ИГОРЬ ЕГОРОВ ● МОСТ ИСКУШЕНИЙ ● РАССКАЗ

ИГОРЬ ЕГОРОВ                           Я могу устоять против всего, кроме искушения.
                                                                                                 Оскар Уайльд
1
Я неслышно вошёл в комнату. Инга спала. Она спала от сильной дозы обезболивающего. Эти чутко подрагивающие веки, губы, точно в реакции сна… Неужели через несколько дней!.. Это казалось невозможным, нереальным…

А солнце в прогале штор уже падало прямо на её лицо. И горячий, но блуждающий румянец иногда вспыхивал на этих милых, почему-то уже совсем детских щеках. Никогда раньше так близко я не видел подкрадывающейся смерти, и вот её настойчивое дуновение неизъяснимо ранящим холодом пробегает по раскрытой книге, постели, столу… На миг мне почудилось, что я вижу ещё живое лицо жены в зловещей торжественности гроба, в обрамлении ярких помертвевших цветов. Но я сразу же стряхнул с себя это наваждение.

Изо дня в день – толпы родственников! Зачем они её раньше времени хоронят?!. Ещё эта парализованная звонит чуть не каждый час, а я должен отвечать уклончиво: «Сложно…», потому что может услышать Инга. Что-то в этих настойчивых звонках было нечистое и подлое.

Инга проснулась от боли.

– Жень! – позвала она. – Когда ты мне делал укол?

– Часа три назад, – вздрогнув, соврал я. – Я ещё поставлю, шприц прокипячён.

Я уже привычно ставил уколы. Этому меня недавно научил мой друг Игорь Лобачёв. А обучение искусству ставить уколы происходило на кухне. Я никак не мог решиться воткнуть шприц в Игорёшино тело, а он нервничал и ругался и готов был подставить под неумелую иглу не только свои худые ягодицы, но и всего себя ради жены друга, лишь бы я научился.

И я научился, и теперь делал уколы быстро и совершенно безболезненно, рука у меня оказалась лёгкой. Наверное, я мог бы стать неплохим, даже великолепным врачом, а вот закончил зачем-то политехнический. Но тогда, в конце 60-х, закрутилась эпоха «физиков и лириков», многие школьники старших классов с увлечением думали и рассуждали о теории относительности, пьянели до умопомрачения от музыки «Битлз», которая глушилась безбожно в приёмниках, бредили физикой и математикой и одновременно ночами сочиняли стихи… Я даже, помню, повесил у себя в комнате портрет Альберта Эйнштейна, а в 9-м классе написал чудной математический трактат о пространствах пустоты… А ещё увлёкся Лермонтовым и Гейне и даже ранним Маяковским, и попробовал себя в поэзии, но тогда для меня это было не главным, мне хотелось стать учёным, как Тулин или Крылов из фильма «Иду на грозу»…

И вот я – студент политехнического, сессии сдаю на отлично, считаюсь чуть ли не лучшим математиком на курсе, и вдруг всем нутром понимаю, что попал-то я не туда, не в тот институт, а бросить страшно – враз «загребут» в армию, никто не будет разбираться, что ты там себе нафантазировал в школе. А потом, после окончания политехнического, была работа в НИИ, где я окончательно убедился, что выбор в жизни сделал неправильный, но начинать всё сначала было уже чертовски сложно, время было упущено. Да я уже был и женат, и у меня родилась дочь, так что я и думать забыл о поисках и начинаниях. И всё-таки в жизни можно найти отдушину, и я её нашёл: переводил с английского для своих коллег научные статьи американских учёных-теплофизиков, хотя такое выпадало не часто, а ещё я стал подмечать интересные ситуации и словечки и записывать их в записную книжку, которую часто носил с собой. Так у меня накопилось несколько записных книжек, и когда я прочитал их все сразу, мне показалось всё записанное каким-то бредом, самой настоящей абракадаброй. И всё-таки я этого не бросил и продолжал заполнять записные книжки. И это было началом чего-то важного в моей жизни, гораздо более важного, чем все ошибки и сожаления, и, значит, обретало огромный смысл. Я будто опять стал школьником и ударился писать стихи, самые разные, чуть ли не футуристические, точно ещё не переболел всеми поэтами. Пусть это было похоже на какое-то запутанное искушение неспокойной души, и всё-таки это было нужно. А потом стал писать короткие стихи и рассказы, которые вдруг даже начали печатать в газетах, но издательство их отвергло. Тогда я написал приключенческую повесть для детей…

– Женьча, я скоро умру! – прошептала Инга.

– Нет, нет! Что ты! Ты выздоровеешь, даже и не думай об этом! Вон ты какая розовенькая, как поросёночек, – попытался я пошутить.

Инга улыбнулась:

– Смешной, – и тут же напряглась всем телом и прикрыла глаза от приступа боли.

Я прильнул к ней и поцеловал в горячие воспалённые губы. Я не знал, как ей помочь, и сказал совершенную глупость:

– Я соскучился по тебе!

– Тебе, наверное, противен запах моего тела? – отозвалась вдруг Инга.

– Ин, зачем ты так?! Я же тебя люблю! – как-то по-юношески воскликнул я.

И вдруг слёзы выступили у неё на глазах. За много времени я увидел у неё на глазах слёзы, но это были слёзы благодарности.

– Прости меня, я глупая!

Мы легли вместе, но я не мог причинить ей ещё одну боль, и только мягко целовал её веки, лоб, губы. В этих поцелуях был крик прощания с любимой женщиной, с которой я прожил 16 лет. А ведь это целая жизнь! И сколько в ней было хоть и островков, но островков настоящего счастья. И только они теперь и помнились мне. И мне вдруг стало невыразимо страшно остаться одному, без Инги, как ребёнку без матери. И я ещё ближе прильнул к ней.

Помнишь,

Мы читали эту книгу вдвоём?

Ты сидела у окна

И вдруг – легко посмотрела

На дальние деревья…

Прочитал я и внезапно увидел, как на мои слова отозвалась бесконечная, полная безмолвных жалоб и ужаса, глубина любимых глаз.

– Это стихотворение из твоего будущего сборника. Зачем ты его прочитал? – спросила Инга, будто всё хорошо, и не было только что всего этого ужаса в её глазах.

– Сам не знаю, просто это о нас… – задумавшись, отозвался я, – тогда ты училась ещё…

– И читали с тобой «Дон Жуана» Байрона…

– Да, точно, а я и забыл, тогда нужно было тебе по программе… Совершенно незаконченное произведение, сплошной разврат, хотя и считается жутко гениальным…

– Всё довольно сложно. Нет, это, наверное, не «Дон Жуан» был, а что-то другое, может быть, Тютчев. А то состояние ты, наверное, передал своими строчками, хотя и такими незамысловатыми…

«После таких слов хочется писать! Иннушка, ты великий человек, тебе ведь так плохо, а ты со мной еще говоришь о поэзии!» – воскликнул в душе я, целуя почти с трепетом её лоб.

В последние месяцы Инга особенно чутко меня чувствовала, сумела помочь мне с моей детской повестью. Никак не удавалось связать в единый сюжетный узел все главки, и вот толчок – просто гениальная догадка Инги, и всё пошло, как по маслу, книжку мою даже включили в план издательства.

«Чудовище! – сжал я себе до боли кулак. – Жена умирает, а ты думаешь о стихах и повестях!.. Славы захотелось?!»

Но через несколько дней Инга стала безучастна ко всему, это было приближение того таинственного и непонятного, что почти невозможно произнести вслух… Я пытался ей читать книгу, но глаза её были холодны. Теперь она будто жила иной жизнью, жизнью неземной, а я оставался здесь, на Земле… И она уходила от меня в свои, уже неземные бездны, где всё реальное почти теряет свой обычный смысл и обретает оболочку мелкого и суетного.

«Если бы меня вдруг не стало, – думал я, глядя на Ингу, – то самое важное было бы, наверное, что написано мной, а всё остальное было бы уже малозначащим и непонятным в той неземной и даже земной жизни».

Жизнь Инги мучительно и быстро угасала на глазах. Прошло несколько дней, и она потеряла сознание. Я по инерции ещё ходил для неё за лекарствами в аптеку, которые были уже совсем не нужны. Всё это было, как в сомнамбулизме. Почему я отрешённо смотрел на то, как мать Инги снимала с неё, с умирающей, дрожащими руками серёжки… Одна серёжка не вынималась, на это было мучительно смотреть, и я хотел закричать, что ей же больно, но промолчал. Почему я молчал, я сам не мог понять. Может быть, от бессмысленности всего происходящего? Видел, как мать Инги положила медный крестик ей под подушку. Во всём этом было какое-то жуткое приуготовление. К горлу подступали слёзы, и я уходил из дома, чтобы выплакаться где-нибудь в пустынном переулке. Казалось, было легче видеть первый летящий снег, погрузиться хотя бы на миг от горя в эту непроницаемую для всего чужого тишину и бормотать почти забытое:

Да правда ли, что умереть – уснуть,

Когда вся жизнь – мираж и сновиденье,

Лишь радостью минутной тешит грудь?

Перед смертью Инга пришла в сознание, я ушёл в другую комнату. Я уже не мог видеть, как она озирается, словно не понимая, где она, не мог видеть её агонии. С Ингой остались моя и её мать.

2

Зачем я ушёл в другую комнату от неё?! Зачем стал переодеваться во всё чистое, а у неё началась агония, и я слышал эти хрипы и стоны агонии и стоял, как парализованный, в незастёгнутой белой рубашке. А она там умирала! А я был здесь, в этой комнате. Может, мне было страшно, я просто струсил? А потом я увидел её открытые глаза, устремлённые ввысь, и обнажённое тело. Как она была изумляюще прекрасна! Она будто была ещё жива, только что-то возвышенно-неземное уже коснулось её. И если бы никого не было, я бы, наверное, сильно, сильно бы сжал Ингу в своих объятиях и содрогнулся бы в последней ласке любви к ней! И было невыносимо видеть, как материнские руки (моей и её матери) обмывают её тело! Всё это происходило как будто бы не со мной: я не мог поверить тому, что видел. Что это было: сон или тяжкий бред? И не то и не другое, это были две стороны жизни: жизнь и смерть – бездна между жизнью и смертью. И я оказался на краю этой бездны, я вглядывался в её глубину, в её неизъяснимые, неясные скалистые уступы, в недосягаемый для разума тёмный провал вечности.

А ведь многое – ложь, всё было не так человечно, как хотелось бы мне. Отчуждённость Инги, ещё до болезни, злила меня, и я не находил себе места, это было мучительно. Мне казалось, что она надо мной в душе издевается, ей нравятся эти садистские штучки – что это было: наступление разрыва или всё-таки я ошибался – и это было приближение болезни, смерти?.. И тогда я – подлый эгоист, приписывающий ей жестокость!.. Она была так добра ко мне перед смертью, к моим литературным исканиям! И всё это у неё было по-настоящему, от души!

Теперь мне было страшно даже с дочкой в пустой квартире. Ночью как будто слышались шаги в комнате, где умерла жена. И тогда я допоздна читал дочке Мольера «Мещанин во дворянстве», её любимую книгу. И Танюшка, дрожа и прижимаясь ко мне всем худеньким телом, слушала внимательно, как бы на миг забывая нашу беду, – сквозь напряжённую задумчивость улыбаясь на несусветную глупость господина Журдена. Так было легче нам обоим.

Дни шли, но боль была настолько сильна, что я и думать не хотел ни о каких делёжках денег и наследстве, всё это было до такой степени противно, что я в сердцах чуть не вышвырнул тестя за дверь. Он ушёл взбешённый и злой, а я долго стоял у двери и не мог понять, что происходит, ведь он же отец Инги, а доказывает мне какую-то чудовищную чертовщину: сейчас появятся у меня любовницы и вытянут все деньги в постели… Несчастье явно не делает иных людей умнее, скорее наоборот…

Теперь мне было понятно, куда делись золотые украшения из шкатулок после похорон, но мне было всё равно.

«Почему так, – думал я, – тебя нет и никогда уже не будет, а вещи, простые вещи: недописанное письмо, книга с заложенным листком бумаги, закатившаяся под стол таблетка лекарства – внезапно вернут тебя, и опять глаза жжёт слеза! Больше никто уже не позовёт меня, как ты. Ты ушла от нас навсегда, тихо, без жалоб и крика. Но так уходят из жизни только очень сильные люди! “Молчи, скрывайся и таи…” Помнишь “Silentium” Тютчева? (Ведь это ты мне открыла Тютчева!) Да, ты молчала, чтобы не делать нам больно, но твоё лицо… Уходя в другую комнату ненадолго от тебя, я неслышно плакал, понимая, что происходит непоправимое. Потом шёл в ванную. Умывался и с самым беспечным видом возвращался к тебе, и даже раздражался от пустяков, будто ничего не происходило. А происходила самая страшная, непоправимая беда».

«Молчи, скрывайся и таи…» Иногда я включал телевизор, где чихвостили прежних вождей на все лады, мороз продирал по коже от их чудовищных искушений и преступлений, перестройка набирала обороты. И мы, простые люди, ещё ничего не знали о будущем, а в настоящем уже таились ростки новых дьявольских искушений. Я помню, ты всем живо интересовалась раньше, запоем мы читали «Архипелаг ГУЛАГ», но теперь я видел: тебе была тягостна вся эта суетливость вокруг архивов, всё это по сравнению с тем, что происходило с тобой, казалось чем-то страшно далёким.

Прошло немало времени с тех пор, и теперь я ловил себя на той мысли, что мне хочется замкнуться в себе. Я стал читать те книги, которые ты любила читать, и через них с тобой говорить. В этих книгах есть и твоя душа, они тоже её создавали. Разве я знал, как тебя люблю! Когда я включаю «Песню Сольвейг» Грига, мне легко и больно, я вижу тебя!.. Ты никогда больше не услышишь свою любимую мелодию. Но душа твоя слышит её – душа твоя посылает свой свет моей душе!

Я не мог поверить в то, что тебя нет, Инга! Мне всё время казалось, что ты сейчас войдёшь и я скажу: «Здравствуй!» Ведь ты не ушла от меня навсегда?!

Так думал я, но время шло и несло с собой новые испытания. Много впереди было и нешуточных искушений…

Всё чаще я осознаю, что жизнь человеческая подобна какому-то фантастическому мосту над бездной, на котором искушения подстерегают на каждом шагу и тянут в эту немыслимую бездну, и человек борется с этими искушениями, с бездной, чудовищем, и испытывает горечь падения, вдруг срываясь в искушения. И всё-таки он идёт по этому мосту, который называется жизнью! Иначе не быть человеку человеком в полном смысле слова, не поняв самого себя в поступках и собственной судьбе…

ИГОРЬ ЕГОРОВ                           Я могу устоять против всего, кроме искушения.
                                                                                                 Оскар Уайльд
1
Я неслышно вошёл в комнату. Инга спала. Она спала от сильной дозы обезболивающего. Эти чутко подрагивающие веки, губы, точно в реакции сна… Неужели через несколько дней!.. Это казалось невозможным, нереальным…

А солнце в прогале штор уже падало прямо на её лицо. И горячий, но блуждающий румянец иногда вспыхивал на этих милых, почему-то уже совсем детских щеках. Никогда раньше так близко я не видел подкрадывающейся смерти, и вот её настойчивое дуновение неизъяснимо ранящим холодом пробегает по раскрытой книге, постели, столу… На миг мне почудилось, что я вижу ещё живое лицо жены в зловещей торжественности гроба, в обрамлении ярких помертвевших цветов. Но я сразу же стряхнул с себя это наваждение.

Изо дня в день – толпы родственников! Зачем они её раньше времени хоронят?!. Ещё эта парализованная звонит чуть не каждый час, а я должен отвечать уклончиво: «Сложно…», потому что может услышать Инга. Что-то в этих настойчивых звонках было нечистое и подлое.

Инга проснулась от боли.

– Жень! – позвала она. – Когда ты мне делал укол?

– Часа три назад, – вздрогнув, соврал я. – Я ещё поставлю, шприц прокипячён.

Я уже привычно ставил уколы. Этому меня недавно научил мой друг Игорь Лобачёв. А обучение искусству ставить уколы происходило на кухне. Я никак не мог решиться воткнуть шприц в Игорёшино тело, а он нервничал и ругался и готов был подставить под неумелую иглу не только свои худые ягодицы, но и всего себя ради жены друга, лишь бы я научился.

И я научился, и теперь делал уколы быстро и совершенно безболезненно, рука у меня оказалась лёгкой. Наверное, я мог бы стать неплохим, даже великолепным врачом, а вот закончил зачем-то политехнический. Но тогда, в конце 60-х, закрутилась эпоха «физиков и лириков», многие школьники старших классов с увлечением думали и рассуждали о теории относительности, пьянели до умопомрачения от музыки «Битлз», которая глушилась безбожно в приёмниках, бредили физикой и математикой и одновременно ночами сочиняли стихи… Я даже, помню, повесил у себя в комнате портрет Альберта Эйнштейна, а в 9-м классе написал чудной математический трактат о пространствах пустоты… А ещё увлёкся Лермонтовым и Гейне и даже ранним Маяковским, и попробовал себя в поэзии, но тогда для меня это было не главным, мне хотелось стать учёным, как Тулин или Крылов из фильма «Иду на грозу»…

И вот я – студент политехнического, сессии сдаю на отлично, считаюсь чуть ли не лучшим математиком на курсе, и вдруг всем нутром понимаю, что попал-то я не туда, не в тот институт, а бросить страшно – враз «загребут» в армию, никто не будет разбираться, что ты там себе нафантазировал в школе. А потом, после окончания политехнического, была работа в НИИ, где я окончательно убедился, что выбор в жизни сделал неправильный, но начинать всё сначала было уже чертовски сложно, время было упущено. Да я уже был и женат, и у меня родилась дочь, так что я и думать забыл о поисках и начинаниях. И всё-таки в жизни можно найти отдушину, и я её нашёл: переводил с английского для своих коллег научные статьи американских учёных-теплофизиков, хотя такое выпадало не часто, а ещё я стал подмечать интересные ситуации и словечки и записывать их в записную книжку, которую часто носил с собой. Так у меня накопилось несколько записных книжек, и когда я прочитал их все сразу, мне показалось всё записанное каким-то бредом, самой настоящей абракадаброй. И всё-таки я этого не бросил и продолжал заполнять записные книжки. И это было началом чего-то важного в моей жизни, гораздо более важного, чем все ошибки и сожаления, и, значит, обретало огромный смысл. Я будто опять стал школьником и ударился писать стихи, самые разные, чуть ли не футуристические, точно ещё не переболел всеми поэтами. Пусть это было похоже на какое-то запутанное искушение неспокойной души, и всё-таки это было нужно. А потом стал писать короткие стихи и рассказы, которые вдруг даже начали печатать в газетах, но издательство их отвергло. Тогда я написал приключенческую повесть для детей…

– Женьча, я скоро умру! – прошептала Инга.

– Нет, нет! Что ты! Ты выздоровеешь, даже и не думай об этом! Вон ты какая розовенькая, как поросёночек, – попытался я пошутить.

Инга улыбнулась:

– Смешной, – и тут же напряглась всем телом и прикрыла глаза от приступа боли.

Я прильнул к ней и поцеловал в горячие воспалённые губы. Я не знал, как ей помочь, и сказал совершенную глупость:

– Я соскучился по тебе!

– Тебе, наверное, противен запах моего тела? – отозвалась вдруг Инга.

– Ин, зачем ты так?! Я же тебя люблю! – как-то по-юношески воскликнул я.

И вдруг слёзы выступили у неё на глазах. За много времени я увидел у неё на глазах слёзы, но это были слёзы благодарности.

– Прости меня, я глупая!

Мы легли вместе, но я не мог причинить ей ещё одну боль, и только мягко целовал её веки, лоб, губы. В этих поцелуях был крик прощания с любимой женщиной, с которой я прожил 16 лет. А ведь это целая жизнь! И сколько в ней было хоть и островков, но островков настоящего счастья. И только они теперь и помнились мне. И мне вдруг стало невыразимо страшно остаться одному, без Инги, как ребёнку без матери. И я ещё ближе прильнул к ней.

Помнишь,

Мы читали эту книгу вдвоём?

Ты сидела у окна

И вдруг – легко посмотрела

На дальние деревья…

Прочитал я и внезапно увидел, как на мои слова отозвалась бесконечная, полная безмолвных жалоб и ужаса, глубина любимых глаз.

– Это стихотворение из твоего будущего сборника. Зачем ты его прочитал? – спросила Инга, будто всё хорошо, и не было только что всего этого ужаса в её глазах.

– Сам не знаю, просто это о нас… – задумавшись, отозвался я, – тогда ты училась ещё…

– И читали с тобой «Дон Жуана» Байрона…

– Да, точно, а я и забыл, тогда нужно было тебе по программе… Совершенно незаконченное произведение, сплошной разврат, хотя и считается жутко гениальным…

– Всё довольно сложно. Нет, это, наверное, не «Дон Жуан» был, а что-то другое, может быть, Тютчев. А то состояние ты, наверное, передал своими строчками, хотя и такими незамысловатыми…

«После таких слов хочется писать! Иннушка, ты великий человек, тебе ведь так плохо, а ты со мной еще говоришь о поэзии!» – воскликнул в душе я, целуя почти с трепетом её лоб.

В последние месяцы Инга особенно чутко меня чувствовала, сумела помочь мне с моей детской повестью. Никак не удавалось связать в единый сюжетный узел все главки, и вот толчок – просто гениальная догадка Инги, и всё пошло, как по маслу, книжку мою даже включили в план издательства.

«Чудовище! – сжал я себе до боли кулак. – Жена умирает, а ты думаешь о стихах и повестях!.. Славы захотелось?!»

Но через несколько дней Инга стала безучастна ко всему, это было приближение того таинственного и непонятного, что почти невозможно произнести вслух… Я пытался ей читать книгу, но глаза её были холодны. Теперь она будто жила иной жизнью, жизнью неземной, а я оставался здесь, на Земле… И она уходила от меня в свои, уже неземные бездны, где всё реальное почти теряет свой обычный смысл и обретает оболочку мелкого и суетного.

«Если бы меня вдруг не стало, – думал я, глядя на Ингу, – то самое важное было бы, наверное, что написано мной, а всё остальное было бы уже малозначащим и непонятным в той неземной и даже земной жизни».

Жизнь Инги мучительно и быстро угасала на глазах. Прошло несколько дней, и она потеряла сознание. Я по инерции ещё ходил для неё за лекарствами в аптеку, которые были уже совсем не нужны. Всё это было, как в сомнамбулизме. Почему я отрешённо смотрел на то, как мать Инги снимала с неё, с умирающей, дрожащими руками серёжки… Одна серёжка не вынималась, на это было мучительно смотреть, и я хотел закричать, что ей же больно, но промолчал. Почему я молчал, я сам не мог понять. Может быть, от бессмысленности всего происходящего? Видел, как мать Инги положила медный крестик ей под подушку. Во всём этом было какое-то жуткое приуготовление. К горлу подступали слёзы, и я уходил из дома, чтобы выплакаться где-нибудь в пустынном переулке. Казалось, было легче видеть первый летящий снег, погрузиться хотя бы на миг от горя в эту непроницаемую для всего чужого тишину и бормотать почти забытое:

Да правда ли, что умереть – уснуть,

Когда вся жизнь – мираж и сновиденье,

Лишь радостью минутной тешит грудь?

Перед смертью Инга пришла в сознание, я ушёл в другую комнату. Я уже не мог видеть, как она озирается, словно не понимая, где она, не мог видеть её агонии. С Ингой остались моя и её мать.

2

Зачем я ушёл в другую комнату от неё?! Зачем стал переодеваться во всё чистое, а у неё началась агония, и я слышал эти хрипы и стоны агонии и стоял, как парализованный, в незастёгнутой белой рубашке. А она там умирала! А я был здесь, в этой комнате. Может, мне было страшно, я просто струсил? А потом я увидел её открытые глаза, устремлённые ввысь, и обнажённое тело. Как она была изумляюще прекрасна! Она будто была ещё жива, только что-то возвышенно-неземное уже коснулось её. И если бы никого не было, я бы, наверное, сильно, сильно бы сжал Ингу в своих объятиях и содрогнулся бы в последней ласке любви к ней! И было невыносимо видеть, как материнские руки (моей и её матери) обмывают её тело! Всё это происходило как будто бы не со мной: я не мог поверить тому, что видел. Что это было: сон или тяжкий бред? И не то и не другое, это были две стороны жизни: жизнь и смерть – бездна между жизнью и смертью. И я оказался на краю этой бездны, я вглядывался в её глубину, в её неизъяснимые, неясные скалистые уступы, в недосягаемый для разума тёмный провал вечности.

А ведь многое – ложь, всё было не так человечно, как хотелось бы мне. Отчуждённость Инги, ещё до болезни, злила меня, и я не находил себе места, это было мучительно. Мне казалось, что она надо мной в душе издевается, ей нравятся эти садистские штучки – что это было: наступление разрыва или всё-таки я ошибался – и это было приближение болезни, смерти?.. И тогда я – подлый эгоист, приписывающий ей жестокость!.. Она была так добра ко мне перед смертью, к моим литературным исканиям! И всё это у неё было по-настоящему, от души!

Теперь мне было страшно даже с дочкой в пустой квартире. Ночью как будто слышались шаги в комнате, где умерла жена. И тогда я допоздна читал дочке Мольера «Мещанин во дворянстве», её любимую книгу. И Танюшка, дрожа и прижимаясь ко мне всем худеньким телом, слушала внимательно, как бы на миг забывая нашу беду, – сквозь напряжённую задумчивость улыбаясь на несусветную глупость господина Журдена. Так было легче нам обоим.

Дни шли, но боль была настолько сильна, что я и думать не хотел ни о каких делёжках денег и наследстве, всё это было до такой степени противно, что я в сердцах чуть не вышвырнул тестя за дверь. Он ушёл взбешённый и злой, а я долго стоял у двери и не мог понять, что происходит, ведь он же отец Инги, а доказывает мне какую-то чудовищную чертовщину: сейчас появятся у меня любовницы и вытянут все деньги в постели… Несчастье явно не делает иных людей умнее, скорее наоборот…

Теперь мне было понятно, куда делись золотые украшения из шкатулок после похорон, но мне было всё равно.

«Почему так, – думал я, – тебя нет и никогда уже не будет, а вещи, простые вещи: недописанное письмо, книга с заложенным листком бумаги, закатившаяся под стол таблетка лекарства – внезапно вернут тебя, и опять глаза жжёт слеза! Больше никто уже не позовёт меня, как ты. Ты ушла от нас навсегда, тихо, без жалоб и крика. Но так уходят из жизни только очень сильные люди! “Молчи, скрывайся и таи…” Помнишь “Silentium” Тютчева? (Ведь это ты мне открыла Тютчева!) Да, ты молчала, чтобы не делать нам больно, но твоё лицо… Уходя в другую комнату ненадолго от тебя, я неслышно плакал, понимая, что происходит непоправимое. Потом шёл в ванную. Умывался и с самым беспечным видом возвращался к тебе, и даже раздражался от пустяков, будто ничего не происходило. А происходила самая страшная, непоправимая беда».

«Молчи, скрывайся и таи…» Иногда я включал телевизор, где чихвостили прежних вождей на все лады, мороз продирал по коже от их чудовищных искушений и преступлений, перестройка набирала обороты. И мы, простые люди, ещё ничего не знали о будущем, а в настоящем уже таились ростки новых дьявольских искушений. Я помню, ты всем живо интересовалась раньше, запоем мы читали «Архипелаг ГУЛАГ», но теперь я видел: тебе была тягостна вся эта суетливость вокруг архивов, всё это по сравнению с тем, что происходило с тобой, казалось чем-то страшно далёким.

Прошло немало времени с тех пор, и теперь я ловил себя на той мысли, что мне хочется замкнуться в себе. Я стал читать те книги, которые ты любила читать, и через них с тобой говорить. В этих книгах есть и твоя душа, они тоже её создавали. Разве я знал, как тебя люблю! Когда я включаю «Песню Сольвейг» Грига, мне легко и больно, я вижу тебя!.. Ты никогда больше не услышишь свою любимую мелодию. Но душа твоя слышит её – душа твоя посылает свой свет моей душе!

Я не мог поверить в то, что тебя нет, Инга! Мне всё время казалось, что ты сейчас войдёшь и я скажу: «Здравствуй!» Ведь ты не ушла от меня навсегда?!

Так думал я, но время шло и несло с собой новые испытания. Много впереди было и нешуточных искушений…

Всё чаще я осознаю, что жизнь человеческая подобна какому-то фантастическому мосту над бездной, на котором искушения подстерегают на каждом шагу и тянут в эту немыслимую бездну, и человек борется с этими искушениями, с бездной, чудовищем, и испытывает горечь падения, вдруг срываясь в искушения. И всё-таки он идёт по этому мосту, который называется жизнью! Иначе не быть человеку человеком в полном смысле слова, не поняв самого себя в поступках и собственной судьбе…