяная.

И только домик, плывущий, словно Венеция, по-над берегом, несет на себе лиловую с разводом печать революционного лихобуйства: улица Луначарского. Или вот еще Ильич, указующий гипсовым перстом, покрытым толстым слоем серебрянки, на местный кинотеатр. Рядом Преображенский собор с шатровой колокольней парит над огородами, запахами травы с запахом свежего огурца и простора.

Кесарю кесарево, слесарю слесарево!

А еще Чухлома пахнет печкой, дровами, аккуратно уложенными в поленницу. Стены избушек с белыми резными ставенками, будто. стол покрыли чистой узорчатой скатертью.

Деревянная душа Чухломы обещает покой. Не потому что делать ничего. А потому что все равно от своей судьбы никуда не убежишь. Кругом леса, да вот – чаша озера.

Куда бежать-то? Отчего и к чему?

Все – тут. Янтарного цвета пятистенок на улице Луначарского смотрится в свое парящее над землею отражение, как будто снимок окунули в проявитель. И вдоль берега, сливаясь с жидким оловом колеблющейся зеркальной глади, – деревянные баркасы, разбросавшие по сторонам весла, как руки, повисшие на уключинах, что водяной жук, линия берега, слившаяся с линией горизонта, две, три ивы у воды, перевернутые, будто веник, который отмачивают в кадушке в бане.

Надо ли что-то еще?

Тем более, когда ты, одинокий и никому особо не нужный, выходишь под вечер на берег. И твое загорелое и обветренное лицо целует в губы пахнущий мятой вечер. Ты скидываешь рубашку и входишь сначала по пояс в свое отражение, колеблемое, как камыши. Ненадежное, будто невзаправдошнее, а выдуманное. Так дуют на чашку душистого чаю с малиной, чтобы остудить. А потом осторожно губами по краю шершавого, что жизнь, фарфора, пробираются к середке, дрожащей мелкой водной паутинкой, и пьют. Подолгу, раздумчиво, с роздыхом, с нескончаемыми разговорами, звучными всхрюками, будто балуясь на губной гармошке, оттирая пот тыльной стороной смуглой ладони. Покрываясь испариной и глядя, как медленно садится, а потом и тонет в синем омуте круг раскаленного до бела колеса…

Ну а дальше, дойдя до края, надо оттолкнуться носками от земли, застыть над прозрачным до голубизны обрывом и раствориться в переводной картинке Авраамиева Городецкого монастыря…И плыть туда, где из оклада вниз на детей своих непутевых смотрит чухломская Божья Матерь.

Там тишина и покой. И херувимы, наверное.

Чтобы жить долго и счастливо, надо утонуть в этом во всем. Или погрузиться в его снизошедшее с небеси на грешную землю отражение. Отражение небесного рая – русский север…