ЕФИМ ГАММЕР ● ДОЛГОЕ ЭХО ВОЙНЫ

 

1. ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ИЮНЯ…

Помните слова из некогда популярной песни: “22 июня, ровно в четыре часа…”? В нашем сознании ложно укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась, как по звону будильника, точно в четыре утра.

На самом деле стрелку часов надо отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в песок, гонимый ветром стихий.

В 3 часа 45 минут капитан латвийского торгового судна “Гайсма” Николай Дувэ передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие торпедные катера.

Груженная лесом “Гайсма” шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил: сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться на смерть. Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!

Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако, если следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве муссировались слухи о том, что немецкие подводные лоди ставят минные заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику, нервировали людей.

Незадолго до смены вахт впередсмотрящие заметили на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях развевались военно-морские флаги Германии.

Стремительное сближение, боевое развертывание и – беспощадный, почти в упор огонь из крупнокалиберных пулеметов по безоружному судну. Следом за этим – две торпеды. Первой разворотило корму, вторая угодила в борт “Гайсмы”.

Крики, стоны, матерная брань. И – небывалая беспомощность.

Оставшиеся в живых спустили на воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой близкой латвийской точкой был портовой Вентспилс. На него, вернее, на призывно мигающий маяк Ужава, подчинясь предсмертному приказу капитана Дувэ, и держали направление.

Командование шлюпкой взял на себя “чиф” – старший помощник – Ян Балодис. Он и привел суденышко к маяку Ужава, южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.

Начинался первый день войны. Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных жертв. И до знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет – “Никто не забыт и ничто не забыто” – было далеко, как до звезд.

1940-й… Капитан Дувэ прибыл в Ригу из Одессы для так называемого “укрепления латвийского торгового флота”. Было это вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и провозглашения прежде независимой страны советской республикой.

1970-й… Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Холмик. Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И мой очерк в “Латвийском моряке” об Ужавском маяке и смерти капитана Дувэ.

А потом – командировка в Одессу. Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского музея, с редактором “Моряка”, где печатались Паустовкий, Катаев, Олеша. Казалось бы, там, в городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана Дувэ. Но… с чем приехал в Одессу, с тем и уехал. Первый город герой тоже не помнил первую жертву войны.

“Никто не забыт?”

 

2. ДЕВЯТОЕ МАЯ…

Этот праздник порохом пропах…”

Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни – “22 июня, ровно в четыре часа”, до другой – “это праздник со слезами на глазах”.

В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда на мастеровитых перьях, как на веслах, мы шли морем лжи к правдивому слову, в редакции “Латвийского моряка” возникла идея скомпоновать сборник о войне “В годы штормовые” по принципу газетной рубрики “День первый – день последний”, вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…

Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: “Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом”

Чуть не вырвалось…

Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон Гаммер умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни… мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, я вновь надел боевые перчатки, и стал чемпионом Иерусалима по боксу, затем и Израиля среди еврейских спортсменов. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять. И в 54, и в 55, и… До сих пор, до 58 пока что…

А тогда… тогда в 1970-ом, ничего не ведуя о цифровом коде и предоопределенности, я горько усмехнулся.

Чего толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую, и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917 с простреленной в наступательном бою рукой.

Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921-1922 годов, в топке великого голода, сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую – ни капли молока – грудь-кормилицу.

На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.

“Готов жизнь отдать за товарища Сталина… Чем такая жизнь…” – писал не совсем грамотно, но вполне сознательно – потомственный одессит… Писал простреленной рукой, притоптывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку Уполномоченного Органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.

И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.

Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки – Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, – вкалывали с опережением плана в “одесской бригаде жестянщиков” моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка “стахановского супа”, где “крупинка крупинку догоняла”. Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и “стахановский суп”, отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой “мишпухе” числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая. девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от круппозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами – 25 июня 1941 года.

Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он точал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь…

“Трудовую деятельность”, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что “за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб”. Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: “Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?” И он отвечал: “У Бенчика”.

Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: “за маленькую цену большого удовольствия не увидишь”.

В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.

В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле…

В Кремль папа попал, как это и делается у одесситов – случайно, будучи просто проездом в Москве.

В 1933-ем, в пору очередного голода в Одессе, он “повез” свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.

Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? “Родина! Родина!” – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супового набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.

Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бесчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно – под землей, на земле и в воздухе – ударников “коммунягиного” труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков – ничто по сравнению с “буржуйками”. И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, “обогревать” Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам, умирать в неизвестном направлении.

“Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка”.

Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.

Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: “Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…”

Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: “Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала”.

Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас – “крыша поехала!” – и бросились на поиски специалистов.

Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых “высокородных” мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на “трудовой променад” в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.

Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… “Кого?”, честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?

Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того “огонька” прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.

Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.

“Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву,” – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.

Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.

Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.

“Что вам подать, того-этого? Не гоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью”.

Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.

“Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!”

“А денег и не траба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза”.

“Неужто? Тогда!”

Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти голодные, годы.

Помнится, пресекал я папу на этом “царском заказе” и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?

И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: “А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной “подогревам”, бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: “Нам сверху видно все, ты так и знай”.

Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательное наклонение.

Арон, сын Фроима, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.

Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его “представительные” параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг. весом, атлетическая фигура с накаченными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья!

В 1937-ом папа женился. В тридцать восьмом родилась Сильвочка.

В 1940-ом папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля Абрашу Гросмана, который, “не отходя от кассы”, тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. И “по выходе из сеанса” сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в нержавеющей до старости любви.

Абраша Гросман женился на Бебе Вербовской ровно в 1940 году, в результате чего старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке в декабре 1941-го…

Ну а дальше?.. Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. Родина “капитанской дочки” – Оренбург, тогда – Чкалов. 245 авиационный завод. Передислокация в 1945-ом в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия.

Дальше, в 1947-ом году, 20 февраля, через восемь месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года.

Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком “Отличник Аэрофлота”, приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.

А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, “не слезающего с Доски Почета”, вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял. Но Сталин умер, потребности во «вредителях» не стало и папу опять выставили на городской Доске Почета: смотрите, завидуйте, он гражданин – Советского Союза.

В 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.

Здесь в Израиле папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте, стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.

Мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сокраменто, США.

И факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление “дикси-фрейлехс”.

Слушатели ни раз и ни два вызывали на бис “новорожденного” по их представлениям композитора, преисполненного творческой смелостью и молодым честолюбием. А он, “юный” и “преисполненный”, находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-ом и в 1993-ем, в 1996-ом и в 1998-ом, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне уважительной причине.

Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до восьмидесяти восьми лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.

Воля небесная?..

Воля земная?..

Или скрытая воля войны?..

Рига – Одесса – Иерусалим – Кирьят-Гат

 

1. ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ИЮНЯ…

Помните слова из некогда популярной песни: “22 июня, ровно в четыре часа…”? В нашем сознании ложно укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась, как по звону будильника, точно в четыре утра.

На самом деле стрелку часов надо отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в песок, гонимый ветром стихий.

В 3 часа 45 минут капитан латвийского торгового судна “Гайсма” Николай Дувэ передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие торпедные катера.

Груженная лесом “Гайсма” шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил: сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться на смерть. Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!

Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако, если следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве муссировались слухи о том, что немецкие подводные лоди ставят минные заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику, нервировали людей.

Незадолго до смены вахт впередсмотрящие заметили на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях развевались военно-морские флаги Германии.

Стремительное сближение, боевое развертывание и – беспощадный, почти в упор огонь из крупнокалиберных пулеметов по безоружному судну. Следом за этим – две торпеды. Первой разворотило корму, вторая угодила в борт “Гайсмы”.

Крики, стоны, матерная брань. И – небывалая беспомощность.

Оставшиеся в живых спустили на воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой близкой латвийской точкой был портовой Вентспилс. На него, вернее, на призывно мигающий маяк Ужава, подчинясь предсмертному приказу капитана Дувэ, и держали направление.

Командование шлюпкой взял на себя “чиф” – старший помощник – Ян Балодис. Он и привел суденышко к маяку Ужава, южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.

Начинался первый день войны. Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных жертв. И до знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет – “Никто не забыт и ничто не забыто” – было далеко, как до звезд.

1940-й… Капитан Дувэ прибыл в Ригу из Одессы для так называемого “укрепления латвийского торгового флота”. Было это вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и провозглашения прежде независимой страны советской республикой.

1970-й… Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Холмик. Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И мой очерк в “Латвийском моряке” об Ужавском маяке и смерти капитана Дувэ.

А потом – командировка в Одессу. Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского музея, с редактором “Моряка”, где печатались Паустовкий, Катаев, Олеша. Казалось бы, там, в городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана Дувэ. Но… с чем приехал в Одессу, с тем и уехал. Первый город герой тоже не помнил первую жертву войны.

“Никто не забыт?”

 

2. ДЕВЯТОЕ МАЯ…

Этот праздник порохом пропах…”

Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни – “22 июня, ровно в четыре часа”, до другой – “это праздник со слезами на глазах”.

В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда на мастеровитых перьях, как на веслах, мы шли морем лжи к правдивому слову, в редакции “Латвийского моряка” возникла идея скомпоновать сборник о войне “В годы штормовые” по принципу газетной рубрики “День первый – день последний”, вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…

Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: “Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом”

Чуть не вырвалось…

Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон Гаммер умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни… мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, я вновь надел боевые перчатки, и стал чемпионом Иерусалима по боксу, затем и Израиля среди еврейских спортсменов. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять. И в 54, и в 55, и… До сих пор, до 58 пока что…

А тогда… тогда в 1970-ом, ничего не ведуя о цифровом коде и предоопределенности, я горько усмехнулся.

Чего толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую, и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917 с простреленной в наступательном бою рукой.

Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921-1922 годов, в топке великого голода, сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую – ни капли молока – грудь-кормилицу.

На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.

“Готов жизнь отдать за товарища Сталина… Чем такая жизнь…” – писал не совсем грамотно, но вполне сознательно – потомственный одессит… Писал простреленной рукой, притоптывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку Уполномоченного Органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.

И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.

Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки – Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, – вкалывали с опережением плана в “одесской бригаде жестянщиков” моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка “стахановского супа”, где “крупинка крупинку догоняла”. Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и “стахановский суп”, отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой “мишпухе” числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая. девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от круппозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами – 25 июня 1941 года.

Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он точал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь…

“Трудовую деятельность”, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что “за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб”. Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: “Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?” И он отвечал: “У Бенчика”.

Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: “за маленькую цену большого удовольствия не увидишь”.

В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.

В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле…

В Кремль папа попал, как это и делается у одесситов – случайно, будучи просто проездом в Москве.

В 1933-ем, в пору очередного голода в Одессе, он “повез” свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.

Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? “Родина! Родина!” – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супового набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.

Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бесчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно – под землей, на земле и в воздухе – ударников “коммунягиного” труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков – ничто по сравнению с “буржуйками”. И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, “обогревать” Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам, умирать в неизвестном направлении.

“Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка”.

Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.

Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: “Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…”

Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: “Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала”.

Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас – “крыша поехала!” – и бросились на поиски специалистов.

Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых “высокородных” мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на “трудовой променад” в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.

Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… “Кого?”, честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?

Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того “огонька” прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.

Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.

“Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву,” – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.

Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.

Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.

“Что вам подать, того-этого? Не гоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью”.

Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.

“Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!”

“А денег и не траба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза”.

“Неужто? Тогда!”

Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти голодные, годы.

Помнится, пресекал я папу на этом “царском заказе” и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?

И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: “А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной “подогревам”, бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: “Нам сверху видно все, ты так и знай”.

Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательное наклонение.

Арон, сын Фроима, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.

Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его “представительные” параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг. весом, атлетическая фигура с накаченными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья!

В 1937-ом папа женился. В тридцать восьмом родилась Сильвочка.

В 1940-ом папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля Абрашу Гросмана, который, “не отходя от кассы”, тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. И “по выходе из сеанса” сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в нержавеющей до старости любви.

Абраша Гросман женился на Бебе Вербовской ровно в 1940 году, в результате чего старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке в декабре 1941-го…

Ну а дальше?.. Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. Родина “капитанской дочки” – Оренбург, тогда – Чкалов. 245 авиационный завод. Передислокация в 1945-ом в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия.

Дальше, в 1947-ом году, 20 февраля, через восемь месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года.

Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком “Отличник Аэрофлота”, приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.

А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, “не слезающего с Доски Почета”, вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял. Но Сталин умер, потребности во «вредителях» не стало и папу опять выставили на городской Доске Почета: смотрите, завидуйте, он гражданин – Советского Союза.

В 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.

Здесь в Израиле папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте, стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.

Мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сокраменто, США.

И факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление “дикси-фрейлехс”.

Слушатели ни раз и ни два вызывали на бис “новорожденного” по их представлениям композитора, преисполненного творческой смелостью и молодым честолюбием. А он, “юный” и “преисполненный”, находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-ом и в 1993-ем, в 1996-ом и в 1998-ом, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне уважительной причине.

Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до восьмидесяти восьми лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.

Воля небесная?..

Воля земная?..

Или скрытая воля войны?..

Рига – Одесса – Иерусалим – Кирьят-Гат