RSS RSS

АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ●ПРОДОЛЖЕНИЕ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава четвёртая (продолжение) Начало см. выпуски 57 и 58

Татьяна Борисовна боготворила Пушкина, и об этом знали все её ученики. Всем было известно, что в тот день, когда класс приступал к изучению произведений этого поэта, следовало явиться в школу в праздничной форме. И, очутившись в таком нарядном виде, почти как лебеди из «Лебединого озера», сидевшие перед ней юные личности словно бы не узнавали самих себя. Все обычные мысли хотя бы на какой-то момент отпадали сами собой, и хотелось надеяться на что-то новое, необыкновенное… и всё из-за этих белых крылышек, что маячили перед глазами, и из-за белых рубашек, в которых мальчики казались загадочными и романтическими личностями.

И вот в это притихшее сообщество ожидающих и нарядных она сказала… она решила сказать и этим, из этого трудного класса, то же самое, что она обычно говорила своим ученикам, приступая к изучению поэзии Пушкина. Она объяснила юным личностям, что в России не было и нет традиции политической борьбы или философских споров, а единственное, что было и до сих пор остаётся – это традиция «волхвов». Общественное сознание изменяли или стремились изменить люди, обладающие этим драгоценным даром, талантом писателя, но в России этот талант ценится куда выше, чем в других странах, а почему: потому, что поэтам и писателям приходится исполнять эту роль «вдохновенных кудесников», о которых Пушкин так замечательно написал в начале своего творческого пути. И она процитировала из «Песни о вещем Олеге»:

«Волхвы не боятся могучих владык,
и княжеский дар им не нужен,
правдив и свободен их вещий язык,
и с волей небесною дружен».

При этом она глядела на них таким пристальным взглядом, пронизывающим, словно хотела разглядеть, кто же это из них не побоится «могучих владык», кто не польстится на княжеский дар, чей язык окажется правдивым и свободным – и, соответственно, вещим?

Что такое волхвы? Никто из слушавших её не задал такого вопроса: казалось, что и без того всё ясно. Некоторое время все в классе пребывали в этом обаянии, словно бы с головой погрузившись в то самое измерение, куда учительница и стремилась их затащить. В этом измерении точный смысл слов не имел никакого значения. А то, что значение имело, это был тот как бы ветерок, что прошёлся по классу и превратил, может быть, на мгновенье кого-нибудь из слушавших стихи если и не в волхва, то… в ученика волшебника?

Это обаяние действовало недолго и оказало своё влияние не на всех. Некоторых всё ещё занимали совсем другие мысли. Надя Павлова, отвернувшись к окну, прятала лицо от своей приятельницы Рины Коробкиной. «Если Рина увидит, что я несчастна, это будет для неё козырь», – твердила про себя Надя, и это было единственным, что помогало ей держать себя в руках и не разрыдаться в голос… Коробкина, такая же белокрылая, как и все девочки в этот день, тем временем оценивающе рассматривала учительницу, пытаясь определить, какого положения со временем сможет достичь эта женщина – и стоит ли сообщить своему папаше о том, что учительница сегодня на уроке им выдала – насчёт политической борьбы и могучих владык – а он уж донесёт, кому надо… но выгодно ли это ей самой? Или, наоборот, гораздо выгоднее промолчать – и продолжать пользоваться услугами этой женщины?

Таня Петрова на последней парте едва сдерживала слёзы. Она была одной из тех – в ситцевых передниках, знала она очень мало… но она не могла обижаться на то, что учительница её не замечает. Она старалась смахнуть слёзы с ресниц: любимое лицо учительницы расплывается, исчезает за слезами, а ведь завтра литературы не будет, целых два дня теперь Татьяну Борисовну не увидишь. И разве поможешь ей своим сочувствием, разве нужна ей эта любовь?

Невольно взгляд учительницы притянулся к глазам Оли Сорокиной: ясным, наивным. Да, Оля Сорокина – душа класса, и стайка девочек вокруг неё. Не странно ли, что в этой кристаллической структуре может быть душа? Но она есть – и это единственный залог того, что не зря все эти мучения, этот безумный труд с неблагодарным классом. Как приятно смотреть в блестящие, восторженные глаза этих девочек, как приятно слушать их пылкие речи, полные пленительного детского косноязычия!

Тем временем Олина подружка с ещё более наивными, но не карими, а голубыми глазами изо всех сил толкала Олю в спину. Оля улучила миг, когда учительница отвела взгляд, протянула руку: голубоглазая сунула ей в ладонь записку. Оля развернула её и прочла: «А ты знаешь про Мушину? Она хочет казаться умной и странной, а сама вчера аборт сделала».

Едва учительница кончила декламировать, Коробкина встала, оправляя юбку, на ходу что-то тихо молвила Татьяне Борисовне, та кивнула, и Рина вышла из класса. Саша (блестят чёрные брови, янтарные глаза прозрачны) толкает в бок и что-то шепчет. Учительница на неё – строгий взгляд. Тогда Саша пишет в блокнотике, подвигает. На белом, режущем листке – лиловые слова: «Знаешь, куда пошла Коробка? К ней из Москвы прилетела личная парикмахерша, и Татьяна её отпустила».

* * * *

– Пойдёшь ко мне в лыжную секцию? – спрашивал Гинек, посматривая на Яна с той самой хитроватой усмешкой, которая так красила когда-то отца всех народов. В его усах и в пышной чёрной бороде что-то как будто поблескивало. Яну, помятому после приключений в той трясине, про которую Олда говорил, что это просто-напросто куча мала и ничего особенного, почему-то пришло в голову… вспомнилось, что толстенные губищи этого великана попахивали резиной, когда они целовались после того, как выпили на брудершафт.

– Олда мне говорил, что тебе зачем-то так уж в этот Ленинград ё..ный понадобилось… – глаза Гинека съёжились, там, под бровями. Он глядел очень уж пристально – прямо в душу. Вот тут бы не сплоховать, ответить каким-нибудь наглым и ничего не значащим взглядом. Но такового в запасе не оказалось, и Ян на всякий случай просто отвернулся. Он понял, что сейчас уйдёт. До того с души воротило, что уйти было позарез необходимо. Ему казалось, что он привязывает себя к месту, как верёвками, потому что остаться было ещё необходимей – и дослушать до конца, что ему расскажет эта выдающаяся личность, этот Гинек, у которого почему-то в руках оказалась эта власть – доставать такие недоступные простым смертным инструменты, как Виза.

– Ну что ж, вали ко мне в секцию! Ты на лыжах-то стоять умеешь? – опять эта же ухмылка.

– Я участвовал уже в соревнованиях, – проговорил, наконец, Ян. – В Татрах, прошлой зимой.

– Участвовал! Ты чего скромничаешь? – вмешался теперь уже Олда, который едва держался на ногах, но всё же, вот сумел высказаться. – Участвовал! А кто тогда кубок выиграл?

– Ага, – удовлетворённо буркнул, как бы под нос, Гинек. – Это даже очень… кстати.

Гинек плохо шевелил языком. Он сидел на полу, обняв колени, и покачивался. У Яна двоилось в глазах: он видел Гинека словно бы слоями. Один был пьяный и с бородой, а другой, даже совсем не пьяный и почему-то без бороды, высовывался у этого из-за спины и глядел на Яна спокойными, ясными глазами, словно ожидая чего-то. Первый Гинек, передний, красный, как варёный рак, а второй, у него за спиной, который на подоконнике пристроился, тот словно бы в голубоватой дымке, как дальняя вершина горы за спиной у ближнего хребта.

– Только, учти, лыжи должны быть гоночные. Самые дорогие. Сможешь такие достать? – спрашивал передний Гинек. А у него за спиной сидел кто-то другой и покачивал ногой, кто-то с углём в руке, которым он писал когда-то на стене заветные слова.

Выйдя из школы на улицу, Аня остановилась, как только что проснувшийся человек.

Навстречу шла Коробкина: в чёрном модном пальто, в шапочке болотного цвета, которая ловко сидела на её маленькой надменной головке. «Хороша, – подумала Аня. – В своём роде очень хороша. Но и я тоже хороша – я ведь поняла!»

Солнце уже по пояс погрузилось в мрачную тучу. Багровое, тёмное, оно смотрело с напряжением, будто из последних сил пыталось удержаться на поверхности. По мутной лиловой пелене алой пылью сочились его широкие лучи.

– Не уходи! – шепнула ему Аня, стоя одна перед небом на пустом берегу Фонтанки. Ей не приходило в голову, что происходившее в воздухе и на небе – игра лучей, переговоры между солнцем и тучами, – могло бы существовать само по себе, как бы отслоившись от неё. «Эти лучи, – это про меня, – подумалось ей, и тут же вспомнилось утреннее: оно всё хочет, чтоб стало, как тогда. Ведь тогда… Пол растаял – этот пол в вагоне поезда, и стены растаяли тоже. Как вот этот сегодняшний дорожный знак, который неведомо отчего вдруг наполнился светом, всё тогда растаяло и всего не стало. То, что осталось, был один только человек, и он подходил всё ближе по растаявшему коридору, по тому коридору, которого не было, он шёл очень долго или нет, ведь времени, видимо, тоже не стало, вначале показалось, что он идёт издали и никогда до неё не дойдёт, а потом – будто он оказался перед ней в одно мгновение, и что же потом… что же теперь будет… да просто подаёт руку и смотрит, и время осыпается, время тает, и сосульками, с которых свисают капли, оно вокруг и его нету, видимо, оно растаяло, интересно, почему не растаяла эта рука и почему… Его лицо – такого света, что нет больше тьмы, нет и быть не может.

Почему же тогда и откуда взялся этот торжествующий ночи гнёт, почему отовсюду глядит эта тьма, без души и без вины, какая-то такая тьма, у которой нет адреса и нет имени, она заползает, именно заползает, она не существо, а вещество, вроде как дождь или, может быть, пыль, и в то же время у неё есть что-то вроде собственной воли, она хочет заползать, ей надо вползать в каждую пору и в каждую трещину, и там установиться, там успокоиться и окостенеть – навсегда!

– Не уходи! – шепнула Аня, обращаясь к тому, кого в глубине души считала своим союзником. Но оно тонет, всё глубже увязает, меркнущим светом наполняя воздух.

Глава 5. Про удава

И про такую музыку твой дурак Олда сказал – нет, ты повтори, – как он сказал?

– Он сказал, что лучше вообще не подавать эту оперу на конкурс, лучше двойку получить за невыполненное задание, чем так опозориться в глазах Карела…

– Не понимаю я его. Вернее, так скажем: дуракам закон не писан, я его не знаю, но тебя-то я знаю, – какой же ты дурак? Зачем ты с ним дружишь?

Ян промолчал. Он не знал, что ответить: ни разу ещё он не видел своего отца таким возбуждённым, и не мог понять, действительно ли сама музыка его оперы, отрывки из которой он сыграл родителям на пианино, привела Вацлава в такой раж…

– Понимаешь, папа, – начал он, медленно подбирая слова, – я ведь тут всё перепутал, каким-то образом, уж не знаю сам, почему, мне показалось, в самом начале, как только я начал эту работу, что не слона проглотил удав, а барашка, и с этого и пошло, я потом уже ничего изменить не мог, – вот это и не понравилось Олде…

– Вот к этому он и придрался, – так скажем! – перебила его Катержина. – Такая музыка, ну это просто…

– Неужели тебе действительно понравилось? Ты не шутишь?

– Ты что, не веришь? – Катержина поглядела на него, и ему показалось, что у неё глаза заголубели. – Когда же мы сможем услышать её по-настоящему, в исполнении оркестра?

– Так тебе и станут все работы, поданные на конкурс, оркестром исполнять! Да я и не написал ещё аранжировку для оркестра…

– Ага, Олде этому несчастному поверил? А я тебе скажу… – у отца вдруг сжались кулаки, словно бы промелькнула идея набить морду кому-нибудь, скорее всего Олде. – Я тебе скажу, что удав… – Его лицо покраснело, а кулаки, побелевшие, сжимались всё крепче. – Вот тебе барашка жалко стало. Да?! Жалобно он плачет…? а на самом деле… – и вдруг выкрикнул:

– Не барашка он проглотил, этот твой удав, а слона!

– Это ты своего учителя уже в слоны записал? – усмехнулась Катержина.

– Ему пора было Нобелевку дать, а не в эту дыру ссылать!

– Ну что ты кипятишься? Ты-то что мог поделать?

– Да отказаться от этого звания и от этой проклятой должности! Вот что я мог поделать!

– Но ведь он же сам, твой учитель, тебя уговаривал тогда! Ведь это он сказал: помнишь, в ноябре, – что для него будет спокойнее на душе, если его любимый ученик займёт эту должность – так ведь и сказал – его любимый ученик…

– Я был тогда молодой и ничего не понимал!

– Уж очень ты старый теперь… – Катержина посмотрела на мужа почти ласково, словно хотела утихомирить и перевести разговор на какие-нибудь менее опасные рельсы.

– Зато теперь дошло до меня, наконец, куда это меня завело… на какие подлости приходится соглашаться день за днём, словно кто-то кусок за куском отъедает от моей совести!

– Как удав… хотя он не откусывает, он только заглатывает, всё глубже. – проговорил Ян. – Папа, мне кажется, что ты поверил в моего удава…

– Поверил? Да как в него не поверить! И не твой он, не только твой, не понимаю, как ты уже успел уловить, в твоём-то возрасте? Удав уже проглотил, и не только слона или барашка, а нас всех, и теперь помаленьку переваривает…

– Знаешь, – заметила Катержина, – вот это место из твоей оперы, ты называешь его арией удава, мне это кажется похоже на minimal music. Вам в консерватории о этом направлении не говорили? Филипп Глас – ты не слышал об этом композиторе?

– Что-то… не припомню.

– Но у тебя ведь то же самое! Ария удава – ты решил, что её должны исполнять ударные…

– Ну да, барабанная дробь, как перед казнью, как в «Эгмонте», эти мерные удары, одинаковый стук…

– Но не совсем одинаковые эти удары, постоянно происходит какое-то почти незаметное смещение… именно, как в minimal music. Советую тебе послушать Филиппа Гласа, тебя ведь всё равно станут с ним сравнивать, ты от этого никуда не уйдёшь, твоё невежество тебе не поможет.

– Ты говоришь о невежестве! – возмутился Вацлав, – а тут речь совсем о другом, и не переводи разговор в эти профессиональные дебри!

Ян оторопел: ему ни разу ещё не приходилось присутствовать при ссорах своих родителей, он никогда ещё не замечал, чтоб его отец так безаппеляционно нападал на свою жену.

– Ха, красиво это звучит, minimal music, – с язвительностью, которой Ян от своего отца не ожидал, начал Вацлав, – а на самом деле этот музыкальный узор потому-то и изменяется на какие-то мельчайшие доли, что удав уже проглотил нас, ему не надо глотать нас заново, мы уже внутри, это его пищеварительные соки, которые нас всё больше, с каждым днём всё больше обволакивают и выпивают из нас самих все наши собственные соки души!

– Прямо по Марксу! – усмехнулась Катержина. – Нет, скорее по Энгельсу или по какому-нибудь заскорузлому марксисту, такая примитивно-социологическая трактовка…

– Ян, скажи, обратился вдруг к нему отец, – ты это и имел в виду, когда писал эту оперу?

– Когда ты так говоришь, я не знаю, что именно я имел в виду и про минимальную музыку… не могу вспомнить, может быть, где-то и слышал… Меня заинтересовала сама эта сказка, и я перепутал… как-то оно перепуталось. Маленький принц просит – нарисуй мне барашка – и пилот вместо барашка рисует какой-то ящик, потому что без этой тюрьмы нарисовать не умеет, просто неспособен, он плохой художник и барашков ему не нарисовать, а я вот решил, что смогу, – ну, при помощи флейты…

– А почему панфлейту не возьмёшь? – перебила его Катержина.

– Ну, не знаю, но сначала-то я думал, что выйдет голосом, – может быть, детский голос сюда взять?

– Но ведь детский голос у тебя уже есть: он просит «нарисуй мне барашка»!

– В общем, точно пока не знаю, но почему-то мне показалось, что барашек не внутри ящика изнывает, а внутри удава, что он – отдельная личность, не просто придумка этого пилота, и что ему в ящике, конечно, плохо, но ещё хуже в удаве.

– И так слон и барашек у тебя поменялись местами!

– Но ведь слона не жалко! Про слона так и так представить себе невозможно, что его мог бы проглотить удав!

– Ещё как возможно! Мой учитель!..

– Опять ты к нему возвращаешься! – попыталась было прервать этот раскалённый поток речи Катержина, но Вацлав уже почти вопил:

– Да! Если он был не слон, то уж точно кит, на нём держалась вся наша наука, его товарищей в других странах нобелевками понаграждали, и он уже был на очереди…

– Ну что ты-то мог поделать?

– Чаще к нему приезжать! В эту дыру… Хотя бы окна ему в этом проклятом бараке заклеить! Продукты привозить…

– Ты и так ему возил – помню, сколько мешков картошки перетаскал…

– Папа, а за что твоего учителя тогда сослали? – спросил Ян. Вацлав и Катержина переглянулись, и Яну показалось, что его родителей этот вопрос как будто бы начал приводить в чувство.

– Ну за что! – ответил Вацлав всё ещё задиристым голосом, но уже на пол октавы ниже. – За то, что кровь у него была не та…

– Кровь? – удивился Ян.

– Ну, отец у него был…

– Ты уверен, что отец, а не мать? – перебила его Катержина.

– Кто у него был отец? – опять спросил Ян.

– Немец по национальности. И всех немцев после войны…

– Что с ними сделали?

– Ну, выгнали. И не спросили: встречал ли ты в сороковом немецкие войска, размахивая флагом со свастикой? Помогал ли ты немцам вылавливать борцов сопротивления, таких, как твой дед, между прочим? Восхищался ли ты «подвигами» гитлеровских мерзавцев? Или же исподтишка помогал жертвам режима… кто ты был таковой, как человек? А спрашивали только: кто ты по национальности?!

– Как у Экзюпери! – вырвалось у Яна, – теперь уже он не мог оставаться спокойным. – Не спросят, любишь ли ты бабочек, не избиваешь ли своих детей, не подсыпаешь ли соседям в суп гвозди…

– Ты посмотри-ка! – восхитилась Катержина и чуть ли не расхохоталась, – какой образованный стал! И про гвозди в суп уже знаешь, а чему ещё тебя наши советские гости научили? Вот к чему приводят деловые контакты с коллегами из братских стран!

– Кстати, – проговорил Ян, которого этот разговор уже до того заразил своей безудержностью, что он попросту забыл, что некоторые вопросы задавать не стоит. – Папа, объясни-ка мне про братские страны. Если они братские, то зачем граница?

Теперь оба они, и отец, и Катержина, замолчали, как Яну показалось, намертво. Но ему уже было не удержать себя, его несло, как с горы, и захотелось закричать что-нибудь, как его отец только что кричал про своего любимого учителя, захотелось сжать кулаки и набить кому-нибудь морду, и тут же привиделось, что у того, кому морду набивать стоило бы, морды вообще нет – то есть у удава, что морда у него находится в очень редуцированном состоянии и что кулак попадёт в пустое пространство, если размахнуться и нанести удар. Поэтому он спросил тихим голосом, правда, слегка дрожащим:

– А вообще, можешь ты мне прямым текстом сказать, что такое – граница?

Никто на его вопрос не отозвался, родители сидели притихшие, с поникшими головами, как будто бы и не было только что в этой комнате никаких криков.

– Мне не нравится эта привычка всё замять для ясности, как-нибудь замести под ковёр. Я понимаю, что без визы меня ни в самолёт ни на поезд не пустят, но вот если я просто пойду ногами, то что там будет? Что она, эта граница, представляет из себя физически, конкретно?

– Ты действительно хочешь это знать? – поднял голову отец. – Сказать тебе? – спросил он с угрозой в голосе. Ян кивнул.

– Вышки с солдатами. У них – заряжённые ружья. Минные поля – тебя это устраивает?

– Ты ещё колючую проволоку забыл, – добавила Катержина.

– Минные поля? И это – между братскими странами? Зачем же постоянно твердить о какой-то дружбе?

– О дружбе? – родители переглянулись.

– Это всё враньё, да? И она одна, эта граница, эти солдаты и мины, это – правда?

– Так всегда было, так всегда, видимо, и будет, – устало сказал Вацлав. – Мир на вранье стоит. Я ничего другого в своей жизни не видел.

Глава 6. Стена шевелится

– Смотри-ка: стена шевелится.

– Да, развелось их у вас! – Саша, вставая, подняла руку к стене. – Чем бы? Дай бумажку.

– Хватит тебе! Всех не переловишь. Это ведь стена.

– Что стена?

– Она ест меня ими. Видишь же, какая я стала.

– Да ну тебя. Делать ей нечего, что ли, только соки из тебя сосать?

– Раньше из других, теперь из меня. Знаешь, кто тут раньше жил?

– А какое мне дело до них? Развели клопов, что они у вас среди бела дня!

– Среди сера дня.

– Хлорофоса у вас нет, что ли?

– Да мы их каждое воскресенье. А что толку? Снова ползут – то сверху, то от соседей. Брось ты, Сашка.

– Слушай, как ты можешь тут лежать?

– А мне тут… хорошо. Кругло как-то, обнимает… не раздражает ничто… – слабый голос едва курился над сумрачной постелью

– Знаешь, мне всё это надоело. Ещё эту мерзкую конуру воспевать! Пошли сейчас же, слышишь?

– Отстань ты. Не хочу.

– Что это ещё за разговорчики? Так ты тут совсем заплесневеешь.

– Никуда я не пойду… к этим сволочам.

– Нет пойдёшь! – Саша схватила её, стаскивая с постели.

– Что это за насилие над личностью? – Аня отбросила от себя Сашу. От неожиданного толчка ещё глубже погрузилась в недра постели:

– Не дадут умереть спокойно…

Тут её рука на одеяле дрогнула, остановилась. Она исподлобья глянула на Сашу. Медленно, словно за ней тянулась тяжесть, села. И встала, отрываясь. Вся мятая, неловко ступая ватными ногами, отошла к окну. Постояла: её сгорбленная фигура заслоняла почти всё окошко, растрёпанные волосы колыхались: видно, от рамы дуло.

–Ладно, пойду, – проговорила она мутным, будничным голосом, поворачиваясь, но не глядя на Сашу. – Сейчас, погоди, надеть чего-нибудь…

Она спустилась по лестнице и вышла во двор (Саша придержала тёмную дверь, удивлённо оглянувшись). Она сделала это, по крайней мере, в это надо поверить, так же как и в то, что сейчас она, съехав по эскалатору, сидит в вагоне метро. Находится именно здесь. Поверить, настойчиво убеждать себя. Надо вспомнить, что она раньше чувствовала, когда шла, надо заставлять руки и ноги делать ненужные движения. Вот ещё забота. А он смотрит. Не надо, зачем. Видишь, я уж совсем… (Но должно же быть что-то, от чего можно встряхнуться, придти в себя. Что-то реальное – хоть что-нибудь, хоть одно?)

Люди? Аня оглянулась. Как тени, как рыбы в аквариуме – отражения людей по стеклу в хмуром воздухе подземелья. Желтоватый, выхолощенный, и в нём они мерно и правильно текут. Эфемерней, чем телевизионные изображения: скользнули – и нет навсегда. И взгляд… Чуть отвернулись, замолчали, – всё тот же: остановившийся, завораживающий. Смотрят? Бессмысленно и упорно – в пустоту.

От него можно отмахнуться. Можно отклониться от него в сторону, можно закрыться от него рукой. Можно сидеть на его берегу, безвольно занимаясь своими делами и дожидаясь его накрывающей волны. Но в конце концов придётся войти в него, чтобы понять, чего же оно хочет от нас, наше отчаяние.

Она не напишет. Обманывать себя… Она не напишет. Один камень под руками.

У Бельведера (вот оно, вспомнил). У Бельведера, ещё в сентябре, когда он входил через ворота. Он был тогда такой счастливый и только ждал письма, но в этот миг – а что же будет, если она не напишет? И он увидел, как падает на пороге, падает в чёрную яму лицом.

– Нет, я не танцую, – Аня отвела чью-то руку и, добравшись до дивана, села. Надо думать, всем очень весело топтаться в этих странных неуютных комнатах, среди стеклянных шкафов. Даже свет свечей не может их оживить, и холодом блестят за стёклами безделушки. Надо думать, всем очень весело, она же не считается. А при входе Надя схватила её за пуговицу пальто и, отведя в сторонку, чуть не шёпотом на ухо сказала: «Можешь сказать наизусть хоть одно стихотворение Блока? Если не сможешь, я буду тебя презирать!» Аня тут же, как бы машинально, проговорила «Ночь белая покрыла острова…» и удивилась самой себе, зачем она это делает: неужели не всё равно, будет ли её презирать Надя Павлова или нет? И не умнее ли было бы ответить просто: «а я тебя уже сейчас презираю за то, что ты задаёшь такие вопросы!»?.

– Вот, полюбуйтесь на эту чучелу огородную! – провозгласила Татьяна Борисовна. (Из толпы, в замешательстве оглянувшись, снова смотрит Ян).

– И не такая уж она и уродка, – учительница кивнула на Аню, – вот если б её приодеть и причесать… (Как будто он мучительно пытается что-то вспомнить).

Но, как видно, не всегда у Татьяны Борисовны слова расходились с делами. Откуда у неё в руках во мгновение ока очутились шпильки и расчёска, никто не успел заметить, но все притихли, наблюдая за тем, как она сноровисто начала орудовать этими инструментами, преображая голову одной из своих подопечных и причиняя боль… Но это ей было всё равно, видно, на неё напало вдохновение, и мать Нади Павловой, Новелла Александровна, хозяйка этого дома, одобрительно хмыкала, восхищаясь успехами своей приятельницы на новом для неё поприще. Аня закашлялась, и тогда учительница отпустила её. Хорошо ли было её новое творение или так себе… по взглядам окружающих понять было трудно. Но что Татьяну Борисовну действительно разозлило – или оскорбило в лучших чувствах – что сама Аня, так богато одарённая новой причёской, даже и не подумала взглянуть в зеркало, а сидела на диване и в новом обличьи всё с тем же самым замороженным лицом.

– А ты чего не танцуешь? – напустилась она вдруг на Аню.

– Не умею.

– А чего тут уметь-то? Ходить под музыку, да и всё тут.

– Под музыку… можно всё, что угодно, делать, – только не ходить.

– О-О! – быстро оглянулаь Новелла Александровна. Она с интересом взглянула на Аню, затягиваясь сигареткой ( а он стоит неподвижно, среди бегущих. Он не может сдвинуться, и он смотрит так, что до самых ног, до ног больно – словно к месту пригвождает).

К большому окну во тьму она припала лицом. Она всегда пыталась понять, не на запад ли выходит окно – и если на запад, ей нравилось в него глядеть, даже когда не было видно заката.

Тьма слегка шевелится, как за стеной аквариума, поблескивая жирным неоном. Такая плотная, густая перед глазами, словно за ней и нет ничего.

Аня не замечала Саши, которая стояла рядом. Не слышала, как Новелла Александровна спросила у своей подружки : «А которая из них – Аларчина?» – вопрос, который расслышала Саша, и обернулась, словно бы надеясь защитить Аню от новых посягательств. «Нет, с Надей они не дружат», – вполголоса возразила учительница, и Саша догадалась, о чём речь: и эта выпрашивает Анины рисунки! Ну уж этой противной Павловой – ни за что! Но Новелла Александровна произнесла уже вслух, подойдя к Ане так близко, что не заметить её было бы невозможно:

– Я слышала о Ваших картинах, но видеть так и не привелось. Вы не собираетесь устроить выставку? Ну, хотя бы в частном кругу, для самых близких друзей?

«Для самых близких друзей? – возмутилась Саша, но сказать ничего не могла – у неё перехватило дыхание от такого нахальства. – Ведь сказано же тебе было человеческим языком, что с твоей Надей Аня не дружит!»

– Если Вы ищете помещение, то всегда можно у нас, – продолжала Надина мать всё с тем же невозмутимым видом, и Саша поняла, что для наглости некоторых людей границы не поставлены.

– Она не ищет помещения для выставки, – ответила Саша за Аню. Её уже начинала потихоньку покусывать совесть – ведь это же она сама притащила свою больную подругу сюда – на заклание, как выговорилось у неё в душе, хотя она не совсем понимала значение этого слова.

– А над чем Вы сейчас работаете? – продолжала Новелла Александровна, и теперь у неё в голосе появилось что-то елейное, подобострастное, словно она старалась подлизаться к Ане.

– Ни над чем, – ответила Аня.

– Забастовку устроила, – уточнила Саша.

– Послушай, Ян, – произнёс молодой человек по имени Олдржих, в просторечии Олда, тот самый, которого директор института молекулярных исследований на днях обозвал идиотом, к тому же абсолютнейшим, – правда, за глаза.

– Послушай: ты меня не убьёшь?

Дело происходило на лестнице, на высокой, торжественной лестнице в Консерватории, и Олда стоял на пару ступеней ниже Яна. Ян смотрел на него сверху. Он ещё не понял, в чём дело – или догадался, но не до конца. Ему показалось, что от лица Олды в разные стороны разбегаются пригоршни разноцветных ярких шариков, а губы шевелятся, но пока беззвучно. Ему захотелось спуститься, хотя бы до лестничной площадки, чтоб ненароком не произошло того самого, на что намекал его дружок – чтоб не скинуть его со ступеней.

– Нет, ты послушай, Ян, – Олде показалось, что тот дёрнулся, чтоб уйти. – Ты послушай, дело серьёзное. Ты лыжи уже купил? Те самые, как он сказал? Самые дорогие, гоночные – ну, отвечай!

– Ты что, забыл? – с надеждой произнёс он, не понимая, как истолковать молчание Яна и его побледневшее лицо.

Потом Ян спустился и сел на пол, на ту самую лестничную площадку, на мраморную, правда, покрытую красной ковровой дорожкой. Он слушал сидя, теперь уже сидя, и не боялся уже больше, что столкнёт Олду вниз и что тот полетит по ступенькам, отбивая по мрамору дробь своей неумной головой.

– Я вчера подслушал, – говорил тем временем Олда, наслаждаясь сознанием того, что Ян, видимо, не собирается его убивать. – Нет, не так я говорю: я не специально подслушивал, я просто наклюкался вдрыбызан и задрых там, ну знаешь, где, а почему под столом, не могу припомнить, в общем, стол был со скатертью, вот он меня и не заметил.

– Кто – он?

– Ну кто же ещё?

– Гинек?

Яну показалось, что лицо Олды стало очень большим, оно приблизилось к нему вплотную и Олда сказал ему, словно бы на ушко, шепнул:

– Он обманул нас!

– Как… обманул? – губы почти не шевелились, стали как деревянные.

– Это было… ну в общем – он там говорил кому-то, я не мог разглядеть из-под скатерти, кому, как ловко он надул двух молокососов, которым для чего-то уж так понадобилось скататься в Ленинград, что он сочинил – так и сказал, сочинил, – что он будто бы имеет какое-то отношение к лыжным соревнованиям, которые этой зимой будут проходить под Ленинградом, и даже посоветовал им купить лыжи, но непременно самые дорогие… теперь понимаешь?

И всё-таки колени Олды, в серых брюках, у самого лица, и столкнуть его с лестницы ничего не стоит.

Глава 7. На допросе

Светлая зима оставила эту землю. Снег не приходил лечь на неё облегчением, освобождением от грязи, чистым бинтом на чёрные раны. Веселье снега, его сухой, просторный запах, залечивающий осенние болезни, ведущий за собой таинственный дух новогодних ёлок – всё это забылось, и в грязи стояли хмурые ели перед Гостиным двором. Земля угрюмо зеленела мутной декабрьской травой и от каждого ветра вздрагивала сотлевшими листьями, как нищенка под лохмотьями.

Аня вышла из автобуса и пошла по незнакомой улице. Она уже не замечала зловония и горького вкуса того, что ей приходилось вдыхать в себя вместо воздуха, она только чувствовала безысходную боль при каждом вдохе.

Разгуляться на просторе, в грязном поле вольно вихрям – снеговым столбам. Меж редких домов, как кости сухие белых, много есть места, много трясины и сора. Эх, да и взвиться же и ударить, и смять с налёту эту букашку, что мешается тут и лезет, карабкается внутрь гудящих столбов. И в последнем глотке рваного воздуха, выставив вперёд руки и взметаясь, падая куда-то, Аня крикнула, крикнула…

Вихрь ударил её о внезапный выступ дома, и она, вцепившись в камень, добралась до парадной.

_____

–Татьяна Борисовна, – говорила Аня своей учительнице, которая встретила её совсем не в том виде, в котором учителям следует общаться со своими учениками, – а именно, в неглиже… своей больной учительнице, которая после того, как открыла ей дверь, снова забралась в постель, – я не могу писать это сочинение. Я не знала про Гоголя, что он был такой… как же так? Это же просто…

– Ты хочешь сказать, что он был антисемитом? Так у нас все писатели были антисемитами. Один только Пушкин антисемитом не был. А так – все остальные…

Аня не нашлась, что возразить. Она не решилась сказать, что Пушкин потому-то антисемитом и не был, что сам страдал от своей нечистокровности, за которую его обзывал какими-то словами некий журналист, от которого в истории не осталось ничего, ни одной косточки, кроме двух пушкинских строчек. И теперь вместо возражения она пробормотала эти самые строчки:

– «Будь ты хоть жид, будь хоть татарин, но лишь не будь Фаддей Булганин…»

Ей показалось вдруг, что они с учительницей сидят над раскрытыми гробами людей, давно уже не только умерших, но и сотлевших, и с удивлением рассматривают – не столько обглоданные косточки, сколько строчки, и диву даются, что от одного из них строчек осталось так много, так непомерно и ярко много. А от другого, по размеру, вроде бы, такого же, остались только эти две, да и те – какие-то хромоногие и отнюдь не лестные.

И всё-таки она никак не могла понять, зачем учительница вызвала её к себе домой, к тому же в такую погоду и в такой район, где автобусы ходят редко, а метро не достроено. Не для того же, чтобы рассуждать о Гоголе?

– Я ведь помню твоё летнее сочинение, – произнесла вдруг Татьяна Борисовна.

– В котором так много эпитетов?

– Ну, лишние эпитеты всегда можно вычеркнуть… пробормотала учительница. – Никто не пишет так, как ты… и для всех нас было бы лучше, если бы ты всё-таки написала о «Мёртвых душах».

– У меня от этих мёртвых душ у самой душа мёртвая становится!

– Не хочешь? Ну, смотри… Однако… мне надо кое о чём тебя спросить. – И её глаза стали пронзительными. Не только глаза: Ане показалось, что стёклышки её очков дёрнулись и встали торчком.

– Это правда, что ты летом была за границей?

У Ани возникло чувство, что она – на допросе. Эти два лица Татьяны Борисовны никак не совмещались, не хотели сложиться в одно: то, с каким она говорила о Пушкине, и то, с каким она произнесла этот вопрос. Ане вспомнилась картина «Допрос партизан» и её собственный сон, в котором её расстреливал фашистский офицер. Сон запомнился потому, что во сне она написала об этом стихи, о том, как их с её соседкой привели на расстрел, двоих, и офицер спросил её, не хочет ли она, Аня, чтоб он её расстрелял первой: «Соседка плачет, виснет на плече. «Кто первый? Вы?» – конечно, – я кивнула, И мне в глаза сверкнуло око дула. Толчок: и точка жжения в виске…»

– Ты сказала Рине Коробкиной, что в соборе святого Витта можно поверить во что угодно?

– Это не мои слова, – холодно проговорила Аня, – и к тому же я с Риной Коробкиной не разговариваю. Я ещё ни разу не сказала ей ни одного слова.

– Вот как? – опешила Татьяна Борисовна. – Это почему же?

– Потому что я её за человека не считаю.

– А письма из-за границы ты получаешь?

– Нет, – ответила Аня – всё ещё на допросе.

– А пишешь?

– Нет, не пишу. – И Аня как бы издали взглянула на учительницу: кто же она такая? То говорит про волхвов, что они не боятся могучих владык, то сама словно бы вмещается в форму того фашиста, который во сне подносил дуло револьвера к её виску.

– Аня, – сказала вдруг учительница, словно бы прочитав её мысли, и стёклышки очков у неё встали на прежнее место. Татьяна Борисовна посмотрела ей в глаза – теперь уже совсем новым, третьим взглядом. Потом оглядела свою комнату, как бы ненароком бросила взгляд на потолок, – и произнесла несколько тише, чем обычно:

– Теперь всё будет очень плохо. Ты понимаешь?…

У Ани вдруг закружилась голова. Эти слова, смысл которых уплывал, как-то уплывал, этот скользкий, как бы ненароком брошенный на потолок взгляд. Что там могло находиться? Ведь не могла же эта учительница, сравнительно молодая женщина, верить, как какая-нибудь заскорузлая, тёмная старуха, – верить, что над ней располагается некто всеведущий и всемогущий?

_______

Так здесь, вот здесь это было. Ян вгляделся сквозь сумрак. Неужели ничего, ни следа? Вот здесь, под паутиной этих теней, по ступенькам. «Под этой дымкой всё то, по чём душа болит…» И куда же оно могло деться и пропасть? Ведь оно здесь – «какой-то странной невидимкой», как будто не хочет, просто не хочет ответить. И можно бы прикоснуться, – но отвернулась, прячет руку, – «Таится и молчит».

– Куда это твоя бабушка велела мне идти?

– В седницу, в светлицу, – он показал ей наверх. Всю неделю она прожила в этой светлице. Он раскрыл дверь.

Замёрзший и печальный запах – от тех самых цветов. Мак, ромашки и медуницы, вот они, сухие и ветхие. Время, одно только время прошло, а ведь оно – ничто. Если человек был и есть на свете, разве это не важнее пустых месяцев и минут? Время – это только серый снег, выбившийся из-под рамы.

Он спускается опять из светлицы, – всё тихо, бабушка ещё спит. Ани нигде нет. Куда же она могла убежать так рано? Серая, тяжёлая от росы трава молчит, и странным взглядом следит за Яном глазастый бук (теперь его глаза – круглые следы отвалившихся сучьев – припорошены снегом и спросонья подозрительно поглядывают).

Куда же? Солнце восходит над мокрым лесом.

– Аня! – кричит он. Но лес не отвечает. Только зелёный щебет по верхушкам звучит, только порхает утренняя листва, соскальзывая наземь лёгкими тенями. (Розовый снег, живой, как цветы, тревожится под ногами).

И вот здесь, под этими обледенелыми ветвями, тогда он нашёл букет, связанный травинкой: мак и ромашки в брызгах медуниц.

Уже солнце печёт голову, уже не влажно шелестят, а сухо позванивают травы. То солнечный лист, то во мрак уходящая тень. Куда она спряталась – во что превратилась?

…Странно, что здесь можно было так запутаться. Теперь ветки пустые, нигде нет зелёной прелести, живого чуда.

Или это лист взглянул зелёным глазом? Всё тихо, только шелест и качание. Что так тянет в себя? Листья слепят глаза, он их раздвигает, падает…Во что? Один мрак, дух захватывает. Куда же? Листья, листья по лицу, вниз, в пучину, – он чуть не вскрикнул. Он не мог больше дышать, схватился за ствол.

Она отвела ветки, отворила лицо из-под листьев:

– Хорошо я от тебя спряталась?

И не так уж крепко переплелись эти ветки, и не так уж круто падает вниз склон. И мёртвое теперь всё и пустое, нет пещеры и тайны, и смысла – вообще никакого смысла нет.

– Ой, ты букет мой нашёл!

 

АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ. «Глаз дерева»

* * * *

Раздеваясь, ложась, закрывая глаза, Аня ждала, что вот сейчас всё кончится и наступит облегчение. Но простыни не были нежны в этот вечер. И надо было жить среди них, обжигающих, всю ночь, жить и терпеть камни этой постели.

Как улыбается рот Новеллы Александровны! Большой, вперёд вытянутый, обсаженный мелкими зубками, как у игуанодога (и по мосту бежать, сквозь синие платки ветра. Что это за река? Раз Ленинград, значит, Влтава: эта огромная холодная река, не может же быть, чтоб её ещё и звали по-другому. На Васильевский остров, в Гавань). Свою пятипалую ручку она поднимает и вдруг громким баритоном поёт:

– Ты им пальца в рот не суй – не суй, не суй!

Как громко, как весело музыка, какая яркая радость в глазах Новеллы Александровны – почти безумная, почти доходящая до страдания.

Скорей, как можно скорей, по долгим вагонам, она впрыгивает, серые туманные рельсы. Не туда идут все поезда, а ей нужно скорей. И вот она точно узнала время, когда отходит её поезд. Но где же часы? Она оглядывается. Серая громада вокзала, часы… Нет, это не часы. На их месте в круглой дыре, медленно вращаясь, голова Оли Сорокиной повторяет мерным микрофонным голосом:

– Обратите внимание, какое впечатление производит на меня это произведение!

– А тебе, принцесса, особое приглашение? – ещё один голос.

– Откуда ты знаешь, что я – принцесса?

Больно и грубо кто-то хватает за плечо: странное серое лицо, голубоватые глаза вглядываются со страшным напряжением.

– Ой! Игуанодок! – Аня в ужасе натягивает на себя одеяло. Но цепкие, неумолимые руки отрывают одеяло от лица, и голос, догадавшийся давеча про принцессу:

– Не морочь мне голову! Некогда мне тут с тобой. Опять в школу без завтрака собралась?

– Я не пойду! Мне плохо…

– Может быть, хватит дурака валять? Третий месяц с мамой только и занимаемся, что заставляем тебя в школу ходить! То кашель, то температура, то ещё что-нибудь придумаешь. Нам, что ли, твоя учёба нужна? Или мне больше делать нечего, как уговаривать тебя: ходи, деточка, в школу!

От этого слова – деточка – вдруг слёзы подошли к глазам, на лице выступил какой-то раздражающий жар, – она прижала к щекам ладони.

– А ну тебя, надоело, – махнул рукой отец, – делай, что хочешь.

Глава 8. Il divino Boemo1

– Что я в два года обещал, что напишу тебе письмо, – об этом мне папа рассказывал. Но что я на самом деле написал тебе письмо, конечно, не в два года…

– Не в два, а в три с половиной. Смотри, – и бабушка пододвинула к нему обрывок листка, который слегка уже дышал на ладан: бумага от старости подалась и ослабела. Незнакомым кривым почерком человека, который не мог иметь к Яну никакого отношения, на этом обрывке было выведено: «ТЫ ПИЗ МИНЯ НИ ЗКУЧАЙ. Я ПИЗ ТИБЯ ЗКУЧАЮ».

– Ты без меня скучаешь? – со смехом спросил Ян.

– Ещё как скучаю! – отозвалась бабушка. – Ты всегда любил писать…

– И не любил читать!.. Вот это уж я помню.

– Ну как не помнить. А как я тебя читать учила? Вот в этой комнате?

– Но тогда всё окно было увито плющом. А куда он, кстати, делся?

– Ну куда все деваются на зиму? А помнишь, что мы с тобой тогда читали?

– «Робинзона Крузо». Скучища страшная. А помнишь тарелку с пряниками?

– Нет, чего-то…

– Да это же была награда! Ты поставила тогда, вот на этот стол, тарелку, доверху полную пряников, и сказала, что за одну прочитанную страницу я заработаю один пряник…

– Вот видишь, что-то из памяти уходит. Как будто бы ещё вчера мы с тобой тут учились читать, а теперь мой мальчик написал целую оперу!

– Да ещё не написал, только пишу. Кстати вот смотри, – Ян вынул из рюкзака книгу в нарядной обёртке, – мне подумалось, может быть, ты не читала эту сказку.

– «Маленький принц», – прочла бабушка и раскрыла книгу. – Нет, не читала. И об этой сказке ты оперу пишешь? – её пальцы скользили по бумаге, и Яну показалось, что они шёлковые: от старости кожа истончилась. Интересно, почему кожа у бабушки такая нежная, от старости, или она всегда была такая?

– Обязательно прочитаю, прямо сегодня, говорила тем временем бабушка, – пока отложу, чтоб не запачкать. Да ты не забывай пироги-то есть.

Они сидели за столом в той самой горнице, и на тумбочке у окна сияла свечами маленькая ёлочка. Так они справляли Новый год: всем остальным было некогда: конечно, к концу года надо было, как всегда, писать отчёты – и отцу, и Катержине.

– У вас дома всё хорошо? Все здоровы? – спрашивала бабушка, и Яну пришлось хмыкнуть: он не нашёлся, что сказать. Здоровы ли они все, если отец утверждает, что их всех проглотил уже тот самый удав?

– Да, мне твой отец написал, – как будто прочитав мысли Яна, промолвила бабушка, – что он в каком-то безумном восторге от этой твоей оперы.

В безумном – это да, – чуть не вырвалось у Яна – но он решил промолчать. У отца была почти истерика…. но об этом говорить тем более не стоит. Ян до сих пор не верил, что именно его музыка вызвала такое странное поведение отца… а что будет в концертном зале, если все слушатели начнут бесноваться, как его отец, и кричать, что их всех ест удав?

– Да, ему как-то почему-то вроде бы… понравилось.

– А Катержине?

– Ну, ей понравилось точно, только без всяких там… (криков, чуть не вырвалось у него).

– Это хорошо. Раз им обоим понравилось, значит, мир в семье. А кстати… что с этой девочкой, с которой ты ко мне приезжал летом?

Ян поперхнулся и закашлялся.

– Я забыла, как её зовут. Знаешь, до того она мне твою маму напомнила, я про себя называю её милочкой, Миленой.

Вот так запросто, по-наглому, бабушке удалось задеть и сдёрнуть корку с той раны, к которой он сам не смел прикоснуться! Похожа на маму! Как же так? Разве же мог он запомнить мамино лицо? Разве то, что видит человек в три месяца, где-то откладывается, в невидимой для него памяти?

Взвыть как волк и выбежать во двор, броситься в снег… но он только крепче сжал зубы. Теперь он думал только об одном: как бы не разрыдаться в голос. И потихоньку, боком, чтоб бабушка не разглядела, что с ним, он вышел из комнаты.

В лицо тут же пахнуло – он остановился, чтобы прочувствовать до конца это ощущение внезапного холода и воздуха, напоённого запахами… ему захотелось, чтобы они действительно вошли в него, а не просто пролетели мимо. Воздух медленно говорил ему: что-то о яблоках, которые прячутся в подвале, что-то о летнем сене, и громче всего – о той девочке, что поднималась когда-то по этим ступеням: то ли 20 лет назад, то ли полгода назад – не разберёшь. Он почувствовал, что бьётся головой, лбом об стену, и голос, какого он у себя никогда не знал, хочет прорваться наружу и зареветь лишь: Не отдам!

 

…И сел на снегу. Со лба стекали капли – тающие остатки льда, что затесались в волосах. Так значит, он действительно бился лбом об снег и кричал только одно это слово…

…сидеть было очень мокро. Он выбрался из снега и поплёлся домой. Огонёк в бабушкиной комнате не горит – видно, она уже уснула. Он поднялся наверх по той самой лестнице и очутился в комнате, в которую входить было больно, но надо же было снять с себя всё мокрое и забраться под одеяло…

Его бил озноб, но постепенно он начал согреваться. Откуда-то приближалась музыка… откуда музыка в деревне? И не какая-нибудь, а именно та самая, что они с Аней летом слушали в Бертрамке: лёгкая, настигающая.

По лестнице послышались шаги. Он сел на постели и натянул на себя бабушкино вязаное одеяло.

На пороге кто-то стоял. Со свечой в руках. Теперь стало видно его лицо: и парик, почему-то он не снял парик. Видимо, чтоб не смущать Яна, он не стал соблюдать церемонии, только слегка поклонился, пододвинул к постели стул и сел. Это чистое, «притягивающее» лицо, эта понимающая улыбка…Он вопросительно взглянул на Яна.

– Пан Мысливечек, – начал было Ян и запнулся. – Как Вы считаете, это – было? В тот день, ночью, в поезде? Или только мне показалось?

– Показаться это не могло.

– Но ведь теперь… если это было, почему же теперь она… Как же она могла? И ни одной строчки, понимаете, просто так, как мусор какой-то, бросить на дороге… если это было правда? Значит, для неё этого не было?

– Это не может быть для одного. Вы же – видели?

– Видел. Коридора не стало, и ничего не стало. Вместо всего … – Он замолчал.

– И теперь вы не верите, что это – правда?

– Теперь… она на меня наплевала. Это – тоже правда.

– Правда одна.

– Но как же тогда? Как же теперь? Неужели – забыть?

– Если забыть, её уже не будет. Ночью, в темноте… вы же видели: всё, что не свет, всё это…

– Тьма? Я это знаю, что тьма. Но что же мне в ней делать?

– Вы в ней хотите остаться?

– Нет!

– Но вы хотите забыть?

– Не хочу забыть.

– Я это знал, что не хотите! – Мысливечек неожиданно взглянул на Яна. – Тот, кто это видел, кто сам был светом… Разве есть хоть что-то в мире, ради чего стоило бы от него отказаться? Любое горе, любая боль – их и не разглядишь, когда снова…

– Вы думаете, – перебил его Ян, – это может быть снова?

– Может быть, – отозвался Мысливечек. Он сидел теперь в задумчивости, и грусть неровными тенями легла на его светлое лицо. – Может быть, – если у вас хватит сил… – Он словно присматривался, словно издали смотрел на Яна.

– Есть то, о чём вы забыли, – проговорил он негромко. Ян вопросительно взглянул на него. – О том произведении, что вы писали все эти годы.

– Вы о моей опере?

– Ну какая же это опера?

Ян покраснел.

– Назовите её по-другому. Не надо человеческих голосов. Опера у вас не получилась – но и не надо, у вас выйдет что-то совсем другое, новое.

– Зачем мне она? Мне ведь нужно … а по минному полю туда не пройдёшь.

– По минному полю ходить и не придётся. То, что вы называете своей оперой – вам надо войти в эту вещь ещё раз и осмотреть все её углы, простукать по стенам этого ящика, в котором вы сидите взаперти – не запоёт ли одна из них?

– Из этих стен?

– Не скажет ли она вам что-нибудь про минное поле – то, чего вы сами сейчас почему-то не замечаете?

– Чего же я не замечаю?

– Своего произведения.

– Неужели вам?..

– Да, очень! Только уберите человеческие голоса. Это не опера, это совсем другой жанр. Но вы не понимаете, кажется, на что она способна – эта ваша музыка. Не понимаете?

Мысливечек встал. Странная догадка – вернее, это было что-то – как вспышка перед глазами – вспышка, которая перечеркнула весь горизонт – одним взмахом.

– Вы уже уходите?

– Да, мне пора. У меня сегодня много работы.

– Вы пишете…?

– Да, уж я-то как раз пишу именно оперу, – усмехнулся он. – И мне надо закончить работу – к завтрашнему вечеру.


1 Il divino Boemo – божественный богемец: так в Италии во второй половине 18 века называли чешского композитора Йозефа Мысливечка.

image_printПросмотр для печати
avatar

Об Авторе: Наталия Малаховская

Наталия Малаховская - писательница, поэтесса, художница и исследовательница сказок. Родилась в Ленинграде в 1947 году, закончила филологический факультет ленинградского университета. С 1975 года участвовала в работе самиздата. В 1979-1980 гг. была одним из организаторов и издателей альманаха «Женщина и Россия» и журнала «Мария», за что подверглась репрессиям и в 1980 году была вынуждена покинуть СССР. С середины 80-х годов занимается изучением русских волшебных сказок. Защитила диссертацию «Наследие Бабы-Яги: религиозные представления, отражённые в волшебных сказках, и их следы в русской литературе 19-20 вв.» в университете Зальцбурга. Лекции и доклады, семинары, чтения и выставки картин в Петербурге, Москве и в различных городах Европы и США.

Оставьте комментарий