К 155-летию со дня рождения Дмитрия Мережковского (14 авг.1865—9 дек.1941). Cтатьи Юрия Мандельштама (1908-1943)

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Писать юбилейную статью, не ограничиваясь традиционными, и, в конце концов, мало значащими пожеланиями, всегда нелегко. Но о Дмитрии Сергеевиче Мережковском — труднее, чем о многих, если подходить со вниманием и серьезностью к этому удивительно сложному, подчас противоречивому писателю, сложность и противоречивость которого все же неизменно пронизаны одной темой, одним порывом. Подводить итоги творчеству Мережковского? Но, помимо того, что оно фактически не закончено, кто может поручиться, что Мережковский сказал свое самое главное, самое основное? Конечно, вышедший в прошлом году «Иисус Неизвестный» — один из центров этого творчества, но ведь и ранее были другие центры: историческая трилогия «Христос и Антихрист», замечательная книга о Гоголе. Ограничиться простым воспроизведением творческого пути, с хронологическим перечнем главнейших произведений? Но, как отличить главнейшее от менее важного в огромном количественно и значительном по существу собрании сочинений Мережковского? Порою кажется, что менее важного у него вообще нет. Кроме того, этот путь слишком хорошо известен всем — от ранних стихов через исторические романы (уже упомянутую трилогию, «Александра I», «14 декабря») и критические труды о Гоголе, Лермонтове, Толстом и Достоевском, к зарубежным его книгам: «Тайне трех», «Наполеону» и, наконец, «Иисусу Неизвестному». Дать же исчерпывающее, всестороннее исследование сочинений Мережковского в газетной статье все равно невозможно — для этого понадобилась бы целая книга, написанная специалистом.

Впрочем, сам Мережковский отталкивается и от специальных историко-литературных исследований, и от традиционного «академического» подхода. Откажемся же и мы от такого академизма и остановимся только на отдельных, но очень существенных чертах всех его книг, наиболее поражающих читателя «не специалиста».

Мережковский начал со стихов. Это очень важно для его понимания. Не потому, чтобы его стихи были лучшее из написанного им, хотя перед русской поэзией у него большая заслуга: ведь он один из зачинателей нашего символизма. И даже не потому, чтобы эти стихи были центральным моментом творчества Мережковского: вряд ли он сам придает им это значение. Но на всех его позднейших произведениях стихи все же отразились. Человек, никогда не писавший стихов, не мог бы так писать и прозу. Мережковским всегда руководит глубокое эмоциональное переживание, то самое, которое нужно поэту. Чтобы он ни писал, это переживание у него всегда на первом месте. Из него вытекают его философские построения, его художественные образы, оно облекается в форму романическую, мыслительную, исторически-исследовательскую. Но за фабулой, за идейными убеждениями, за эрудицией Мережковского, неизменно присутствует именно это переживание. Оно сказывается и на стиле Мережковского, всегда апеллирующем в первую голову к непосредственному чувству читателя, и на архитектонике любой его книги. Даже его романы, хотя бы «Леонардо да Винчи», построены не так, как строится традиционный исторический роман. О «Наполеоне» или «Атлантиде», или «Иисусе Неизвестном» не надо даже делать оговорок. Логика, соединяющая отдельные части этих книг, связывающая главу с главой, — логика иррациональная, поэтическая в глубоком смысле этого понятия. Как бы ни был умственно изощрен человек, он не уследит за нитью, проходящей сквозь то или иное произведение Мережковского, если не поддастся этой логике, и будет настаивать на рационализме.

Отсюда же пафос Мережковского, воодушевляющий его порыв. Конечно, существует и пафос историка или пафос проповеднический, но это не тот пафос. Мережковский не объективен в том смысле, что история не оставляет его равнодушным, холодным зрителем. Он всегда за или против, прошлое человечества состоит для него из черных и белых элементов: средних оттенков он не может и не хочет признать. В этом его отличие от историка. Не меньше разнится он от проповедника. Последний всегда обращается непосредственно к людям, Мережковский же будет гореть и в пустоте, в безвоздушном пространстве. Последний, тайный расчет, конечно, на человеческое сердце, но ведь к нему обращается всякое творчество. А в тот момент, когда Мережковский пишет, ему важен его призыв, а не ответ. Услышат его голос или не услышат — дело слушающих.

Есть в Мережковском элемент пророческий. Кстати, любопытно перечитать его книгу «Не мир, но меч» — сколько в ней верных прозрений. Цитирую одно из них: «С русской революцией рано или поздно придется столкнуться Европе, не тому или другому европейскому народу, а Европе в целом». Это написано в 1907 году. Но этот дар пророка не в библейском понимании, а в том, которое искони присуще русской поэзии, в пушкинском или лермонтовском понимании. «Глаголом жечь сердца людей». Жги, а не поучай. Мережковскому важно не исправить человека, а пронзить его сердце, перевернуть его, взволновать до крайности. Это тоже черта поэта, и этим Мережковский до сих пор кровно связан с эпохой возникновения русского символизма.

В той же книге «Не мир, но меч» он писал: «Декадентство в России имело значение едва ли не большее, чем где-либо в Западной Европе… Можно с уверенностью сказать, что если когда-либо суждено зародиться самобытной русской культуре, то она вырастет из русского декадентства». Под декадентством здесь, надо, конечно, понимать символизм, долгое время, помимо своей воли, носивший эту кличку. Меньше, чем кто-либо Мережковский декадент. Еще в статье «О причинах упадка и новых течениях в русской литературе» он предупреждал символистов о подлинной опасности эстетствующего декадентства. Но в русском символизме он чувствовал не эстетизм. «Русские декаденты — самозародившиеся мистики, первое поколение русских людей, взыскавшее тайны», стремящееся «из старой, теперь уже бессознательной мистики в новое религиозное сознание».

Мережковский сам «взыскал тайны» — в этом его основная тема, одновременно и первый порыв, и окончательный вывод, ибо каковы бы ни были идейные заключения, вывод эмоциональный дан в самом переживании. Для взыскавшего тайна уже не отвлеченное понятие, а метафизическая реальность. Это реальное отношение к тайне может быть первое, что поражает в книгах Мережковского. Он не идеалист, он даже не символист в обычном значении этого слова, ибо для него символы облечены плотью и имеют реальное, неоспоримое существование. Недаром с такой силой обрушивается он в «Иисусе Неизвестном» на так называемых докетов, для которых вся жизнь Христа — только символ или аллегория. Можно часто не соглашаться с Мережковским в том или ином пункте, даже невозможно всегда с ним согласиться — повторяю, он иногда противоречив до крайности. Но нельзя не почувствовать, что переживание его подлинно и достоверно, и самая его противоречивость лишнее доказательство этой несомненности. В том плане одновременно «мистерии и истории», к которым устремился Мережковский, противоречие неизбежно, ибо в нем все «странно», «необычно» — с обычной житейской точки зрения — и чем страннее, противоречивое, тем несомненнее реальность «тайны». Здесь действует как бы обратная логика. В последних своих книгах Мережковский постоянно напоминает об этом. «Обратиться» — значит для него «перевернуться, опрокинуться», восстановить правильную, утерянную в чисто историческом плане, законопоследовательность.

Об этом обращении взывает постоянно Мережковский к читателю. Он не хочет никого убедить в том или ином мнении, он хочет только «перевернуть», «опрокинуть» наше повседневное сознание, чтобы мы постигли реальность духовного плана. В этом сущность «тайны», и об этом Мережковский говорит, вернее, кричит нам каждую минуту. Он никогда не успокаивается, ибо в беспокойстве, страстном желании увидеть — единственный залог обращения. Не успокоиться жизненно, не успокоиться философски или богословски, на том или ином построении, создающем ложную закономерность — вот о чем он просит. Паскалевское пари, тютчевская бездна для Мережковского непосредственно ощутимы в каждое данное мгновение. Он не то что предчувствует конец мира: мир для него непрерывно кончается, вся история эсхатологична.

Мережковский не успокаивается и не хочет успокоить нас. Существуют писатели, дающие как раз то, чего от них хотят и ждут. Мережковский дает всегда обратное тому, чего от него ждешь. Никогда нельзя знать, что или кто привлечет его внимание — святой Франциск или Наполеон, или Лермонтов. Это не значит, что Мережковский отступает от своей темы, во всем и всегда он к ней возвращается, потому что во всем ее находит. Но то, где он ее находит, неизменно удивляет, не успокаивает. Открыть в Наполеоне сверхчеловека, в Лермонтове память о будущем, в гоголевских героях черта, значит по-новому увидеть и Наполеона, и Лермонтова, и Чичикова. Пусть многим кажется, что это не тот Наполеон, не тот Чичиков: раз увидев их «по Мережковскому», мы уже всегда будем помнить об этом видении, даже отойдя от него. Сомневаюсь, что после прочтения его книги о Гоголе (может быть, самого замечательного, что написано о Гоголе в русской литературе), кто-нибудь мог забыть о спрятанных в гоголевских персонажах «свиных рылах».

Мережковский не только пишет то, чего мы не ждем, хотя и знаем отлично тему. Мережковский пишет и то, чего мы не хотим, о чем мы рады бы забыть, чтобы успокоиться, как-нибудь устроиться поуютнее. Но уют Мережковский и хочет разрушить. Он сознательно напоминает нам о самом ужасном, о самом отвратительном в нас самих и в мире, чтобы мы хоть как-нибудь очнулись и вспомнили о «бездне», «тайне» и «обращении». «Не мир, но меч» — постоянно напоминает он, хотя и говорит, что это «до времени, ибо, когда время исполнится, оно будет уже не меч, но мир». Но, чтобы время исполнилось, надо почувствовать бездну под ногами, «опрокинуться», а не спать на вулкане. Сам Мережковский сну противится, старается бодрствовать неустанно. «Сплю ли я? — спрашивает он вслед за Гоголем. — Или так сонно бодрствую, что бодрствование хуже сна?» Спрашивает, конечно, не одного себя, а всех нас, хотя сам бодрствует совсем не сонно. И его собственное горение — самый мучительный, но и самый радостный ответ нам.

1935 г.

«ЛИЦА СВЯТЫХ»

НОВАЯ КНИГА Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

Вышла новая книга Мережковского «Лица святых. Том 1: Павел. Августин. — Петрополис, 1936». Как писать о ней, как объяснить людям, еще не читавшим ее, в чем подлинная сила и значение Мережковского? Как не уменьшить и не раздробить неизбежным «разбором» целостности и гармоничности его мира? Эти вопросы ставишь себе при выходе чуть ли не каждого произведения Мережковского, и точного ответа — по правде — не находишь…

В этом, может быть, секрет писательского таланта, тайна человеческой значительности. Как подойти к таким книгам, как «Иисус Неизвестный» или только что вышедшие «Павел» и «Августин»? Как к религиозно-философскому сочинению? Или историческому исследованию? Или художественной биографии? Или эссеистическому очерку? Сам Мережковский не любит искусственного деления на жанры. Но раз уж приходится пользоваться несовершенными разграничениями теории словесности, то надо подчеркнуть, что последние книги Мережковского, в частности — «Лица Святых» одновременно и философские и исторические произведения, и художественные биографии, и очерки. Выделять какую-нибудь одну из этих сторон значит — ничего не понять не только в формальном отношении, но и в содержании. Ведь Мережковский подходит к своей теме не как ученый теолог и не как доктринальный историк. «История» и «мистерия» — по собственному его определению, сосуществуют в его книгах, объединенные глубоким метафизическим порывом, личным, творческим переживанием. Переживание же это также сказывается в фактическом содержании, как и во всей манере Мережковского. О нем столько говорят с «философской» точки зрения, что порою как будто забывают о Мережковском — писателе и художнике. Между тем, его мысли, высказанные иначе, менее «художественно» совершенно, приобрели бы совсем иной смысл, иной эмоциональный оттенок. «Но это относится только к беллетристике Мережковского, к прежним его романам» — могут возразить на это. Ничуть не бывало. Подойдя вплотную к основной своей теме — христианству — Мережковский в последних своих книгах отнюдь не стал слабее художественно. Да, как и могло бы быть иначе, раз эта «художественность» неразрывно связана с метафизикой, ее выражает настолько, что и сама метафизика без искусства Мережковского превратилась бы в отвлеченную систему. Тематически находясь в плоскости философской, Мережковский все же облекает свою тему плотью сюжета и этим приближает свой жанр к роману или художественной биографии, от обычных образцов которой его отделяет только строгая историческая точность и тщательная документировка. Снижает ли эта «сюжетность» и «беллетристичность» тон исследования? Но разве Мережковский менее глубок и убедителен оттого, что его герои — не абстрактные исторические реконструкции, а творчески воссозданные живые люди, жизнь которых связно, «как в романе», но и правдиво, «как в действительности», проходить перед нашими глазами.

Мережковский — на редкость искусный мастер исторического портрета. Приведем в виде примера краткий, но яркий и сильный портрет апостола Павла: «Низенького роста человек, лысый, с кривыми ногами, довольно полный (приземистый), с носом слегка орлиным, с бровями, сросшимися, и с лицом таким чарующим, что он казался то человеком, то Ангелом — такова наружность Павла, по исторически-подлинному, вероятно, свидетельству от II века. Низкий рост Павла уже потому вероятен, что в голову никому не пришло бы человека высокого роста спускать из окна в корзине по городской стене, в ров, как это сделают братья Дамасской общины… (Как рассмешили бы Лукиана два “Воздушных путешествия” Павла — то на небо, а то в ров!)… Греческий выговор Павла плохой — как у всех тарсян, для настоящих греков — смешной, гортанный и шепелявый, в нос, сразу обличающий Иудея… Чем же победил Павел?» Нужно ли комментировать этот отрывок, сочетающий серьезный исторический метод (в десяти строках — два указания источников) и образность, живую иронию (ведь подметил параллель «воздушных путешествий» не Лукиан, а сам Мережковский) и, в каждом обороте просвечивающий, несомненный пиетет.

Так же ярко и красочно, как людей, описывает Мережковский и фон, на котором протекает их жизнь. Вот — другой отрывок, на этот раз из «Августина»: «Странный, точно приснившийся вид: темно-дремучие, на бледно-лиловом от зноя, африканском небе, лесистые холмы, откуда видны вдали, в млеющей дымке зноя, первые желтые пески, с редкими пальмами и с медленно тянущейся ниткой черных точек — караванов верблюдов — уже начало Сахары, а вблизи, между холмами… точно альпийские долины; как бы север на юге, Тюрингенский лес в Африке, родина Лютера на августиновой родине. В самом городке, так же как почти во всех римских захолустных муниципалиях — мраморные коллонадки, триумфальные арки, термочки, театрик, форумчик — все это как будто величественное, а на самом деле — игрушечно малое». Эту цитату не хочется прерывать, настолько она хороша сама по себе. Почти фотографическая отчетливость пейзажа, но одновременно, в сгущенном виде — вся атмосфера Августинова детства, предопределяющая его жизнь, его духовный рост. Чего стоит одно, вовремя поставленное географическое название — слово Сахара — сразу определяющее для нас целый комплекс представлений. И какая подлинная находка «термочки, форумчик», не противопоставление великого и малого, а совмещение их, уточняющее, а не уничтожающее ни одного из этих начал.

И все же и портреты, и описания, и нарастание действия — только элементы построения книги, развития темы, взятой в своей основе эссеистически. Мережковский, пожалуй, сейчас единственный русский эссеист в европейском смысле слова. Только эссеизм может сочетать столь разные методы, объединяя их непрерывностью и логически эмоциональной последовательностью темы. Тема эта присутствует у Мережковского в каждом отступлении, в любом описании. Не случайно, в приведенной выше картине Тагаста, мы находим на первый взгляд не значащее, а по существу чрезвычайно важное, сравнение с «родиной Лютера». Это — подготовка, переход к «вскрытию приема», к обнажению темы, при котором имя Лютера будет не раз упоминаться.

В чем же тема книги? Даже «сюжетно», «исторически» — она прямее продолжения «Иисуса Неизвестного». Но разве историческая последовательность так уж необходима для Мережковского, берущего христианство в эсхатологическом плане. Мережковский сам отвечает нам в «Павле». «Тайна истории времени есть и тайна Апокалипсиса — вечности», — пишет он. Во время Христа «История» почти стала «Апокалипсисом», время могло слиться с вечностью. Но только могло — фактически не слилось. И уже Павел «переставляет стрелки часов» с вечности на историю, с конца на продолжение. История кончилась, с этим надо считаться: Мережковский не верит в самоцель и самооправдание человеческого прогресса, но знает, что «Град Божий» и «Град Земной» в истории «смешаны», что движению историческому соответствует и движение духовное.

«Кажется, в дни Гомера, — говорит Мережковский, — глаз человеческий не отличал зеленого цвета от голубого, а в наши дни уже отличает, может быть, потому что за 3000 лет в человеческом теле что-то изменилось — пошло вперед, так же точно изменилось, может быть, что-то вперед ушло, и в человеческом духе… и, потому, как изменилось, можно судить о том, куда и как движется в человечестве Дух».

Что же произошло за пятнадцать или двадцать веков в мире и человечестве? Подзаголовок книги: «От Иисуса к нам». Но мы достаточно знаем, с каким недоверием Мережковский относится к нам, людям двадцатого века, чтобы подумать, что он видит «прогресс» во всем человечестве. Движение происходит, может быть, помимо нас и только через отдельных представителей рода человеческого, в индивидуальном порядке его выражающих. Первенствующее значение имеет т. обр. выбор имен, сделанный Мережковским: Павел, Августин, Франциск Ассизский… Кто же дальше? «Если бы он жил в наши дни, он был бы наш — скажет о нем (Августин), Лютер; то же мог бы сказать и Паскаль (ученик Янсения, ученика Августинова), в 17-м веке, и в 19-м скажет, почти словами Лютера, Гарнак: “первый человек наших дней — Августин”». Так продолжает Мережковский линию Павла и Августина. И в другом месте повторяет он почти те же имена: «Лютер, Кальвин, Паскаль, и мы все, и то, что за нами, в конце времен — в св. Августине родилось».

Куда же двинулся в человечестве Дух через Павла, Августина, Лютера и Паскаля? Мережковский подчеркивает, что не в том, что обычно называют «Протестантом», «Реформацией», сказывается это движение, а в рождении чего-то бесконечно большего. Лютер интересует Мережковского лично, а не как отец лютеранства; имя же Паскаля только подчеркивает «индивидуалистически» взгляд Мережковского. Слово «индивидуализм» — конечно, не точное, но о необходимости личного опыта Мережковский говорит постоянно. «Больше, чем Павел, никто не сделал и не сделает для Церкви. Но вот как это ни странно, первый, все для него решающей, опыт единоличен, внецерковен… Узнанное им от самого Иисуса для него больше того, что он мог бы узнать от Церкви: не это от Церкви, а Церковь от этого».

Этот личный опыт, — прежде всего, «человеческий» опыт, не доктрина, а реальное преображение. И доступен он каждому человеку, если он может и хочет: «опыт Савла есть опыт не только святых, но и грешников. Господом был призван, “избран”, “предопределен” не святой Павел, а грешный Савл». И еще: «Вот где опыт Павла есть опыт не только святых, но и наш. Ведь и мы такие же грешники, как Савл, с тою лишь разницей — увы, не в нашу пользу — что он себя считает “извергом”, а мы себя недурными людьми»… «Всякая душа человеческая, в этот первый час второго рождения своего, так же, как и в последний смертный, страшно покинута всеми, страшно свободна… Вот чем грешный Савл, наш вечный спутник на пути в Дамаск — наш брат».

Страшно свободна… Как подтверждают эти слова имя Паскаля, его спор с аббатом де Саси. Единственно ценен и нужен свободный опыт, свой, для каждого несколько иной, путь в Дамаск. Не случайно Павел идет к «язычникам», не случайно Августин в какой-то момент становится на защиту еретиков. Эта свобода и человечность обуславливают также некую «всечеловечность». Круг замыкается: мнимый индивидуализм приводить к соборности, к Церкви (уже не исторической, заданной, а не данной); скептицизм к «человеческим достижениям», к признанию общности с человечеством, к возможности спасения только с другими «братьями». Круг замыкается чудом любви «не только общей ко всем людям вместе, но и к каждому в отдельности». «Нежен я был среди вас» — говорит Павел, а Августин еще нежнее: «Братья мои, я не хочу спастись без вас».

Не странно ли: именно постигая тайну любовной общности, и Павел и Августин приходят к понятию «предопределения». Казалось бы, нет ничего противоречивого и более ужасного. «Не хочу спастись без вас» и «могу спастись только один, если я избран». А между тем, поняв тайну, Павел говорит: «Радуйтесь всегда; и еще радуйтесь». Так же и Паскаль записал в ночь своего преображения: «Радость, радость, слезы радости». Парадокс. Может быть, лишь кажущийся. Мережковский склоняется к последнему — и с радостным убеждением вскрывает единственный, по его мнению, подлинный смысл предопределения: все спасутся. Трудно обсуждать этот вывод с «богословской точки зрения» — для этого надо обладать данными Мережковского. Но одно несомненно: сам он, считающийся обычно «холодным», «бесчеловечным» писателем, показал в «Лицах Святых» такую теплоту и любовность в сострадании, что иное сочувствие и нежность покажутся по сравнение с ними холодными и бесчеловечными.

1937г.

«ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ»

НОВАЯ КНИГА Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

Столько же я забочусь об Иоахиме, сколько о пятом колесе в телеге! — говорил один слишком остроумный монах XVIII века, — может быть, слишком ранний поклонник «истинного прогресса» в духе Ренана. То же мог бы сказать и каждый из семи отделяющих нас от Иоахима веков, и, притом, каждый следующий — с большим убеждением, чем предыдущий, а наш век — с наибольшим. Но если в течение этих веков христианское человечество, как будто, возвышалось, а на самом деле, падало духом все больше… то, может быть, потому, что столько же заботилось и заботится не только об Иоахиме, великом пророке Духа, но и о самом Духе, как о «пятом колесе в телеге».

Эта цитата взята мною из вступительного очерка к новой книге Мережковского, «Франциск Ассизский», второму тому обширного труда «Лица святых (от Иисуса к нам)», начатого в прошлом году замечательной книгой о Павле и св. Августине. Но приведенные мною слова определяют не только этот цикл, а все творчество Мережковского, его постоянное устремление. Они — прямой вызов читателю, напоминание (да, пожалуй, и кое-кому из писателей), точный ответ на столь часто высказываемое недоумение. «Да, конечно, — говорят многие, — Мережковский большой писатель, наша гордость, наша связь со славной традицией XIX века. Но только зачем это он пишет на такие темы? Мы понимаем — исторический роман, в крайнем случае — стихи… Но какое нам дело до богословия, до всех этих мистических тонкостей, до средневековых святош, это — вне жизни, пожалуй, и вне литературы. Нам бы что-нибудь о социальных проблемах современности, или о беспокойстве наших дней, которое нам так дорого. А тут — Франциск или Роахим Флорский. Одним словом, столько же забочусь, сколько о пятом колесе. Но, может быть, оттого и неисцелимо наше беспокойство и неразрешимы наши проблемы — и социальные, и литературные, и многие другие — что столько же заботимся мы не только о Мережковском, но и о самой его теме, так ясно им на сей раз выраженной.

Дух? Но ведь известно, что Он дышит, где хочет. Мы здесь, как будто, и не причем, а современность и подавно. Какое страшное заблуждение в таком подходе. Дух, конечно, дышит, где хочет, но мы должны быть готовы принять его, иначе наши-то слова и дела дуновенья его не передадут. «Когда Дух дышит в глупом человеке, — пишет Поль Валерии, — может получиться и глупость». И в результате нашей же собственной глупости, мы, которые гонимся за современностью, можем оказаться лишь в злободневности, а живые течения нашего времени пройдут мимо нас. Что же, значит, по мнению Мережковского, и в наши дни человечество движется вперед? Как примирить это со скептическими его высказываниями о двух последних веках? Мережковский и на это ответил — еще в «Августине». Не о прогрессе, конечно, речь, и не в нас самих, а через нас происходит движение. «Кажется, во дни Гомера глаз человеческий не отличал зеленого цвета от голубого, а в наши дни уже отличает, может быть, потому, что за 3000 лет в человеческом теле что-то изменилось — пошло вперед; так же точно изменилось, может быть, что-то, вперед ушло, и в человеческом духе… и потому, как изменилось, можно судить о том, куда и как движется в человечестве Дух».

Но не по фактической истории, а лишь по отдельным, лучшим представителям человеческого рода, можем мы судить об этом. Мережковский сам наметил ту линию, в которой движение это сказалось яснее всего: Павел, Августин, Иоахим Флорский, Франциск Ассизский, Данте, Лютер, Паскаль… Средний же человек нашей эпохи может казаться отсталым по сравнению хотя бы с тем же тринадцатым веком, когда жили Иоахим и Франциск. Взять, например, ту же социальную проблему, ставшую в то время не менее остро, чем теперь — столь остро, что она едва не вызвала действительно всемирную революцию, может быть, пострашнее кое в чем той, о которой мечтают большевики. Мережковский в своем вступительном очерке «Иоахим и Франциск» доказывает, что «социальный вопрос» был одним из основных пунктов учения Иоахима Флорского и одним из главных двигателей Франциска, неграмотного, никогда не читавшего Иоахима, но ставшего на деле его продолжателем.

В центре тогда, как и теперь, стоял вопрос о собственности — и решение, по всей видимости, то же у обеих эпох: общность всего имущества, т.е. «коммунизм». И, вместе с тем, нет ничего более противоположного, чем оба эти решения. «Смешивать два “коммунизма”, — пишет Мережковский, — наш и XIII века — все равно, что смешивать невинную девушку с блудницей, детскую улыбку Св. Франциска — с дряхлой усмешкой Ленина, утреннюю звезду с тускло светящей гнилушкой». И дальше по пунктам разбирает Мережковский оба учения, показывая не только разницу, но «антиподную обратность» их. «Будем грабить богатых, — говорят коммунисты сейчас, а тогда говорили: бедных грабить не будем. Воры вы, — говорят бедные богатым сейчас, а тогда говорили богатые бедным: “мы воры!..”» «Равенство против свободы утверждают коммунисты сейчас, а тогда утверждали свободу в равенстве…» «Личности даже не отрицают, а просто не видят сейчас, проходя мимо нее, как мимо пустого места; личность, можно сказать, только и видят “коммунисты” XIII века, только и утверждают личность в обществе и общество в личности; одного — во всех, и всех — в одном». То, что теперь считается следствием, тогда принималось за основание — но обратная теорема не оказывается тожественной прямой. «Наш коммунизм — нищий Лазарь, который завидует богачу, а “коммунизм” XIII в. — богач, который завидует нищему Лазарю». Не «все возьму», а «все отдам» — лозунг готовившейся социальной революции средних веков. «Этого сделать нельзя, — говорят не только коммунисты, но и все почти христиане наших дней; этого нельзя не сделать, — говорят “коммунисты” XIII века, или молча так делают».

И, чтобы не быть голословным, Мережковский обращается к историческим примерам: история для него всегда верная служанка метафизики. Вот король Франции, Людовик Святой, во время крестового похода снявший с себя доспехи и смешавшийся с толпой нищих. Вот папа — Целестин V, наконец, не лучший ли пример биография самого Франциска, в молодости богача, мота и кутилы, вдруг возревновавшего о блаженной наготе «Прекрасной Дамы Бедности» и основавшего орден Нищих Братьев. Революция шла не снизу, а сверху, и не классовую вражду несла с собою, а классовое примирение. «В 1210 году, по настоянию Франциска, был заключен и подписан, с торжественной клятвой на главной площади города Ассизи, “вечный мир” между Большими и Меньшими людьми, богатыми и бедными, и братоубийственная война их на несколько лет прекратилась».

Наконец, еще одно, самое существенное различие. Восставали люди XIII века против собственности, во имя другого, чем восстают сейчас: тогда во имя веры и вечного блаженства, сейчас во имя разума и земного благополучия. Не случайно ученики Франциска называли себя «людьми духа», а наши революционеры тоже сами себя называют «материалистами». Тогда строился Августинов «Град Божий», сейчас люди мечтают о граде земном. Но в жизни оба града, в конце концов, совпадают. Наша революция и материального благополучия обеспечить не в состоянии, а религиозное брожение того времени, действительно, чуть не изменило социальных условий. «Что нечто подобное могло произойти, видно по опыту Арнольда Брешианского в Риме». Арнольд поднял знамя восстания одновременно против папы и императора, «венчая народ на царство земное во имя Царя Небесного». И не удалась его революция именно потому, что обычно враждовавшие папа и император соединились против Арнольда. Нечто подобное случилось и с самим Франциском, который ведь тоже поднял народное брожение: за ним шло столько людей, что ему приходилось отказывать им в приеме в братство. И так же, как и Арнольда, задушила его папская власть, хотя и не физически. Учение Франциска показалось опасным Иннокентию III-му, который только потому не мог не дать благословенья ордену Нищих Братьев, что устав их сводился к одному правилу: «жить по Евангелию». Нельзя же было сказать: нет, не благословляю жить по Евангелию. Но приближенный папы, кардинал Колонна, обошел вопрос и уничтожил опасность «непонятного» тем, что дал ордену слишком точный устав, включил новое братство, первое братство Вселенской Церкви, в состав церкви Римской и Католической, т.е. неполной.

На этом Мережковский настаивает особо, переводя смысл задуманной в те дни революции из истории в плоскость «мистерии». Социальная проблема была лишь одной стороной учения Иохима и практического его осуществления Франциском. Только потому она и получала смысл, что нераздельно сливалась с другой проблемой восстановления — Единой Всемирной Церкви. Иоахим был против папы, а Франциск оказался с ним в конфликте не потому, что вокруг Святейшего Престола развились симония и другие пороки, а потому, что католическая церковь для них не была полной. Папа — посредник между Христом и верующими, но полное слияние человека с Богом возможно только в личном опыте, посредников нет. Вселенская подлинная Церковь — совокупность верующих, лично постигших божественную природу Христа. Историческая Церковь ограничивает личность, а Дух выражается только в свободной личности. Отсюда учение Иоахима (к которому присоединяется Мережковский) о третьем Завете Духа, о третьем Царстве; Первое Царство — Закона, второе Царство — Любви, третье Царство — Свободы. Чтобы приблизить «Царство Божие на земле, как на небе», надо из второго Завета переступить в третий. Этот вывод ученого Иохима, повторяемый ученым Мережковским, верующим не богословского склада кажется страшным: значит, христианство только этап, который должно преодолеть, приближение, а не вечная истина. Ужаснулся бы этому и простой разумом Франциск, если бы знал сочинение Иоахима, которого, сам того не ведая, был учеником. Франциск и помыслить бы не смел о разрыве, не то что с христианством, а и с католической церковью, верным слугою которой себя считал. Но и Иохим (а за ним и Мережковский) отнюдь не собирается рвать с церковью. Третий Завет должен исполниться во втором, а не прийти ему на смену. Так, по крайней мере, обстоит дело в «мистерии». В истории же совпадение обоих заветов не всегда ясно, но не потому ли, что третей Завет еще не исполнился. Антагонизм между исторической церковью и с вводными духовными исканиями несомненен, но он не означает вражды личности и Вселенской Церкви. Паскаль знал, почему остался в лоне католицизма, и, может быть, наибольшая ошибка Лютера в том, что он из церкви вышел, и вместо того, чтобы стремиться к Вселенской Церкви, создал новое вероисповедование. Франциск, как мы видим из книги Мережковского, бессознательно — вернее эмоционально — узнал этот антагонизм до конца, не только в отношениях с папой, но и в своей собственной душе. Но, как ни страшны его душевные терзания, из католицизма он никуда не пошел. И, может быть, то, что и церковь не отлучила его, а признала святым, не только желание «обойти непонятное», а доказательство того, что Дух движется в самой церкви и в человечестве, несмотря на непонимание отдельных людей.

Сильная и страшная книга, хотя и говорящая о благодати. Была бы она и еще страшнее, если бы не страницы о связи Франциска со всем живым, о благословении им всей твари земной, в которую, конечно, включен и человек. Но и так она столь страшна и таинственна, по самой теме своей, что странными кажутся некоторые умиленные пассажи, неожиданно сладкие, сентиментальные отступления Мережковского. Как не вяжутся они со всем обликом Франциска, самим же Мережковским нарисованным. Да простит мне Мережковский эту оговорку, но что-то в биографии Франциска у него не сошлось. По сравнению с совершенно замечательной книгой о Павле и Августине, во «Франциске» не хватает какой-то цельности. Вступительный очерк и все умозрительные главы замечательны и в новой книге, но в противоположность Павлу и Августину, Франциск, в житейском своем облике, отсутствует. Не потому ли это, что «святой интеллигент», как Мережковский назвал Августина, ему ближе экзальтированного Франциска, чувственного даже в сверхчувственном опыте. Здесь дело отнюдь не в «умствующем подходе»: философ Мережковский всегда остается художником, эмоционально переживающим свою тему. Но наибольшей полноты это переживание достигло в опыте Августина, «распятого на кресте мысли», ведь и опыт Паскаля выразился в «Мыслях», а уж он-то, несомненно, был эмоционален до конца. Мережковский Паскалю бесспорно родственен, и, может быть, поэтому его творчество особенно ценно. Путь современного человека не может миновать мыслительной мучительности — но ведь и в конце этого пути обрел Паскаль «слезы радости».

1938 г.

МЕРЕЖКОВСКИЙ О ЖАННЕ Д-АРК

Может быть, характернейший признак крупного писателя — то, что книги его при сюжетном разнообразии, тематически однородны. Большой художник не может быть узким и ограниченным человеком; широта взглядов и интересов толкает его прикоснуться всё к новым и новым жизненным явлениям и творчески их в себе пережить. Но сознательная целеустремленность и верность избранному пути, — без которых не может существовать творческая личность, — помогает ему во всех этих явлениях найти свое, «единое по потребу». Нахождение своей темы не означает, конечно, искусственного притягивания ее — пристальный и внимательный взор художника открывает повсюду то, что соответствует его личному стремлению и что ускользает от других. Ведь каждый из нас имеет в жизни свою тему и, по мере сил, проводят ее в мир. Не случайно Сент-Бёв на упрёки в том, что он «препарирует» по-своему критикуемых им авторов, отвечал, что все книги складываются для него в одну — книгу жизни.

Если бы нужны были доказательства творческой значительности Мережковского — то, кажется, лучшего не стоило бы и искать. Вот уж кто, действительно, многосюжетен и в то же время однотемен. Читатель, знакомый с его произведениями лишь по заглавиям, мог бы удивиться той легкости, с которой Мережковский переходит от современности к истории и от одного исторического лица к другому, не связанному с ним ни эпохой, ни родом деятельности. Как представить себе, не зная темы Мережковского, что Юлиан Отступник, Леонардо да Винчи и Петр Великий могут стать героями одной и той же трилогии? Но и понимающего эту тему ждут неожиданности. Почему автор «Иисуса Неизвестного» написал книгу о Наполеоне? Что общего между Тутанхамоном и Данте? Между тем, в творчестве Мережковского каждая его книга — необходимое звено, ибо между явлениями, разрозненными в истории, он видит связь в плоскости «мистерии». А так как весь подход его к истории «метаисторичен», «мистериален» — то эта связь оказывается основной и почти математически очевидной.

Появление книги о Жанне д-Арк в цикле «Лица святых» как будто менее удивительно. Религиозная сущность патриотического и военного подвига Жанны ясна из самой истории. Некоторые символы столь реальны, что в истолкованиях не нуждаются. Жанна спасла Францию от иноземного нашествия не во имя политической или даже национальной идеи, а во имя Божие. «Франция по-настоящему не принадлежит Бодрикуру. — Но Мессир хочет, чтобы дофин был королем и получил от Него королевство во временное владение». — Кто этот Мессир? — спросил ее Бодрикур. «Царь небесный», — ответила Жанна. И потом, уже после коронации Карла VII, она попросила его сделать ей подарок и, получив обещание, потребовала Францию. Дарственная запись была составлена, и Жанна торжественно передала этот дар — свою страну — с такой же записью Богу, а от Бога — снова королю. Смысл этого анекдотического и, тем не менее, исторически точного эпизода ясен каждому. И прав Мережковский, утверждая, что происшедшая уже на нашей памяти канонизация Жанны католической церковью — когда-то осудившей ее на сожжение — лишь оформило неофициальное отношение к ней, как к святой, «простых смертных» уже с давних времен… «Горя нам, мы сожгли святую!», — восклицали присутствующие при ее казни англичане.

И всё-таки, зная предыдущие книги цикла Мережковского, нельзя не удивиться — на первый взгляд — месту, отведенному им Жанне д-Арк. Ведь Мережковский не просто пишет «Жития святых», а продолжает развивать одну тему — свою тему. Сам выбор имен — Апостол Павел, святой Августин, Иохим Флорский, Франциск Ассизский — указывает некую линию, определенное направление, в котором, по словам Мережковского, в «Августине» — «движется в человечестве дух». Благодаря этому выбору, тема Мережковского прозвучала в его последних книгах отчетливее, чем когда-либо, даже, чем в «Иисусе Неизвестном». И вот причастность Жанны именно к этому «движению», ее причисление к группе святых, из которых трое были ученейшими богословами, а четвертый Франциск, богословские проблемы разрешал особым мистическим даром — и может показаться парадоксальным. Жанна — простая полуграмотная пастушка, о богословских тонкостях не имеющая понятия. Правда и Франциск отнюдь не был эрудитом, но он был поэт и, кроме того, — человек созерцательного склада; Жанна же, прежде всего, была человеком действия: ведь подвиг ее — всё-таки государственный и военный, и не случайно она стала символом французской мощи и великодержавности. Святая, конечно, — но, прежде всего, национальная святая и уж, во всяком случае, проявившая свою святость в земном человеческом деле.

Но Мережковского противоречиями не смутишь — он привык именно в них отыскивать зерно истины. «Чем противоречивее — тем достовернее», — писал он еще в «Иисусе Неизвестном». И именно приверженность Жанны земному служит для него доказательством ее пребывания в «Третьем царстве духа». Недаром сближает он ее со святой Терезой Лизьеской, сказавшей: «Всю мою вечность на небе я буду делать добро на земле». О, конечно, какое-то несоответствие Мережковский сам чувствует. Больше того: в известном разрезе Жанна ему, несомненно, чужда. Она куда дальше от него биографически, чем Франциск Ассизкий, который, в свою очередь, был дальше Августина. Из-за этого книга Мережковского распадается на две части, очень неравные по своему значению. Вторая — само жизнеописание Жанны — куда менее убедительна, чем первая, объясняющая нам метафизическую ее личность, ее дело не в истории, а в «мистерии». Жанна — крестьянская девушка, Жанна — воительница, Жанна —символ французской национальной гордости, от Мережковского от какой-то степени ускользнула; зато Жанна — великий мистик, бессознательно разрешающая сложнейшие теологические задачи и отвечающая на них без запинки, без единой фальшивой нотки, близка и понятна ему предельно. Нет, он не ошибся, включив ее в свой цикл. Очерк «Св. Жанна и Третье царство духа» вполне в этом убеждает нас.

Вспомним, прежде всего, в чем основная тема цикла, куда — по мнению Мережковского — «движется в человечестве дух». В чисто богословском восприятии Мережковский примыкает к учению Иохима Флорского о «Трех Заветах». «Только два Лица Божия — Отец и Сын, увидены христианством, не во временном, в историческом, известном нам Евангелие, а в неизвестном, Апокалиптическом, Вечном — увидены будут все три Лица—Отец, Сын и Дух… В первом Завете — Закон, во втором — Любовь, в третьем — Свобода». В этой плоскости с Мережковским трудно не только спорить, но и соглашаться человеку, теологически неподготовленному. Но его тему можно рассматривать и в другой плоскости, где история и мистерия скрещиваются, где мистерия еще остается историей. Под этим углом зрения нельзя не признать страшную правду темы Мережковского — правду трагическую. И едва ли не центральным актом этой одновременно Божественной и Человеческой Трагедией нужно считать подвиг и гибель Жанны д-Арк.

В дни пришествия на землю Спасителя история была близка к своему завершению, она почти стала мистерией. Царство Божие едва не наступило «и на земле, как на небе». По выражению Мережковского, «стрелки часов уже указывали вечность». Но что-то случилось — не по вине ли человечества? И стрелки вновь отклонились во время. История продолжала свое течение. Основанная Христом церковь тоже стала существовать во времени, участвовать в истории — и вот, между вечной Вселенской Церковью и церковью исторической образовалась какая-то трещина. Они — одно целое, и вместе с тем, Вселенская Церковь еще не существует — и не только вследствие раскола. Отсюда постоянный антагонизм между свободными духовными исканиями и церковью, особенно ощутимый в католичестве. Павел, Августин, Франциск чувствовали этот разрыв, может быть, острее всех, а уж они-то были верными сыновьями церкви во всех смыслах. Но они стремились к созданию церкви Вселенской, и помнили, что «Церковь от Христа, а не Христос — от Церкви» и что Божественное Откровение может иногда столкнуться с исторической церковью, как с преградой. Личный мистический опыт был для них ценнее опыта церковного. «Когда же Бог, избравший меня от утробы матери моей… благословил открыть во мне Сына Своего… я не стал советоваться с плотью и кровью и не пошел в Иерусалим к Апостолам», — писал Павел (Гал. 1, 16-17), и Франциск восклицал: «Это я не от людей узнал; это мне сам Бог открыл». Оставаясь в лоне римской церкви, будучи ее столпами, они не раз вступали с нею в конфликт. Сама того не сознавая, вступила в конфликт с нею и Жанна, ибо также бессознательно, но всем своим духовным существом стремилась к Вселенской Церкви, к основанию Божиего града на земле. Освобождение Франции она понимала не только как изгнание англичан, но и как создание первой точки «Царства Божиего на земле»: в этом и заключался тайный смысл эпизода с дарственной записью. Но Францией она не собиралась ограничиться: уже во время первого похода в Орлеан она предлагала англичанам соединиться с французами для «нового Крестового похода», чтобы «совершить прекраснейшее из всех, когда-либо в христианстве совершенных дел». Целью же ее было, чтобы «все христианские народы, обратившись к Христу, и покаявшись, заключили между собой вечный мир».

— «Я иду на войну за вечный мир», — говорит Жанна в мистерии Шарля Пеги, но могла бы сказать и Жанна историческая. И Пеги прав, видя в ее попытке — начало всемирной социальной революции, только на иных основаниях, чем попытки наших современных революционеров.

Пастушка Жанна не могла родить эти грандиозные проекты в своей голове; она действовала по интуиции, т.е. по откровению. Ею руководили, по собственному ее утверждению, «голоса и видения». Этот ее личный мистический опыт и показался подозрительным, еретическим, церкви, которая не только угождала англичанам, предавая Жанну суду, но и защищала свой исторический приоритет. Ведь именно о Голосах больше всего спрашивали ее судьи, стараясь обличить либо обман, либо ересь. «Говорит ли Св. Маргарита по-английски?» — допытывались они. — «Думаете ли вы, что находитесь в состоянии благодати?» И, наконец, — основной вопрос: «Если бы церковь сказала вам, что ваши Голоса от дьявола, покорились бы вы ей?» И на этот вопрос столь же основной ответ: «Я покорюсь только Богу… Лучше мне умереть, чем отречься от Божьей воли». — «Значит, вы Церкви Земной непокорны». — «Нет, покорна, но Богу послуживши первому». Кажется, впервые в истории сама Церковь допустила возможность выбора между Богом и ею. И Жанна выбрала — и героически взошла на костер. Чтобы не сделала церковь впоследствии — ни пересмотр процесса через семь лет, с оправданием Жанны, ни ее канонизация — этой трещины в историческом плане не заполнит ничего.

Трагедия Жанны — первый случай открытого осуждения исторической церковью свободного духовного искания, стремления к Церкви Вечной. То же осуждение впоследствии прозвучало в подозрительном отношении янсенистов к Паскалю — скольких людей, готовых войти в нее, оттолкнула этим Церковь. Но осуждение Жанны остается самым страшным — как по откровенности формулировки, так и потому, что оно повлекло за собою казнь. Самое же страшное, что судьи Жанны действовали по совести, ибо верили церкви больше, чем Откровению. Именно поэтому трагедия Жанны стала трагедией всего ищущего человечества, всё более углублявшейся, вплоть до наших дней. Не случайно, почти в наше время Св. Тереза молилась Жанне, не случайно ее призывал Пеги, призывают и сейчас тысячи. Вряд ли ошибается Мережковский, утверждая, что в наши дни решается снова то, что впервые обозначилось на Руанской площади.

Человечество, не найдя в церкви опору своих исканий — отвернулось от нее, а отвернувшись, забыло религиозную основу своих исканий. Вместо мечты о «Божественном перевороте», обратилось к мечте о безблагодатной социальной революции. И та самая Франция, с которой Жанна хотела начать преображение мира, оказалась первой на пути к безбожию. Любопытно, что воинствующие атеисты невольно аргументируют свои выводы судьбой Жанны, — начиная от Вольтера, кончая Франсом. Но выводы они делают неверные. Если Мережковский обвиняет историческую церковь, то не меньше обвиняет он и безбожное человечество, «Годонов» — как Жанна называла англичан (от «God damn» — «проклятье Божие»). После великой войны Годоны сами пошли в поход на Вселенскую Церковь. На этот раз первой оказалась Россия с ее коммунистами, а Франция «потянулась» последней. Но Мережковский чувствует правильно, именно во Франции — как и во времена Жанны — решится судьба христианского человечества: или победа «Годонов» и новая всемирная война — или первая победа Вселенской Церкви. Скажет ли будущая Франция: «Святая Жанна, моли Бога за нас!» — спрашивает Мережковский. «Скажет», — отвечают одни, может быть, слишком легко, потому что слишком этого хотят, а другие так же легко отвечают: «Не скажет», — может быть, тоже потому, что слишком этого не хотят. Но сам Мережковский всеми силами надеется, что скажет — и как не верить в это? Ведь Франция — не только страна Вольтера и Франса, но и страна Паскаля и Бодлера. И тот же самый Шарль Пеги, посвятивший свое «Таинство Жанны д-Арк», — «всем, кто жил и умер за всемирную социалистическую республику» — отошел ведь от социализма и обратился. Если, «пытаясь освободиться, человечество всё больше впадало в метафизически чудовищное извращение воли» и сейчас руководится «волею к рабству», то кому, как не Франции, снова указать ему путь к «Третьему Завету Духа», то есть, к подлинной духовной свободе.

1938 г.

НОВОЕ О ДАНТЕ

В дни наибольшего политического напряжения вышел труд, ничего общего с современностью не имеющего: двухтомное исследование Мережковского о Данте. В том, что в смутное время люди мысли и искусства продолжают свою работу — одно из наибольших утешений, ныне нам доступных. О работе Мережковского, одного из самых значительных его произведений, мы, конечно, потом дадим подробный отзыв, какого он заслуживает. Сейчас нам хочется ограничиться указанием на несколько любопытных сведений, впервые приводимых Мережковским и проливающих свет на земное существование человека, окруженного столь легендарным ореолом, что истинные его черты, в общем, остаются неизвестными.

Большая любовь Данте к Беатриче стало уже давно символом. Нам трудно себе представить, что кроме этой единственной и верной любви у Данте могли быть другие увлечения. То, что он был женат, не в коей степени легенде не вредит. Но образ Данте становится более сложным, если предположить, что наряду с чистой любовью к Биатриче, у него были и другие романы, гораздо более низменного характера. На основании точных данных, Мережковский утверждает, что такие романы в жизни Данте были. Некоторые из них происходили даже одновременно с его «высоким» романом. Мережковский называет имена некоторых женщин, в которых поэт был влюблен. Наиболее знаменательно упоминание о старческой любви Данте к совсем юной флорентийской девушке Джентукке, как и он находившейся в изгнании.

Интересны также сведения, сообщаемые Мережковским о материальном положении Данте. Оно, по-видимому, всегда было крайне тяжелым. Еще во флорентийский период Данте не вылезал из долгов. Во флорентийских архивах сохранились точные свидетельства об этом. Так, например, 11 апреля 1297 года Данте занял под поручительство своего сводного брата 277 флоринов золотом, в декабре того же года — 280 флоринов, 14 мая 1300 года — 125 франков, а через месяц — еще 90 и т.д. Не мог он выйти из долгов даже тогда, когда занимал в городском управлении оплаченную должность.

В изгнании у Данте были периоды полной нищеты, сменяющиеся очень краткими эпохами сравнительного благополучия при дворе какого-либо итальянского правителя. Жизнь Данте-эмигранта, как подчеркивает Мережковский, во многом похожа на существование русских эмигрантов. Очень любопытны параллели общественной жизни флорентийских эмигрантов в первое время после изгнания — с нашей эмигрантской общественностью. «Хуже всего было то, что по неизменному обычаю всех изгнанников, эти озлобленные несчастьем люди перессорились и возненавидели друг друга». Каждый подозревал другого в измене, в соглашательстве с гибеллинами. В соглашательстве обвиняли и Данте, не примкнувшего ни к белым, ни к черным гвельфам. Сам Данте писал об этом в аллегорических стихах:

Те и другие захотят тебя пожрать,

Но будет далека трава от клюва.

В результате этих новых гонений, Данте снова пришлось бежать из Сиены в Европу, где его приютил герцог Барталамео делла Скала.

1939 г.

МЕРЕЖКОВСКИЙ О ДАНТЕ

Странным кажется сейчас, когда мы охвачены вихрем событий, писать о книге, столь далекой от злободневности. Но ощущение это ошибочно и даже порочно. Искусство, литература, философия не теряют своих прав, когда грохочут орудия.

Соединительные звенья между прошлым и будущим необходимы, а Мережковский всегда именно был связью между нами и всей нашей литературой.

Не потому ли так незабываема хотя бы книга Мережковского о Гоголе, что с Гоголем он крепко накрепко спаян и темой, и тоном своих писаний? Голос Мережковского, его «опокалиптическая установка» кровно близки гоголевским прозрениям: «Соотечественники, страшно»… Как же нам, русским, в наше страшное время не быть этим голосом, взволнованными и пронзенными до глубины души «всего состава нашего»…

О Данте Мережковский рассказывает нам именно этим «гоголевским» голосом человека, стоящего, по его собственному выражению, «на грани истории и мистерии». История незаметно сливается с вечностью и потому далекий тринадцатый век становится как нельзя более современным. Живя в наше время, мы ведь все же связаны круговой порукой со всем человечеством и со всеми эпохами — и не так уж наше время от них отличается. Мережковскому даже незачем специально подчеркивать сходство — столь они разительны. Порою, мы оказываемся не только в современности, но как бы и в злободневности. Те социальные сдвиги, что потрясли Флоренцию Средних Веков, слишком похожи — в миниатюре — на то, что пережила и переживает сейчас Россия. Жизнь Данте в изгнании слишком близка нашим эмигрантским мытарствам. И, наконец, как бы не отличалась эта война от прошлых, сущность войны всегда одна и та же, и когда в Италию вошли войска Карла Анжуйского, не тот же ли трепет охватил душу Данте, который владеет нами в этот момент.

Война… Да, и в этом отношении книга нам «современна», что особенно удивительно, так как вышла она всё-таки до войны. Может быть, только теперь можно отдать себе полностью отчет, насколько в последние годы мы были одержимы мыслью о войне, ее предчувствием… Мережковский на военных эпизодах останавливается так же подробно, как на «революционных» или «эмигрантских», как бы понимая, что они будут для нас такой же горькой, но близкой реальностью. Да что эпизоды? Влияние надвигающейся войны чувствуется в истолкованиях дела Данте, которое Мережковский не раз называет делом подлинного мира, тогда как противники поэта — в жизни или в духе — представляются ему поборниками войны.

Я несколько раз написал «дело Данте». Это не случайно. Именно о Данте, как о «делателе», как о «творце», не в искусстве только, но и в жизни — творце собственной личности и Новой Жизни — пишет в своем труде Мережковский. Формально этот труд распадается на два тома: «Жизнь Данте» и «Что сделал Данте». Но, по существу, и жизнь поэта интересует Мережковского, лишь как дело — да она и неразрывно сочетается с «Новой жизнью» и «Божественной комедией». Мережковский почему-то усиленно подчеркивает, что именно в писаниях своих Данте не только «выражал», но и «создавал». Нужно ли так настаивать на этом? Ведь «поэзия — то, что сделано, а, следовательно, не подлежит переделке» (по формуле Теодора де Банвиля) и всякий художник не только «выражает». Данте больше других «творил» в своих стихах потому, что был сам больше других. Важнее было подчеркнуть биографическое его творчество, то, что всю жизнь свою он превратил в творение, в духовное делание. Но, может быть, как раз для Мережковского это и очевидно. Во всяком случае, биографическая часть его сочинения — едва ли не лучшее жизнеописание им составленное — наряду с «Августином» и куда убедительнее «Святого Франциска» и «Жанны д’Арк». По-видимому, Данте куда ближе Мережковскому, чем эти святые — ближе потому, что он при всём его «католицизме», всё же «мирской» и слегка «еретик», т.е. свободно ищет своего пути; потому что он — поэт, потому что он — изгнанник. Есть всё же и литературное объяснение исключительной удачи «Жизни Данте». Принцип художественной биографии Мережковского — прямо противоположен принципу «романсирования». Чем больше он воображает, тем бледнее облик его героев. В биографии Данте, очень тщательно продокументированной, места для воображения не осталось. Она чуть-чуть суховата по изложению, точна и четка. Но этот сухой блеск и помогает Мережковскому создать изнутри живой образ Данте. Воображение вытеснено сочувствием, в буквальном смысле слова, Мережковский чувствует так же, как и Данте, вместе с ним переживает его «дело».

К чему же сводится творческая жизнь Данте? Мережковский на своем языке — языке символов, уже знакомым нам по другим книгам и который не отверг бы сам Данте, придававший столь большое значение числам — определяет «дело Данте, как стремление к «трем» в «одном». Для Мережковского это означает, как мы знаем, стремление к вселенской христианской церкви, отличной от церкви исторической — к «Третьему завету» — Духа, восполняющему два первых. Но в применении к Данте «три в одном» имеет другой смысл. Данте — наиболее синтетический из всех художников мира. Всё у него гармонически сливается, все противоречия сходятся в одном сочетании. Его мироощущения прямо противоположны «дуализму»: не даром именно «двум» противопоставляет Мережковский свое «три в одном». Очень интересно и значительно сравнение Данте с Гёте, бывшем в известном смысле гениальным «дуалистом» («Две души, ах, живут в моей груди»). Для Мережковского Гёте как бы — «анти-Данте», и говорит он о нем со страстной враждебностью, не исключающей глубокого пиетета.

В центре «дела Данте», конечно, его любовь к Беатриче. Более творческой любви, вероятно, вообще не было на свете. Большая заслуга Мережковского в том, что он показал нам эту любовь не «символически», как это столь часто делается, а как земную любовь, и тем более, небесную, что земное в ней присутствовало полностью. Всё же некоторые страницы о Беатриче бледнее других. Чем это вызвано? Странно, что столь «огненный», одаренный своеобразным «эросом» писатель, именно о любви написал «не эротически», и даже вне любовной стихии. Во всяком случае, рассуждая о «платонизме» Дантовой любви (действительно, вряд ли столь уж «чистом»), Мережковский строит условную и не очень убедительную гипотезу о подавлении Данте в себе страсти и неудовлетворенности этим Беатриче. Мне кажется, что, признавая взаимную любовь обоих, проще принять другое объяснение: поэт и его возлюбленная, конечно, не платонически влеклись один к другой и, не думая это влечение подавлять; помешали же их влечению чисто житейские обстоятельства — замужество Беатриче, общественные условия и, наконец, слишком ранняя смерть молодой женщины.

Второй том, посвященный разбору творчества Данте, по своему не менее блестящ и ценен. Мережковский пишет о стихах Данте с большой проникновенностью, подлинно критическим (т.е. не аналитическим, а творческим) чутьем. Особенно останавливают главы «Новой жизни». Говоря о «Божественной комедии», Мережковский по-новому трактует известную теорию о сочетании в этой поэме смежных искусств («Ад» — скульптура, «Чистилище» — живопись, «Рай» — музыка), добавляя, что всей своей композицией она родственна архитектуре. И впрямь, разве не напрашивается само собой сравнение с «Комедией» с готическим собором? Очень свежи замечания Мережковского о юморе Данте, о реализме его поэмы, об аллегорических и символических элементах в ней (которые часто смешивают). Главное же, что и в этой части Мережковский остается художником со своей темой и своим эмоциональным подходом. В общем, на редкость серьезная, глубокая книга, даже для Мережковского одна из его несомненнейших удач и одна из наивысших точек его творчества.

1939 г.

Публикацию подготовила Елена Дубровина