ВЛАДИМИР КОЗЛОВ ● ПОРТРЕТЫ ● СТИХИ

Портрет в кабинете

Не спрашивай, где искать его, — он у себя в кабинете.

Там большой стол, а на блюде — большая груша.

На дубом обитой стене висит кто-то мрачный в багете,

и кто-то светлый всегда заглядывает снаружи.

А глядя снаружи, с проспекта на эту безликую свечку

с демократичными перегородками для рабочих,

но со стеклянным фасадом, открытым в вечность

непокоренных глухих городских обочин, —

глядя снаружи, не заподозришь, что где-то

внутри переполненного накопителя клерков

возможно пустое пространство просторного кабинета,

где движется в данный момент лишь секундная стрелка.

 

Но вот шевеленье страницы фиксирует в кресле

сидящего человека без внешности, потому что

внешность сейчас ему совершенно не интересна,

вот откроется дверь — тогда-то и явится он кому-то.

Тишина как исходная точка несуществованья

каждый раз им выстреливает, как из пушки.

Он из кресла встает каланчою долженствованья,

оказавшись высоким, худым, с непослушным вихром на макушке.

Сейчас кабинет заработает как трансформатор

дурной, хаотичной энергии, копящейся там, за дверью.

Он начнет выпускать из себя поголовно членов команды,

хотя некоторые из входивших были так просто звери.

Конченых нету существ для этого кабинета —

каждый здесь вынуждаем в итоге сверкнуть гранью,

всякий здесь нужен и каждый найдет себе место —

завтра уже придется вставать на работу рано.

Да, он мечтал бы, конечно, и двигаться с кабинетом.

В нем, например, выходить на базар по субботам.

Неуязвимо стоять — что бывает — в очереди за чем-то,

вести всегда уверенный прием барыг и обормотов.

Но нет — он только здесь и закрепился как-то,

тут врос в паркет, раздвинул себе стены,

разлегся интерьером, вырос мебелью, придумал кактус.

Кусает грушу в паузе, глядит в окно, находит тему.

Снаружи — погляди — гудит несправедливый хаос.

Вот ветер заливает льдом еще живые листья.

И жизнь — без осени: от увяданья отказалась.

Зимою — жизнь наоборот. Но выбрось эти мысли —

в них столько риска: завтра же все наверстает,

вдруг развернется бабье лето, время даст залиться

светом, желтой памятью — пойдет по жилам старость,

за сук цепляться сами перестанут листья.

Я жить хочу — без всяких добровольных отпадений.

Да будь я проклят, если хоть однажды

в минуту слабости признаю, что я делал

не то, не так, не с теми. Чуть не каждый,

сравнив себя и мир, готов свалиться в ступор.

Мне будет больно, если двинуть мне по почкам.

Я хаосу могу противопоставить только тупость,

с которой я работаю, кричу, целую свою дочку.

Пускай найдут меня одетым в кабинете.

Пускай никто не брякнет, что меня «не знали».

Творец погибнет только при срывании паркета.

Творец, что жил во мне за четырьмя стенами.

Пауза для личности в истории

Смертельная жара. Хвороступин одет в костюм.

Его реальность — с кондиционером.

Во время сошествия с трапа в трюм

он слушает известного оппозиционера.

Кирилл Александрович не доедает форель.

Задержала погода — он должен открыть заседанье. 

Глядя в окно, на мгновение покидает отель.

Трогается, залпом глотнув мирозданья.

Его провожают в карельской березы зал.

На полках стоят фолианты: мудрость тысячелетий.

Он изрекает, что б кто-нибудь записал:

«Если мы будем молчать, мы завтра умрем, коллеги…»

Советский Ташкент, семья работяг, ракетные войска,

потом физтех, Москва, роскошная общага,

успех в науке, пост в КБ, лишение поста

за непомерный риск самостоятельного шага.

Когда в восьмидесятые понесло с трибун,

он был непуган, молод, закален молчаньем.

В открытых архивах он скрючивался, как горбун.

С женой его познакомил расстрелянный А.В.Чаянов.

Он создал проектные группы, стал вообще считать.

Пять лет — и Минфин опирался уже на его цифры.

Он вглядывался туда, где всегда была пустота,

создал институт изучения экономических циклов.

«Мы не знаем страны…» — от этих андроповских слов

его двадцать лет — он припомнил — трясет ярость.

Неописанная страна всегда состоит из слепцов.

Он пошел в темноту, как будто сама ясность.

И вот он везде за собой оставляет глаза —

глаза счетоводов, мыслителей, репортеров.

Они оставляют ему телефоны, почтение, адреса —

большая страна проявляется на мониторе.

Он движется, как само время — опережая жизнь,

которое любит сойти с дороги, уснуть, забыться,

пока где-то на будущее закладываются виражи

слов, сочетаемых слишком быстро.

Он сравнивает слова с приводным ремнем,

позволяющим вращать простые механизмы

и видеть в будущем, что хочешь видеть в нем, —

их связность компенсирует бессвязность жизни.

В два пополудни он должен открыть гольф-клуб.

Это где-то за городом. Здесь разлетелось поле.

Он всю жизнь считал, что растет, как дуб.

Но вот уже долгое время бежит вдоль дороги, как тополь.

В дороге из дремы его вырывает страх —

мгновенный укол будущего: помни,

не спи, раньше смерти бывает крах.

Это морок. Кирилл на деле спокоен.

Крах лишь для тех, кто не думал идти до конца,

кто в тяжелое время решил перебиться пророком.

Олег Александрович тут ни причем: он себя делал сам —

таким пригодился, хотя понимает: до срока.

Конец географии. Только паром на воде.

На том берегу различимы фигурки ждущих.

Шофер заплутал в незнакомой зеленой среде.

Паром не пойдет, пока не привезут горючее.

Он вышел и огляделся. Так непривычно ждать.

Вода зелена, берег мягок и грязь под ногами.

У паромщика с удочкой времени — как дождя.

Слышно, что телефон в машине сейчас разорвет звонками.

Он стоит и стоит — будто думает, что потерял.

Хлопнул ладонью по ржавым сырым перилам.

О, этот темп камыша, загустевшей реки, пустыря!..

Что-то отставшее по пути тут уж его накрыло.

Ведь за спиной предводителя — дивный молчащий мир.

Молчащий от боли, он смотрит Кириллу в спину.

То верит ему, то свирепеет, то глушит спирт.

Дрели высказываются за него, голосуют пилы.

О, этот темп реальности, базовый темп судьбы!

О, душа — пожирательница пространства, —

должна ли ты просто сидеть у воды

или любовью своей выводить эту землю из транса?

Тебе надо рыдать от покоя разбитых дорог,

из которого ты рвалась, вырвалась, улетела.

Немоты и забвенья урок — незажитый ожог.

Ты, разбежавшись, толкнула вперед тело.

Но куда же девать эту божию красоту –

стрекоз над водой да и самый изгиб речки?

Человек в этом мире естественен лишь на лету.

В рекордном прыжке человеком встает кузнечик.

Хвороступин достал сигарету и медленно закурил.

Подумал о том, что пространство неумолимо:

кто бы сюда не пришел и чего бы не говорил,

на выбор тут только паром и вид на долину.

Вот прикатили бочку. Отчаливает паром.

Он еще смотрит в воду, невольно прощаясь с нею.

Он тоже сейчас утечет, скроется за бугром.

И уже ни в его власти ни медленнее, ни скорее.

Мальчик кричит в трубу

 

Пробравшись на стройку, мальчик кричит в трубу,
лежащую рядом с другими около котлована, на щебне.
Он голову сунул по плечи и видит свою судьбу,
хотя ради эха он тут выгибал так шею.
Кричит он отрывисто, делает паузы, ухает, как сова,
то грозно, то радостно, шепчет и слушает голос,

а тот, опираясь на эхо, гудит, как товарный состав,
летящий в туннеле на свет, где мерещится образ.
Отец и мать, сестра, фотограф, Первомай,
он сам, два шара, солнечно, неповторимо.
Он им теперь кричит, и жизнь его пряма,
с чугунной пустотою в середине.

 

Ум во аде

 

Я вошел к нему в номер вечером накануне —

дверь была приоткрыта: повел себя бесцеремонно, что там.

Но с нашим родом занятий элементарные правила коммуны

забываются как предрассудки, вызывающие зевоту.

Я толкнул дверь от нечего делать, томясь передышкой,

думая, может быть, нам что-нибудь замутить пока что.

Из глубины своего бизнес-люкса навстречу он мне не вышел,

и я в глубину протопал, шумно его окликая и кашляя.

Голый по пояс мальчик в углу смотрел в одну точку.

Он оглянулся на шум, как будто продолжил копаться.

Он что-то шептал про себя и пластмассовым молоточком

быстро охаживал кончики своих пальцев.

Оно как будто был сильно испуган и даже помешан —

он будто бы видел лицо ужасающей твари,

сердце второе билось в фаланги случайным предметом,

пока я, наконец-то, не понял, что передо мной мой товарищ.

О, мой товарищ! Я б не боялся спуститься с тобою

в саму преисподнюю, чтоб навести там порядок;

ты сказал бы, глядя на демонов: «Э, да тут много работы» —

мы бы с дрожью в коленях охотно усмехнулись рядом.

О, сколько я думал, откуда ты взялся такой, без страха!

Иногда рассматривал версию, что ты полный бездушный ублюдок,

который непременно должен когда-нибудь так обосраться,

что, возможно, погибнут люди.

Так вышло, что честных войн на нас никого не достало —

только предательские кампании, череда легализованных вымогательств.

Мы превратились в говно, в нас почти не осталось металла,

возникающего под ударами особенных обстоятельств.

А теперь я смотрел, как он держит свой ум во аде.

Попытался представить, что его так впечатлило.

Не получилось. Не уловив узнаванья во взгляде,

я тихо вышел, оставив ему его триллер.

Как ни в чем ни бывало, назавтра этот медлительный кремень

неумолимо распахивал грунт, настолько ссохшийся и толстокожий,

что было неясно, как мы выживем, как удержится наше семя.

Но поскольку он не боялся, я не боялся тоже.

 

 

Портрет в кабинете

Не спрашивай, где искать его, — он у себя в кабинете.

Там большой стол, а на блюде — большая груша.

На дубом обитой стене висит кто-то мрачный в багете,

и кто-то светлый всегда заглядывает снаружи.

А глядя снаружи, с проспекта на эту безликую свечку

с демократичными перегородками для рабочих,

но со стеклянным фасадом, открытым в вечность

непокоренных глухих городских обочин, —

глядя снаружи, не заподозришь, что где-то

внутри переполненного накопителя клерков

возможно пустое пространство просторного кабинета,

где движется в данный момент лишь секундная стрелка.

 

Но вот шевеленье страницы фиксирует в кресле

сидящего человека без внешности, потому что

внешность сейчас ему совершенно не интересна,

вот откроется дверь — тогда-то и явится он кому-то.

Тишина как исходная точка несуществованья

каждый раз им выстреливает, как из пушки.

Он из кресла встает каланчою долженствованья,

оказавшись высоким, худым, с непослушным вихром на макушке.

Сейчас кабинет заработает как трансформатор

дурной, хаотичной энергии, копящейся там, за дверью.

Он начнет выпускать из себя поголовно членов команды,

хотя некоторые из входивших были так просто звери.

Конченых нету существ для этого кабинета —

каждый здесь вынуждаем в итоге сверкнуть гранью,

всякий здесь нужен и каждый найдет себе место —

завтра уже придется вставать на работу рано.

Да, он мечтал бы, конечно, и двигаться с кабинетом.

В нем, например, выходить на базар по субботам.

Неуязвимо стоять — что бывает — в очереди за чем-то,

вести всегда уверенный прием барыг и обормотов.

Но нет — он только здесь и закрепился как-то,

тут врос в паркет, раздвинул себе стены,

разлегся интерьером, вырос мебелью, придумал кактус.

Кусает грушу в паузе, глядит в окно, находит тему.

Снаружи — погляди — гудит несправедливый хаос.

Вот ветер заливает льдом еще живые листья.

И жизнь — без осени: от увяданья отказалась.

Зимою — жизнь наоборот. Но выбрось эти мысли —

в них столько риска: завтра же все наверстает,

вдруг развернется бабье лето, время даст залиться

светом, желтой памятью — пойдет по жилам старость,

за сук цепляться сами перестанут листья.

Я жить хочу — без всяких добровольных отпадений.

Да будь я проклят, если хоть однажды

в минуту слабости признаю, что я делал

не то, не так, не с теми. Чуть не каждый,

сравнив себя и мир, готов свалиться в ступор.

Мне будет больно, если двинуть мне по почкам.

Я хаосу могу противопоставить только тупость,

с которой я работаю, кричу, целую свою дочку.

Пускай найдут меня одетым в кабинете.

Пускай никто не брякнет, что меня «не знали».

Творец погибнет только при срывании паркета.

Творец, что жил во мне за четырьмя стенами.

Пауза для личности в истории

Смертельная жара. Хвороступин одет в костюм.

Его реальность — с кондиционером.

Во время сошествия с трапа в трюм

он слушает известного оппозиционера.

Кирилл Александрович не доедает форель.

Задержала погода — он должен открыть заседанье. 

Глядя в окно, на мгновение покидает отель.

Трогается, залпом глотнув мирозданья.

Его провожают в карельской березы зал.

На полках стоят фолианты: мудрость тысячелетий.

Он изрекает, что б кто-нибудь записал:

«Если мы будем молчать, мы завтра умрем, коллеги…»

Советский Ташкент, семья работяг, ракетные войска,

потом физтех, Москва, роскошная общага,

успех в науке, пост в КБ, лишение поста

за непомерный риск самостоятельного шага.

Когда в восьмидесятые понесло с трибун,

он был непуган, молод, закален молчаньем.

В открытых архивах он скрючивался, как горбун.

С женой его познакомил расстрелянный А.В.Чаянов.

Он создал проектные группы, стал вообще считать.

Пять лет — и Минфин опирался уже на его цифры.

Он вглядывался туда, где всегда была пустота,

создал институт изучения экономических циклов.

«Мы не знаем страны…» — от этих андроповских слов

его двадцать лет — он припомнил — трясет ярость.

Неописанная страна всегда состоит из слепцов.

Он пошел в темноту, как будто сама ясность.

И вот он везде за собой оставляет глаза —

глаза счетоводов, мыслителей, репортеров.

Они оставляют ему телефоны, почтение, адреса —

большая страна проявляется на мониторе.

Он движется, как само время — опережая жизнь,

которое любит сойти с дороги, уснуть, забыться,

пока где-то на будущее закладываются виражи

слов, сочетаемых слишком быстро.

Он сравнивает слова с приводным ремнем,

позволяющим вращать простые механизмы

и видеть в будущем, что хочешь видеть в нем, —

их связность компенсирует бессвязность жизни.

В два пополудни он должен открыть гольф-клуб.

Это где-то за городом. Здесь разлетелось поле.

Он всю жизнь считал, что растет, как дуб.

Но вот уже долгое время бежит вдоль дороги, как тополь.

В дороге из дремы его вырывает страх —

мгновенный укол будущего: помни,

не спи, раньше смерти бывает крах.

Это морок. Кирилл на деле спокоен.

Крах лишь для тех, кто не думал идти до конца,

кто в тяжелое время решил перебиться пророком.

Олег Александрович тут ни причем: он себя делал сам —

таким пригодился, хотя понимает: до срока.

Конец географии. Только паром на воде.

На том берегу различимы фигурки ждущих.

Шофер заплутал в незнакомой зеленой среде.

Паром не пойдет, пока не привезут горючее.

Он вышел и огляделся. Так непривычно ждать.

Вода зелена, берег мягок и грязь под ногами.

У паромщика с удочкой времени — как дождя.

Слышно, что телефон в машине сейчас разорвет звонками.

Он стоит и стоит — будто думает, что потерял.

Хлопнул ладонью по ржавым сырым перилам.

О, этот темп камыша, загустевшей реки, пустыря!..

Что-то отставшее по пути тут уж его накрыло.

Ведь за спиной предводителя — дивный молчащий мир.

Молчащий от боли, он смотрит Кириллу в спину.

То верит ему, то свирепеет, то глушит спирт.

Дрели высказываются за него, голосуют пилы.

О, этот темп реальности, базовый темп судьбы!

О, душа — пожирательница пространства, —

должна ли ты просто сидеть у воды

или любовью своей выводить эту землю из транса?

Тебе надо рыдать от покоя разбитых дорог,

из которого ты рвалась, вырвалась, улетела.

Немоты и забвенья урок — незажитый ожог.

Ты, разбежавшись, толкнула вперед тело.

Но куда же девать эту божию красоту –

стрекоз над водой да и самый изгиб речки?

Человек в этом мире естественен лишь на лету.

В рекордном прыжке человеком встает кузнечик.

Хвороступин достал сигарету и медленно закурил.

Подумал о том, что пространство неумолимо:

кто бы сюда не пришел и чего бы не говорил,

на выбор тут только паром и вид на долину.

Вот прикатили бочку. Отчаливает паром.

Он еще смотрит в воду, невольно прощаясь с нею.

Он тоже сейчас утечет, скроется за бугром.

И уже ни в его власти ни медленнее, ни скорее.

Мальчик кричит в трубу

 

Пробравшись на стройку, мальчик кричит в трубу,
лежащую рядом с другими около котлована, на щебне.
Он голову сунул по плечи и видит свою судьбу,
хотя ради эха он тут выгибал так шею.
Кричит он отрывисто, делает паузы, ухает, как сова,
то грозно, то радостно, шепчет и слушает голос,

а тот, опираясь на эхо, гудит, как товарный состав,
летящий в туннеле на свет, где мерещится образ.
Отец и мать, сестра, фотограф, Первомай,
он сам, два шара, солнечно, неповторимо.
Он им теперь кричит, и жизнь его пряма,
с чугунной пустотою в середине.

 

Ум во аде

 

Я вошел к нему в номер вечером накануне —

дверь была приоткрыта: повел себя бесцеремонно, что там.

Но с нашим родом занятий элементарные правила коммуны

забываются как предрассудки, вызывающие зевоту.

Я толкнул дверь от нечего делать, томясь передышкой,

думая, может быть, нам что-нибудь замутить пока что.

Из глубины своего бизнес-люкса навстречу он мне не вышел,

и я в глубину протопал, шумно его окликая и кашляя.

Голый по пояс мальчик в углу смотрел в одну точку.

Он оглянулся на шум, как будто продолжил копаться.

Он что-то шептал про себя и пластмассовым молоточком

быстро охаживал кончики своих пальцев.

Оно как будто был сильно испуган и даже помешан —

он будто бы видел лицо ужасающей твари,

сердце второе билось в фаланги случайным предметом,

пока я, наконец-то, не понял, что передо мной мой товарищ.

О, мой товарищ! Я б не боялся спуститься с тобою

в саму преисподнюю, чтоб навести там порядок;

ты сказал бы, глядя на демонов: «Э, да тут много работы» —

мы бы с дрожью в коленях охотно усмехнулись рядом.

О, сколько я думал, откуда ты взялся такой, без страха!

Иногда рассматривал версию, что ты полный бездушный ублюдок,

который непременно должен когда-нибудь так обосраться,

что, возможно, погибнут люди.

Так вышло, что честных войн на нас никого не достало —

только предательские кампании, череда легализованных вымогательств.

Мы превратились в говно, в нас почти не осталось металла,

возникающего под ударами особенных обстоятельств.

А теперь я смотрел, как он держит свой ум во аде.

Попытался представить, что его так впечатлило.

Не получилось. Не уловив узнаванья во взгляде,

я тихо вышел, оставив ему его триллер.

Как ни в чем ни бывало, назавтра этот медлительный кремень

неумолимо распахивал грунт, настолько ссохшийся и толстокожий,

что было неясно, как мы выживем, как удержится наше семя.

Но поскольку он не боялся, я не боялся тоже.