RSS RSS

АННА НАТАЛИЯ МАЛАХОВСКАЯ ● ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА ● ОКОНЧАНИЕ

(Начало см. выпуски 57, 58, 5960 и 62)

Глава тринадцатая. ЧИСТОЕ ЗОЛОТО

Девочки входили в мрачную подворотню, словно бы не замечая, куда они вступают. Они не шушукались, а говорили в полный голос и не стеснялись даже хохотать – там, где этого требовал интересный разговор. Что их золотистое излучение порхало вокруг них, порой затмевая мрак подворотни, – об этом они не догадывались, – что оно было похоже на невидимый плащ, который их овевал и защищал от чего-то: от уродливых запахов, от тошнотворных стен, внутрь которых они вмещались, запуская порой друг в друга такие шуточки, что от самого заливистого хохота ну просто никак не удержаться.

– Ты так долго болела, что на меня теперь вся твоя слава передалась, – говорила Саша. – Представляешь, вызывает вчера физичка: я встаю, дрожу, урок, конечно, не выучила. Она: Вы подруга Аларчиной? Ну я отпираться не стала. – «Очень рада познакомиться. Передайте ей, что мы вчера в учительской обсуждали её последние работы и пришли к выводу, что она рисует не хуже, чем Чюрлёнис». Ладно, передаю. (Взрыв хохота).

– А Татьяна тебя и вообще так вторым Чюрлёнисом и называет, с тех пор, как увидела, что ты нарисовала в санатории (это – уже поднимаясь по лестнице). Они там спорили, кто ты – Чюрлёнис или Ван Гог! По-моему, она меня и вообще терпит только потому, что ты – моя подруга! Такое на мне теперь клеймо: подруга Аларчиной.

– Клеймо! Какое страшное слово! Та женщина, с которой я в санатории познакомилась, напомнила мне историю про Салтычиху, с утюгом, помнишь? И сказала, что на мне такое же клеймо, или вроде того – не на лице, конечно, а на всём – как я хожу, как двигаюсь, во мне нет ничего свободного!

– Вот – Салтычиха, правильное слово! Вот чего мне не хватало, чтоб понять Татьяну. (Девочки уже сидели в бабушкиной комнате, правильнее было бы сказать – в конурке).

– Помню, как ты её боготворила, – заметила Аня.

– А теперь я вдруг поняла, – после этого, ну, о чём я тебе писала: мы живём при самодержавии, и все люди, которые только чуть-чуть приподнимаются над уровнем забитых зайчиков, превращаются в самодуров. Вот её суть: сниму туфлю и отхлестаю по мордасям. Без всякого … уважения. Помнишь, как она тебя за волосы схватила и стала причёску тебе уродовать?

– Такое не забывается.

– Будто ты – её крепостная. И это – тебя-то, которую она в гении записала!

– Ну уж и в гении! Тебя совсем занесло.

– Не меня же, это все так говорят. У меня теперь такое звание – подруга гения!

– А у меня, когда я приду в школу, будет теперь звание – подруга революционера.

– Это я – революционер?

– Ну а кто же ты такая? Ты – революционер, как мой дедушка.

– Что ж ты такая вся прибитая, если у тебя дедушка – революционер?

– Наверное, били много, – вырвалось у Ани – так, между прочим, – и тут же она догадалась, что проговорилась. Надо было срочно переводить разговор на другие рельсы.

– А ты не будешь меня презирать?

– За что это мне вдруг тебя презирать?

– Помнишь, ты писала про Коробку, что не стала бы её осуждать, даже если б она в золото оделась… А у меня и вправду есть кое-что из чистого золота.

– У тебя? Откуда?

– Одна женщина подарила.

– Там…?

– Да. Бабушка этого…

– Яна? С которым ты в прятки играла?

Аня кивнула.

– И ты приняла такой подарок?

– Сама не понимаю. Сама себя не понимаю теперь, почему я не отказалась.

– Покажешь?

– Ну смотри. – Из бабушкиного секретера, из смешного ящичка, у которого, как ей казалось всегда, даже личико было трогательным, напоминая ей, почему-то, её родную бабушку, которая давно уж была в отъезде, в тёплых краях, у своей младшей сестры… Из коробочки, резного дерева, абсолютно священной… вытащила и положила на ладонь серьги старинной работы, каких теперь не делают. Не умеют. И внутри, среди золота, мерцало что-то ещё – ярче, чем само золото, жарким взглядом пронзая полумрак.

– А теперь надень. На, прицепи всё это на себя. Открой штору, а то не видно.

Аня «прицепила» себе на уши золотые серьги и приоткрыла край шторы. Теперь ей самой стало видно Сашино лицо: как будто по нему пробежала полоса света, словно сдёргивали с него какое-то покрывало, – так оно изменилось. Саша смотрела на неё другими глазами. То есть изменились сами Сашины глаза, их взгляд. То, что она только что болтала, что её, Аню, в школе почему-то за гения считают, – это был только трёп, без всякого настоящего наполнения.

– Вот ты какая на самом деле! – вырвалось у Саши.

– Какая?

– Да уж забитым зайчиком никак не назовёшь! Они тебя, эти серьги…

– Позолотили?

– Да не просто позолотили. Они словно бы сняли с тебя это клеймо… да не обижайся, я уже поняла, что тебе не нравится это слово! Эту печать – так тебе больше нравится?

В коридоре раздался телефонный звонок: Аня вздрогнула.

– Не подойдёшь? – спросила Саша.

-Это к Володьке… пробормотала Аня, а сама как-то помертвела, почерствела лицом.

В дверь просунулся Володя: вернее, одна его сияющая мордочка появилась в дверях:

– Анька, мне приятель звонит. На концерт приглашает. На 24-е. Ты пойдёшь?

– Что за концерт? – спросила Саша, потому что Аня молчала, отвернувшись к окну.

– Сюита для оркестра с солистами под названием «Маленький принц». Что мне ему сказать? Ну, он ведь ждёт, ему дорого!

– Пойду, – проговорила Аня, с трудом, словно бы она щипцами из себя это слово вытянула.

– Восторга не заметил! – воскликнул Володя, выскальзывая в коридор.

Дверь за ним захлопнулась, и теперь уже было не различить, что он там щебетал в телефонную трубку, беседуя со своим приятелем.

– Что это у него за приятель такой появился, который на концерт приглашает? Да ещё и вас вдвоём?

Но Аня молчала. Она замкнулась, как в каменную стену – она сама теперь стала каменной стеной, несмотря на чистое золото, что мерцало в её ушах. Из неё теперь и щипцами ни одного слова было бы не вытянуть. И раскалёнными щипцами.

 

Глава четырнадцатая. БЕЛАЯ НОЧЬ

Автобус завернул и остановился. Вышли, выгрузили вещи у блестящего здания, в которое не хотелось входить. Вошли. И по ступеням, крытым ковром, в какую-то комнату. Бросил чемодан.

-Ты куда? – обернулся пан Карел.

Ян, задержавшись на пороге, оглянулся – но только махнул рукой.

Он очутился на огромной улице, широкой, как Вацлавская площадь. Прошёл несколько шагов, соображая, как по-русски сказать «как мне проехать?» А куда? К ней? Она уже спит, уже полдвенадцатого. Куда же? Вернуться в гостиницу? Нет, ни за что. Он сам ещё не решил, что спросит, когда из пустоты приблизились к нему люди и он шагнул к ним навстречу:

– Извините, как достану в Коломну?

На него посмотрели, будто он с печки упал. Один только акцент спас его от полного презрения.

– Это вам в Москву надо, – наконец, сообразила одна из стоящих перед ним девушек.

– Нет, не в Москву. Там есть… там есть Никольский храм.

На него посмотрели задумчиво, с сомнением. Он казался вполне нормальным человеком – но среди ночи искал неведомую Коломну и какой-то храм, о котором никто ничего не слышал. Неожиданно из сумерек возник разговорчивый старичок: он говорил много и громко, разрушая невнятную тишину, размахивая руками, и всё норовил схватить Яна за пуговицу.

Анна Наталия МАЛАХОВСКАЯ. Рисунок Тоска по родине.Анна Наталия МАЛАХОВСКАЯ. Рисунок Тоска по родине.

Но вот и девушки с толстыми ногами, будто обрубленными короткими подолами, и старичок, машущий чёрными руками, – все канули в уходящее пространство. Трамвай подошёл быстро: странный трамвай с непривычным лицом. И вот уже Ян едет по Садовой, приближаясь к негаснущему закату.

Он вышел и, взойдя на горбатый мостик, остановился. Как удар колокола его поразил звонкий огонь облаков ночных. И под ногами качается небо: голубым размытым мазком. Вот он, этот собор. Ян сошёл с мостика и направился по набережной. Внезапно – единым движением простёшись в небо и вглубь воды – возникла перед ним колокольня. Золотые купола, как крылья, осеняли её по бокам. Вода чуть колыхнулась: нижняя, опрокинутая колокольня, вздрогнув, зазмеилась шпилем. Как всё это странно – и во сне не приснится. Главное, сумерки не кончаются, и свет без тени, сомнительный свет, на который нельзя опереться, распростёрся и царствует над миром. А может быть, всего этого просто нет? Ненастоящая ночь, ненастоящий свет, и Аня… Ян притронулся к перилам: они чугунно холодят. Но не стряхнуть наваждение, не отвести глаз.

Вдруг звякнуло и разнеслось над всей водой: и снова звон, протяжный, грустью трогающий. Это от колокольни, голос её часов. Колокольня. Она всё так же величественно в бескровную синь поднимает голову – словно говорит, что знает светлую тайну и хочет знать её одна.

И Ян двинулся, окружённый оцепенелыми домами. Ни от чего нет тени, вот почему всё такое невесомое. Он вздохнул легко: едва ли он сам теперь что-нибудь весил, он мог идти как угодно далеко, не чувствуя своих шагов.

Невольно окна притягивали его к себе. Они были раскрыты, на подоконниках цветы светились тлёющими лепестками. Тюль на окнах поднимался и опадал: казалось, то счастье, о котором и мечтать нельзя, блаженно дышит здесь, за этими простыми занавесками. Чуть поколебавшись, Ян переступил чугунный порог подворотни, в чей-то чужой дворь – тени метнулись со всех углов. Он свернул налево, в проход – и тут же стены вознеслись, гулко сталкиваясь над головой.

Чёрный порог, канал, мост. Тут Ян пошёл тише. – Ничего особенного, говорил он себе, – просто двор в полтора шага, вот и всё. – Тяжело дыша, он шёл прямо, всё прямо от канала, с подозрением оглядываясь на столпившиеся дома. И вдруг – пустая площадь, а слева, словно насмехаясь в глаза – снова Никольский собор, всеми золотыми главами в прозрачное небо.

Он обошёл собор и справа, против жёлтой угрюмой аркады, на современном здании прочёл название улицы. На всякий случай он вытащил конверт с адресом и проверил: да, всё точно. И по пустым, онемевшим трамвайным рельсам пошёл направо, мимо низеньких смешных домишек, видимо, ещё позапрошлого века, внимательно оглядываясь. Улица втекла в площадь. Тут Ян сошёл на тротуар, дошёл до угла и остановился перед подворотней. Его рука снова сжала бумажник – но он не стал его доставать. Он вступил под квадратный свод низкой арки. По булыжникам. Запах прелых дров. Дыханья не хватает. Он остановился, заставляя себя сдержаться. Поднял глаза: перед ним была та самая стена, грязная и облезлая, о которой ему когда-то говорила Аня. Он направо шагнул, какая-то жалкая синяя табличка с номерами квартир. Картофельные очистки и вонючие лужи на полу, на стенах – засохшие следы помоев. «В сыром и гулком замке…» – вспомнилось ему. И снова по булыжникам – на волю.

Перешёл через рельсы и сквозь сломанную ограду попал в сквер. Ветки ткнулись в лицо едва вылупившимися листиками, припухлыми, как детские губы. Он сел на скамейку против подворотни. Ограда: чугунные прутья, поверху соединённые полукружьями; что-то в её рисунке показалось ему трогательным. Он поднял голову.

Распростёршись в ночном небе, два облака тянут друг к другу руки. Алые облака с двух краёв бледного свода, две девушки: одна гаснущая, другая светлеющая, и их руки слились, а одежда откинута ветром.

… Ян приоткрыл глаза: по ясному утреннему асфальту дворники волочат бак с мусором. Ян снова опустил голову на спинку росистой скамейки и заснул.

 

Глава пятнадцатая. ФРАК

– Верочка, вот мой друг, Вацлав, вот его жена (которую ты однажды назвала чёртовой куклой, хотелось сказать Александру Николаевичу, но он промолчал, только лукавая улыбка слегка прикоснулась к его губам – и тут же исчезла).

– А где же виновник торжества?

– А вон – видите?

Ян промелькнул где-то, одетый во фрак, где-то он там пробежал, занятый какими-то очень важными делами, посреди нарядной толпы, самый нарядный из всех, нет, самый красивый, в своей новой одежде действительно не такой, как всегда.

Вере Павловне показалось, что такой может только померещиться. С улыбкой ясной на лице, а не с тем выражением, которое бывает у того, у кого очень болит зуб… У него что-то очень болело, правда, не зуб, но он не вспомнил об этом, пробегая мимо родителей и не заметив в толпе Аниного отца, он заметил только какую-то важную даму, с которой разговаривала теперь Катержина, и улыбнулся, ему показалось, что самой Ани пока не видно и что поэтому умирать ещё не пора, ещё можно улыбаться и шутить и что-то говорить своим друзьям, музыкантам, которые будут сейчас исполнять – его первую оперу, хотелось бы ему сказать, хотя это будет не опера, но это всё равно.

Это невероятное явление, которое просверкнуло перед ней, словно чиркнули спичкой и осветили… этот же самый зал, и с толпой, но все тогда были замотанные, кто во что. Вере Павловне вспомнилось то время, когда она действительно Верочкой была и человеков в таких нарядных фраках чуть ли не боготворила, и хотя этот был самым красивым из всех, юный совсем, её словно бы отбросило в ту её юность, когда и ей самой было всего-то навсего двадцать лет, и, когда её тетя подарила ей авторучку на день рождения – какой необыкновенный по тем временам подарок! – она заплакала и сказала сама себе: «Мне всего 20 лет, а уже надо умирать!» Но пришла подружка, Манька, и говорит – есть билеты на концерт. И пошла-таки она, пошла-таки, захотелось. Сильно захотелось. Пошла она на этот концерт – Первый концерт для фортепьяно с оркестром. Чайковский шёл. Каминский – Каменский? Как была фамилия этого дирижёра, она теперь уже не помнит. А зал полный, между прочим. Слушают сидят. В какой-то момент – все уже воодушевлённые, уже когда идёт Первый концерт, то он же умеет поднять сознание высоко, да? – вышел на сцену служитель Филармонии, служащий, и сказал, что, граждане, воздушная тревога. «Мы просим вас всех встать и спуститься вниз по лестнице – вот – и в подвал.» Ну, пошли они в подвал.

И в какой-то момент ухнуло. Ухнуло – где-то близко. Сильный, сильный удар. Ну, ничего, они поднялись наверх, они дослушали свою программу, а когда после этого пошли домой, то увидели: рядом с входом в Филармонию – рядом, прямо стенка в стенку же там Музкомедия – там и сейчас Музкомедия, – так вот перед Музкомедией – большой кратер… А не пошли бы мы в подвал! – подумалось ей. – Да, не пошли бы, конечно. И кто-нибудь из нас остался бы там лежать уже под обломками.

Но, когда теперь они начинают играть – особенно Первый концерт Чайковского, говорила она себе, – я просто внутренне содрогаюсь, просто, когда они начинают играть. И всё мне хочется встать, когда я слушаю эту музыку, – встать. Ну уж потом, когда идёт симфония, Пятая, – тут мне хочется не просто встать, а поднять всех. Мне хочется, чтобы все бы встали. Эта музыка зовёт встать. Вот тебе и Чайковский. Пятая симфония…

Говорят, что всем людям надо иметь в жизни что-нибудь святое. Неправда: не всем. Некоторым хватает куска колбасы или бутылки водки. Вера Павловна была не из таких. Концертный зал, а особенно Большой зал Филармонии всегда был для неё воплощением чего-то особенного, праздничного и совершенного, она не понимала разговоры своих подруг, которые обсуждали тонкости исполнения и порой осуждали какого-нибудь пианиста за то, что во время концерта он что-то там «мазал», то есть в разгаре вдохновения ударял не по тем клавишам. Как только она сюда попадала, на её губы прилетала определённого сорта улыбка, а лицо принимало торжественное выражение, почти как у верующих, входящих в величественный собор. Исполнители были для неё почти святыми: жрецами, на шаг приблизившимися к чему-то такому, что простому смертному недоступно, а уж дирижёры, а уж композиторы? Сами композиторы? На них и смотреть-то можно было, только зажмурившись.

– Ну-ка иди, иди сюда знакомиться! – позвала Катержина Яна.

«Какое красивое лицо!» – подумалось Вере Павловне, так, не всерьёз, но почему-то подумалось, что в этом фраке это существо как будто не всамделишное и затмевает что-то, затмевает всё, и если бы он был не во фраке, не в этом чёрно-белом облачении каких-то торжественных и настоящих, и возвышенных эпох… А Ян вдруг увидел Аниного отца – и сияние с лица упало, как сдунули. Катержина сжала ему руку и шепнула что-то на ухо. Шепнула, что Аня сидит уже в партере и ждёт, что он к ней подойдёт, и что подходить не надо, она, Катержина, советует ему не подходить, а отправиться прямо за кулисы и там переждать, потому что он будет выступать не первым, а слава богу третьим, и он ещё успеет отдышаться. Перед работой не надо такого ужаса, ужас отложим на потом, и она всё сама объяснит Ане, почему он к ней не подошёл.

– Нет, иди, иди туда, – Катержина сама, придерживая его под локоть, повела его за кулисы. – С ней ты ещё успеешь поговорить. Я ей сама всё объясню, ты не бойся. Нога не болит?

Нога почему-то не болела. Такое было чувство, что всё вокруг стало ватное, всё пространство и все снующие вокруг личности, и даже если бы что-нибудь вдруг заболело, он бы этого не заметил, пространство стало гулким, он не слышал, что ему говорила Катержина, только видел, как шевелятся её губы, и догадывался чуть-чуть, краем сознания догадывался, даже не по губам, а по глазам, о чём она говорит. Умирать ещё не пора, встречу отложим на потом, сейчас надо сосредоточиться и обо всём забыть, кроме его собственного первого концерта.

И где-то там проплыли, справа, глаза пана Карела, он смотрел озабоченно, словно хотел спросить «не хромаешь?» Учитель не понимал, почему Катержина схватила его за руку и тащила куда-то, словно он не мог идти сам, но ему хотелось ослепнуть, чтобы не увидеть, как-нибудь ненароком, и, может быть, она сама выплывет сейчас, выплывет из-за кресел, из-за этих нарядных, обитых чем-то красным, красным бархатом, или из-за этой глянцем блестящей колонны, надо скорей уйти, скрыться и…

– А свою будущую тёщу ты, кажется, уже купил, – промолвила Катержина, вытирая ему пот со лба. Кто такая тёща, Ян не понял, он не знал этого слова, но по озорной улыбке Катержины догадался, что речь идёт всё о тех же её насмешках. И это почему-то позволило ему вздохнуть свободней. Теперь пойдёт их обычный спор, который превратился у них уже в ритуал. До сих пор он всегда сердился на неё, когда она начинала его вот так подзадоривать, но сейчас, в эту минуту, возвращение к привычному ритуалу позволило снять напряжение.

– Не знаешь, кто такая тёща?

– Догадываюсь.

– И знаешь, чем ты её купил? Этим фраком! Он тебе очень идёт! – и она прыснула со смеху.

 

Глава шестнадцатая. РАССТРЕЛ

На лице у её матери появилась удовлетворённая улыбка – и не просто удовлетворённая, а какая-то даже – почти блаженная. И не то что промелькнула, а так прочно уселась и говорила всему тому, что не она – прочь, подожди, не до тебя. Ане показалось даже, что улыбка эта какая-то позолоченная, словно бы сами губы были покрыты золотой помадой, – хотя мать никакой помады не признавала, считала любую косметику ниже своего достоинства. Аня оглянулась, чтобы понять, откуда идёт свет.

Потом она вспоминала, что увидела Яна, стоящего посреди пустого зала Филармонии в зелёной одежде. Хотя этого быть никак не могло, потому что на нём был всё ещё чёрный фрак с белоснежной манишкой, а в зале всё ещё – множество людей, с кем-то раскланивающихся, куда-то уходящих. Стоял гул от множества голосов, неяркий, а так себе: угасающий рокот. Но никакого рокота Аня не слышала и никаких людей не видела. Вместо всего того, что было в этом зале на самом деле, она увидела невнятное пространство, как бы помаргивающее: то там, то тут вспыхивали искры и тут же уходили, втягиваясь внутрь золотистых на фоне сумрака сосудов. Или это были не сосуды, а корни? Кое-где ещё оставались стоять на своих местах кресла, белые, с красным бархатом, полурастворившиеся, связанные и друг с другом и со всем остальным этими же разветвляющимися и проходящими сквозь всё, этими кровеносными сосудами, как ей теперь захотелось самой себе объяснить. Но в них была не кровь, они были не красными, а скорее янтарными и прозрачными, и что-то в них пульсировало, соединяя всё со всем своей медленной, ровной работой.

– Сейчас пойдём в ресторан, – говорил кто-то, и кто-то ему возражал, что не в ресторан, а домой, и где-то проплывали эти голоса, какие-то голоса, про которые ничего не скажешь, они скользили по поверхности этих сосудов, переплетающихся, не задевая. Кто-то попытался у неё выяснить, хочет ли она в ресторан или домой.

– Зачем в ресторан, – ныл Володька, – я столько всего наготовил! – Ныл, как всегда, а что наготовил – это была премьера.

Кто-то говорил, что после ресторана покажем вам наш город в белую ночь, это такое необыкновенное, такое изумительное зрелище… – а кто-то возражал, что город в белую ночь он уже видел вчера, уже исходил полгорода, это был странный голос, с акцентом, тот самый, он говорил по-русски не совсем правильно. Это был тот самый голос, который ей так ни разу и не удалось услышать по телефону, слышать который оставалось монополией Володьки. И теперь захотелось посмотреть на обладателя этого голоса, так, хотя бы мельком бросить взгляд, когда он сам этого не заметит.

Это был Ян, конечно же, ведь не его же двойник, у него двойников не было. Но не такой Ян, каким она его знала. Не тот, с которым она когда-то играла в прятки и кричала «мне чурики», не тот, в которого бросалась сеном. Что-то в нём было другое, вернее, он весь стал совсем другим, и в то же время определить и распробовать, что же такое это другое, почему-то не удавалось. Мысль о том злосчастном письме… о его больной ноге… о чём-то ещё. Даже если бы она смотрела на него беспрерывно, изучающе, ей не удалось бы понять, что же это такое другое. Но она не решалась смотреть на него прямо.

– А ты о соседках подумала? – шептал ей Володя на ухо. – Они ведь жили при царе, они поймут, что в ушах у тебя не бижутерия, а на груди настоящие… – ну ты поняла? Зачем ты всё это нацепила?

– Это бабушкин подарок, – отозвалась Аня, – это его бабушка мне подарила.

– Хоть волосами прикрой. Поняла? Уши!

И, поскольку Аня, видимо, ничего не поняла, Володя сам положил её длинные волосы так, чтобы они прикрывали серьги из чистого золота и брошку на груди.

– Ян, ты слышал, что наша мать о твоей сюите сказала? – Поскольку ответа не последовало, Володя продолжал: – Особенно то, что ты про розу написал, для гобоя и виолы, – ты понял, как она тебя хвалила?

Ян сосредоточенно смотрел под ноги, словно бы не расслышал вопроса. Мог бы хотя бы из вежливости сделать вид, что его интересуют похвалы его же собственному произведению, но, видимо, ему было не до вежливости.

Аня взглянула на брата. До неё внезапно дошло, что он того её письма – её единственного письма Яну – не читал. То ли поленился, то ли почерка не разобрал, то ли и на самом деле стал такой благородной личностью, которую он из себя в последнее время изображает. Он тогда просто сунул треугольное письмо в нормальный конверт и послал его по почте, и теперь абсолютно не понимает, что происходит. Щебечет и поёт, и готовится к чему-то… что все будут хвалить его произведения, которые он наготовил для гостей? Что произойдёт что-то очень весёлое?

-Поплыли, – промолвил Володя, кивая в сторону родителей, отправляющихся вместе с гостями в ресторан. У него было чувство, что он – единственный в этой компании, не разучившийся говорить, и разговаривает сам с собой.

Ян снял свою волшебную оболочку, о которой он не знал, что она волшебная, и без достаточного уважения бросил её на стул, а она соскользнула и сползла на пол. Все его усилия разобраться в науке расколдовывания чуриков, все упорные занятия прошли даром, он не вспомнил ни о чём, о чём догадывался в последние месяцы. Он не понял восклицания Катержины о его фраке, а намёков Володи о том, какое впечатление и он сам и его музыка произвели на Анину мать, даже не расслышал. У Володи шевелились губы, но Ян не слышал его слов, и даже того звука, который смутил тишину, когда фрак шлёпнулся об пол. Первым звуком, который он действительно услышал, был грохот чугунного крюка в том доме, куда его привели, – крюка такой величины, что и у слепого вылезли бы глаза на лоб. А старуха соседка в красных лохмотьях проплыла (увиденная боковым зрением) как бы смазанная, как бывает, когда едешь на большой скорости и деревья по обочине дороги сливаются в одну неразличимую полосу. Так он заметил жёлтую полоску наверху (где был локончик надо лбом старухи) и красную – пониже, где у неё на груди висели лохмотья. А что пролезать было неудобно, что пролезть было попросту никак, этого не заметить было бы уж совсем невозможно. И поэтому после усилий втиснуться в дверь на кухню мимо старухи, которая заслоняла проход, Ян всё-таки более или менее очнулся. И ощутил себя там, где он очутился: на этой кухне, среди всех тех запахов, которыми коммунальная кухня умеет приветствовать новоприбывших, и услышал капли, которые то и дело ударяли о раковину, и увидел медный кран, без всяких пометок синим и красным; что должно было означать, повидимому, что никакой тёплой воды из этого крана не дождёшься.

– А где твой фрак? – спросил Володя, и Ян вздрогнул, осознав, что на нём нет ничего, кроме рубашки, а из окна дует.

– Je tebe zima? – спросил его чей-то голос. Ян сел на первое попавшееся что-то, что стояло возле стола. Кто-то заботился о нём и спрашивал, не холодно ли ему, на том самом языке, который ведь был его собственным, его родным.

– Что ты его спросила? – послышились Володины слова, и уже по-русски ответ Ани: – не холодно ли ему.

– А ты откуда знаешь?

– Вспомнилось вдруг почему-то.

– Ян, правильно она спросила?

Но Ян уже чувствовал, что лучше ему сейчас ни на кого не глядеть. Надо постараться отвлечься, ни о чём не думать. Лучше с буфета на подоконник, на стол переводить взгляд. Вино это, или голод, или усталость?… Но что же, что же теперь? Он сделал всё, что мог – и всё, чего не мог. И всё это зря, всё теперь не считается…

Он сидел, отвернувшись к окну, и ждал, когда Володя уйдёт. Он просил, он приказывал, без слов, не поднимая глаз, не шевелясь, чтоб Володя сейчас же ушёл. И тот почувствовал. Вот он что-то бормочет, вот он выходит, наконец. Теперь надо встать и уйти. Боком, чтоб она не увидела его лица, потом к двери, крюк поднять…

– Ян… ты устал? –

– Ничего, – не глядя, буркнул он.

– Трудно дирижировать?

– Не знаю. Я бояться устал.

– Бояться? А, да, ты же в первый раз…

– Я тебя бояться устал. –

Теперь он уйдёт. Он встал, отворачивая от неё лицо. Неужели увидела?

– Прости меня! – говорила она, подойдя совсем близко, – Ян! Прости меня! Я никогда – не я, я не могу сказать, что я хочу, я хотеть не могу, прости меня!

– Не надо! – она прижала руки к его глазам. – Перестань сейчас же! Этого нет ничего, это нам только показалось, а на самом деле ничего нет. Уже всё – уже всё кончилось. Больше ничего не будет.

И опять вытирает ему глаза.

– Это нам… только показалось. Правда! Теперь уже никогда ничего не будет.

И снова, как заклинание:

– Никогда уже, ничего!

В воздухе стояла какая-то гулкость. И слова сквозь неё пробивались к нему с трудом. Слова, может быть, и пробивались, но их смысл уходил, тонул, как то рёбрышко мыло в чудесной ванне, в которой его мыла когда-то его родная мама и что-то ему, конечно же, говорила, не может быть, чтоб ничего не говорила, но он тогда не понимал слова. Слышал только какие-то звуки. И теперь он тоже слова не понимал. Они не доходили до его сознания, а если и доходили, то в какой-то странной упаковке, которую надо было распаковать, перевести с одного языка на другой. Но способность переводить слова, как по тонкому мостику над бездной, пропала. Некоторые слова были как будто бы похожи на слова его родного языка, но их смысл казался тем более непредставимым: н и к о г д а н и ч е г о н е б у д е т. Это было разрушение, такое поголовное, что его никаким умом охватить было невозможно. Может быть, если не побояться взглянуть ей прямо в глаза, он поймёт, о чём она хочет ему сказать?

Он поднял взгляд, посмотрел на неё – и не узнал. Это была какая-то совсем другая Аня, он никогда ещё её такой не видал. На лице у неё оказалась теперь какая-то полуулыбка, которая улыбкой не была: она была похожа на удовлетворённость начинающего дирижёра, который уверен, что все музыканты так и подчинятся взмахам его летающей руки. Ему вспомнились его же собственные слова, произнесённые как будто совсем недавно: Дайте человеку рисовать, она наколдует нам такой мир, что нам в нём жить захочется. Теперь она, видимо, тем самым и занималась: она колдовала, она гасила один за другим эти чёрные то ли предметы, то ли существа, скопившиеся в воздухе, отнимая у них силу, право на существование и власть. При этом у неё в руках не было никакого инструмента, она гасила их голыми руками, без кисточки, без дирижёрской палочки. Для начала она погасила тот самый гулкий замок, и он зашипел и обвалился, развалился на куски, но вот и они растаяли на полу.

Теперь лицо у неё было не только торжественным: оно оказалось прежде всего счастливым, и как это понять? Ему вспомнились слова его приёмной матери о том, что Аня сделает что-нибудь третье, когда его увидит. Вот она и делала это третье – она колдовала – но как понять это колдовство, куда оно ведёт и в чём его намерение?

И тут до него дошло: расстрел отменён. Никакого расстрела, на который он рассчитывал все эти месяцы, не будет. Приближаясь к её дому, поднимаясь по ступеням этой лестницы, он восходил как на эшафот и держал в уме несколько вариантов – сценариев того, что он сделает, когда она произнесёт окончательный приговор. Скажет ему снова, и на этот раз навсегда, своё «нет». Но теперь она вполне очевидно никакого смертного приговора выносить не собиралась, как раз наоборот, она говорила ему «да», говорила не словами, а глазами, руками и всем, что в ней было.

На этот случай никакого сценария у него не нашлось. Этого он заранее представить себе не мог. И что теперь делать? Как понять? Это было переходом? Надо было перепрыгнуть, и немедленно, с того, что полгода было основой его существования, к чему он привык, как к чёрной тени, что волочилась за ним повсюду. И если он внутри этой чёрной тени, как внутри того сырого и гулкого замка, иногда смеялся, то он про себя точно знал, что обманывает себя. Он иногда обходил вокруг своего горя, чтобы вдохнуть хоть каплю воздуха, но не сомневался в том, что оно, это горе, в конце концов утащит его на дно. И вот теперь наступил, наконец-то, этот конец концов, и чёрная тень была отброшена куда-то, ногой, как в футболе, и растаяла, уже не видно, в чём, как тот замок и как всё остальное, чего по словам Ани теперь уже «не будет»… А ведь он привык стоять на ней обеими ногами! Так на чём же стоять теперь? Аня очевидно подставляла ему под ноги что-то другое. Если он до сих пор осознавал, что жить без неё не может, то теперь приходилось признать, что с нею, а не без неё… что теперь от жизни отказываться не придётся, и все придуманные варианты того, как это сделать, как это выполнить конкретно, придётся отбросить. Жизнь возвращалась к нему, жизнь, какая она была до того, до её письма, но он не знал уже больше, как жить, не дожидаясь только того часа, когда он сможет сбросить её, эту жизнь, с себя, как вредное насекомое. А теперь Жизнь стояла перед ним – во всей своей красе – и говорила ему, что больше не будет ничего – ничего плохого, ничего такого, что мешает дышать и быть вместе. И как же теперь? По этой основе он не умел ходить, не мог на ней держаться.

И тут ему вспомнились те шпильки, что втыкала в него чуть не в каждом разговоре Катержина, – и в особенности эта самая первая её попытка его подколоть – что абсолютно противоречило её характеру! С какой-то язвительной, как ему тогда показалось, усмешкой она тогда воскликнула: а сколько ей лет? И почему-то заговорила о каком-то законном браке, от чего он тогда уже окончательно взвился. Но теперь этот же самый вопрос оказался вдруг не только нормальным, а даже практически очень важным. Важным до самой крайности, потому что, если ей ещё нет восемнадцати, то придётся… он с ужасом подумал о тех бюрократических джунглях, которые в таком случае придётся переплывать, сквозь которые надо будет продираться. А если восемнадцать уже исполнилось, то можно будет подать документы прямо сейчас, не дожидаясь новой возможности получить разрешение на въезд в эту страну.

Этот вопрос оказался таким насущным, что его действительно надо было задать, но слова разбежались. Слова того чужого языка, который для неё был родным. Ян помнил, что в этом языке со словом «год» происходит что-то непонятное, когда его пытаются поставить во множественное число: от него не остаётся камня на камне, оно превращается во что-то другое: но во что? Зато слово «восемнадцать» звучит почти так же, как в его родном языке, поэтому он спросил только:

– Восемнадцать?

– Восемнадцать – лет? – поняла его Аня.

Лет! Вот что остаётся от слова «год», когда годов становится много: от них вспоминается только то, что было летом. А прошлым летом было так хорошо, как ни разу ещё в жизни, и, значит, и этим летом, может быть…

– У меня день рождения был поза-позавчера, – говорила Аня, показывая при этом на розы, что мерцали в вазе на столе. Кто-то подарил ей эти розы на этот самый день рождения… ему вспомнилась мелодия, которую совсем недавно исполнял гобой вместе с виолой – та бывшая ария розы из его бывшей оперы.

– Где твой паспорт?- спросил он, вдруг испугавшись, что она могла его как-нибудь затерять.

– Я не дам тебе мой паспорт! – Ты его замочишь, зальёшь… – и тут до неё дошло, что он не понял её восклицания, не понял, чем бы он мог залить этот важный документ, потому что он не замечает, что происходит с его лицом. Не понимает, что не может остановить поток слёз. Не понимает, что плакать больше не о чем. Что надо радоваться. Но радоваться, как она постепенно стала догадываться, он разучился. Вот чем он стал отличаться от того, каким он был год назад, прошлым летом. Тогда он так заразительно смеялся, хохотал, просто до слёз, а теперь … и ведь сам не замечает!

– Пойдём покажу! – сказала она ему, и повела в бабушкину конурку, в которую он едва смог вместиться. И всё-таки это было лучше, чем плакать на коммунальной кухне, где каждую секунду мог появиться кто-нибудь из соседей. Она подошла к бабушкиному секретеру и достала из ящичка свой новенький паспорт, который ей самой нравился. И показала ему издали, не давая в руки. Впрочем, и руки у него тоже были мокрыми от слёз.

– А где твой? Ты не потерял?

Теперь она подошла к нему совсем близко. Это было так страшно, как во сне. Он заранее не представлял себе возможности этого мгновения и поэтому не знал, как это страшно. Вспомнилась вторая шпилька, которой Катержина кольнула его тогда: а где вы будете жить? – спросила она его тогда, ну, может быть, не с язвительной, может быть, просто с лукавой усмешкой, и скорее всего не для того, чтоб посмеяться над ним, как он предполагал раньше, а для того, чтобы отвлечь его от его недобрых планов. Эти её шпильки встали теперь перед ним в полный рост, потеряв уже окончательно свою насмешливую суть. На той новой земле, куда привела его Аня, и этот вопрос оказался вполне правомерным, из маленькой хитрой шпильки он превратился в большое дерево. – А где ты хочешь жить, у моих родителей или у бабушки? – так надо было спросить, но этот вопрос не задавался. Ян понял, что он и сам ни у родителей, ни у бабушки жить с Аней не хочет, а хочет жить с ней совсем отдельно, чтоб ни от кого не приходилось скрывать ни слёз, ни смеха, ни всего остального, что случится с ними потом и о чём пока что так страшно думать.

Зачем это полотенце? – подумал он, потому что Аня вытирала ему лицо теперь уже не платком, а полотенцем, и говорила, что рубашку его надо посушить, потому что он и её уже залил слезами, и что вообще ему надо поспать. Ведь сейчас ночь, это только кажется, что день, потому что светло, а на самом деле это – ночь, всё закрыто, и никуда с паспортом сейчас не пойдёшь. Наверное, она привыкла к тому, что всё в жизни бывает наоборот, что даже и ночь может быть не чёрной, а белой – до того даже белой, что в ней, внутри, всё может перевернуться и встать на совсем другие места. Она задёрнула тёмные шторы и показала ему на бабушкин диванчик, притулившийся в углу. Теперь он будет спать, действительно спать, и это так хорошо. Она укрыла его всем тем тёплым и добрым, что оказалось у неё под рукой, и шепнула ему на ухо снова всё те же самые слова:

– Теперь уже никогда ничего не будет! Никогда уже, ничего.

 

ЭПИЛОГ

Эх ты, Вовка-морковка! – скажет ему Аня – и будет права. Она произнесёт, скорее всего, именно эти слова, когда увидит его – впервые – в этой форме. Одежда, которую ему так мучительно хотелось снять, называлась не одеждой, а именно – формой, той самой, которая внезапно оказалась важнее содержания. Содержимого. Содержимым был он сам, Володя, со всеми своими разнообразными качествами и с довольно симпатичной физиономией, – мордочкой, как говорила когда-то его сестра. Почему-то она любила называть то, что он считал своим лицом, именно мордочкой или мордашкой, вспоминая его детские проделки, как он был похож на Чебурашку. Когда-то давно такой залихватский вид был у него, в младенчестве, но теперь уже никому не пришло бы в голову сравнивать его с Чебурашкой, теперь он стал, наконец-то, как все. Всё иное, всё, что было не как у всех, теперь не считалось, всё это стало – ничто, подавленное и раздавленное самодовольной формой.

Сколько лет она не называла его Вовкой-морковкой? С тех самых пор, как он рассказал ей – тогда, в больнице, – что ему позвонил Ян.

Но ведь как раз тогда, в тот час, она и предупреждала его – она ведь так и сказала ему тогда, сама больная уж до того, что все боялись за её жизнь, а она

боялась за него, почему-то за него, и сказала ему тогда, именно таким словом и обозначив то, что с ним случилось теперь: загребут. Загребут, как лопатой. Ему почему-то представилась именно лопата, которою его загребали – как всех. Вот именно. Оттого-то он и стал, как все, что его загребли. А почему так вышло, почему он завалил сессию, почему ему не удалось удержаться на спасительной черте, за которой – ну вот именно это, это самое? Может быть, если бы она, его старшая сестра, стукнула его как следует по макушке этим наименованием, этой морковкой, когда он прогуливал лекции и пьянствовал по ночам… ну да, выпивал, ну да, сам виноват, а кто же ещё? Неужели же винить того другого Вовку, которого никто, кроме неё, так назвать не посмел бы. Его называли Владимиром, иногда – любовно – Ильичём, а вчера – на стене – его не просто назвали, а позвали, употребив при этом не имя и не фамилию, а то самое наименование, которое он сам себе присобачил, прицепил, как собачью кличку: ЛЕНИН, ВСТАВАЙ, БРЕЖНЕВ СБЛАЗНИЛ!

Хотел ли тот, непонятный ему, Вовка, чтобы он – вот этот, совсем ещё молодой – изнывал в этой форме, стыдясь всего того, из чего он вырос, что было его корнями? Те, кто позвали его, того Вовку-морковку, на помощь, явно так не считали. Они думали, что тот Вовка хотел, хотел и вправду, чего-то такого невероятного, такого – захватывающего дух от счастья, как то самое алое знамя труда, которым мы только помашем перед носом у всех океанов и стран, мы его развеем, чтоб всем было красиво, и не будем убивать ради этого знамени, не будем танками давить…

Но что же, всё-таки, с Аней? И почему она не открывает дверь? Он снова нажал кнопку звонка. Прислушался.

Звон слабо просачивался сквозь дверь, словно он звучал где-то далеко, неизвестно, где. Сейчас раздадутся шаги. Лёгкие, быстрые. Ему послышался как будто шорох. Нет, всё тихо. Потом где-то – наверное, на соседней улице – визг тормозов, выстрелы. Может быть, Аня из-за шума за окнами не слышит его звонка?

Он позвонил снова. Теперь звон казался ему гораздо громче, не услышать его невозможно. Он звучал и ширился: настойчивый, визгливый, безостановочный.

Куда же они девались? Что с ними могло случиться?

Он представил себе снова всё то, о чём старался не вспоминать. Вымершие улицы. Выбитые окна магазинов. Мальчик лет восьми, пойманный с гранатой в ранце: ему разбили голову о камни. И слухи. Слухи. О женщинах с детьми, которые становились на пути танков. О том, что после оставалось – там, на этих дорогах. Перестрелки, возникающие то в одном, то в другом конце города.

Звонок всё звучал и звучал, не переставая. Он звал и не дозвался, и теперь он заполнял квартиру собой, вытесняя из неё весь тёплый счастливый мир. Он превращал её в безлюдное пространство. Он один теперь жил – там, за дверью, – своей металлической, безостановочной жизнью.

image_printПросмотр для печати
avatar

Об Авторе: Наталия Малаховская

Наталия Малаховская - писательница, поэтесса, художница и исследовательница сказок. Родилась в Ленинграде в 1947 году, закончила филологический факультет ленинградского университета. С 1975 года участвовала в работе самиздата. В 1979-1980 гг. была одним из организаторов и издателей альманаха «Женщина и Россия» и журнала «Мария», за что подверглась репрессиям и в 1980 году была вынуждена покинуть СССР. С середины 80-х годов занимается изучением русских волшебных сказок. Защитила диссертацию «Наследие Бабы-Яги: религиозные представления, отражённые в волшебных сказках, и их следы в русской литературе 19-20 вв.» в университете Зальцбурга. Лекции и доклады, семинары, чтения и выставки картин в Петербурге, Москве и в различных городах Европы и США.

Оставьте комментарий