Александр МЕЛИХОВ. Человечность сверхчеловечества

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Римма Нужденко. «Выйти из леса Беспамятства». О романе Карины Кокрэлл-Ферре «Луша». Опыт прочтения прозы.

   «Так кто же я теперь? Кто я? – хочу вспомнить! Я должна вспомнить.»
Л. Кэрролл

Страх – координата времени и пространства.
О.Мандельштам

 

Роман «Луша» Карины Кокрэлл-Ферре – это удивительная сага, охватывающая почти целый век семьи Уэскеров, британцев, приехавших в 1934 году строить социализм в СССР. Ханна – из семьи Фогелей – беженцев после жестокого погрома в Кишинёве в 1903 году, построивших трудное благополучие в эмигрантском районе Лондона. Кристофер – кембриджский растениевод, представитель английского верхне-среднего класса, порвавший с семьей и охваченный верой в социалистическое будущее.  И родившаяся в Кембридже Алиса, увезенная в СССР трехлетней.

Это роман о любви и ненависти, о страшных событиях, выпавших на долю семьи и народа, о тюрьмах и лагерях, о детях, не знавших и никогда не узнавших своих родителях, о том, что справедливость была невероятной редкостью, а месть считалась нормой.

Автор ставит перед собой непростую задачу – передать эволюцию жанра, соединив роман-катастрофу с романом-трагедией личной травмы. Ему предстоит объединить личный страх героинь и страх целого поколения, прошедшего через глобальную катастрофу сталинских репрессий и ГУЛАГа.

Правда об этих страшных днях звучит в произведениях многих писателях, и в разговоре о романе будет упоминаться Шаламов – «летописец ГУЛАГа», и   Евгения Гинзбург с ее биографическим романом «Крутой маршрут».

В центре–судьбы трех женщин разных поколений одной семьи –Ханна, Татьяна и Луша, бабушка, дочь и внучка.

Они воспитаны в разных обществах и даже странах, противоречивы, отчаянны, фатальны, правдивы, трогательны в своих глубоко запрятанных чувствах любви и нежности, что помогает выстоять там, где распадаются на части истины и идеалы, казавшиеся цельными и незыблемыми.

Надежда оживает только в судьбе Луши, связывающей героев и эпохи романа.

Автор предлагает своему читателю понять черты героинь на основе их личных, порой исповедальных мыслей, чтобы увидеть между ними генетическую и поколенческую связь.

Пересечение судеб, любовь и вера приводят в движение весь этот маховик истории длиною почти в век.

С зеркальной точностью все беды повторяются в судьбах Ханны и Татьяны, надежда оживает в судьбе Луши, и только судьба по праву ставшей равноправной героиней на страницах романа девочки Алисы из бессмертной сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в стране чудес» остается счастливой в веках.

Поражает насыщенность текста, переполненная реминисценциями с использованием явных и неявных цитат и взгляда, все время направленного в прошлое.

Мир, который страшен в своей реальности, мир исковерканных женских судеб, мир женской прозы ГУЛАГа – ярчайшие страницы книги.

Внутренняя энергетика текста такова, что эти моменты становятся оглушающими, они страшны и абсолютно реальны. Это не толкование исторических событий, это сама история встает из праха на страницах книги. Но как далеко еще до того «воскрешения лиственницы», о котором писал Шаламов.

Карина Кокрэлл-Ферре смотрит на мир глазами своих героев, а открывает нам значительно больше, чтобы мы могли увидеть, как в калейдоскопе, все пересекающиеся картины и понять, что девочка в красной шапочке из далекого 37-ого года и оранжевый апельсин в «стеклянном доме», о котором будет сказано позже, открывают нам, читателям, не просто детали, они открывают нам Судьбу.

В самую сущность саги переносит узкая, зыбкая дорога боли, горя и размытой надежды, что сродни слову «нонсенс», столь характерному, когда речь идет о Льюисе Кэрролле. Вот одно из объяснений, почему на страницах Саги появляется еще одна героиня – из сказки великого Кэрролла. По словам литературоведа Н. М. Демуровой «сказочная история Л. Кэрролла об Алисе – едва ли не единственный пример произведения, написанного первоначально для детей и «узурпированного» впоследствии взрослыми» [Демурова 1991]

Она становится символом-противовесом на страницах романа, где история пишет свою Гернику кровавыми красками времени и оставляет возможность чуда в страшном мире, где невозможен счастливый финал, где стерты грани между Добром и Злом, и безумству противостоит проходящая через всю вековую историю романа фотография в тайнике.

Туго стянутая пружина сюжетной линии саги иногда лопается, и время разлетается на куски, пересекая человеческие судьбы. Писателю удается сложить их из осколков в общей точке – на этом строится сюжет и держится читательский интерес

Мы идем по трудной и извилистой дороге вместе с героями. И, как в любой саге, нам важно прийти к началу уже с новым пониманием – войти в ту же реку, текущую среди «домов, растущих из воды» к дому на старой фотографии, что так старательно прятала Таня Речная, одна из героинь романа. Очень важно ничего не пропустить в этих хитросплетениях разных времен и судеб, иначе не сложится наша мозаика.

В сознании героинь сливается настоящее и прошлое, реальное с иллюзорным.  Их двусторонний взгляд из разных времен и их метафорических двойников, дают полную картину реальностей, наложенных друг на друга.

Так складывается стержень романа.

Карина Кокрэлл-Ферре в своем произведении ушла от привычного взгляда на проблему происхождения Зла, сделав акцент на проблеме изменения личности в разном времени и пространстве, зачастую пользуясь приемами непрямого высказывания и исповедальной прозы. Поэтому родилось произведение, написанное прекрасным языком, многожанровое – жесткое, со смесью мистики и жуткой правдивости, драмы и притчи, с такой степенью психологизма, что читателю долго не получится выйти из этого очерченного круга после финальной точки.

Время в саге является полноценным героем. В тюрьме у Ханны буквально отнимают даже время, поместив ее в полную тьму сенсорной депривации. Но явившийся ей в бреду дед Аарон, часовщик, помогает Ханне самой стать инструментом отсчета Времени, то есть выживание в невозможной ситуации подчас кроется в мощном внутреннем ресурсе, о котором человек не подозревает. Время  останавливается и запускается в каждой части, уточняется перед каждой главой, связываясь с судьбой одной из героинь. В водовороты этого противоречивого, произвольно текущего времени, погружает нас автор. Особая оптика закрепляет в памяти читателя отдельные этапы жизни героев, наложенные друг на друга.

Погром в Кишиневе – школа и первая встреча с девочкой Лушей – Англия, где зарождается любовь героев романа – родители Луши – девочка с фотографии и ее метафизический двойник-Женлаг, куда забрасывает героиню трагическая судьба; затерянная долина в Казахстане; уход под воду полумифического, как Китеж, Города-сада, место начала и конца – утраченные иллюзии – смерть и возрожденные надежды.

Организующий принцип романа в том, что он ведется не только от имени повествователя, но и от лица каждого из героев в разное время. Чередование этих точек зрения с использованием внутренних монологов становится еще одним стержнем, на котором строится сюжет. Так автор раскрывает личности героев, имеющих свой хронотоп времени и пространства, и так расшифровываются ответы.

Знакомство с героями автор начинает с Луши Речной, перенося читателя во времена, которые многие из нас еще помнят.

«16 сентября 1972 года изменило жизнь всех героев романа…»

«Пропавшая Лушка», как называли девочку в школе, оказалась вовлеченной в цепочку важных событий.

Девочка хочет попробовать невиданных фруктов, завезенных в школу по случаю небывалого – приезда в школу шахини Ирана. Но Луша «неблагополучная», в оцепленную школу ей нет входа.

Однако обманом оказавшаяся в школе Луша на безупречном английском, что самое странное, вдруг отвечает на вопрос шахини и получает приглашение приехать в Тегеран. Нет впечатляющего «зачина»-пролога с восклицанием: «Ах!», поскольку любителя современной прозы уже трудно привлечь рассказами о неумелости чекистов, прозевавших проход Луши в школу, о ночных совещаниях в Управлении безопасности, где вырабатывается стратегия, как не допустить утечки собственных ошибок «наверх».

С этого момента история семьи Речных попадает под пристальное внимание органов, и надо найти «заговор» во всей истории.

Ничего нового не происходит, пока автор не совершает резкий нарративный поворот, и сюжет начинает раскручиваться совершенно с неожиданной стороны, к неожиданно появляется героиня, которая станет связующим звеном между главными героями. Таким звеном оказывается девочка Алиса из знаменитой сказки Льюиса Кэрролла, и благодаря этому происходит «втягивание» сказки в серьезный текст.

В руки Луши случайно попадает Книга для того, чтобы никогда с ней больше не расставаться.

«Эта книга про сейчас или про давно?» – спросила Луша библиотекаря.

«Это про всегда» – Лариса Семеновна вдруг подумала, что дала правильный ответ…

С этого момента в трудные минуты жизни Луши Речной оживает Алиса из сказки как её альтер-эго. Луша становится человеком, которому удается победить страх.

Но какое же отношение великий Кэрролл имеет к событиям 1972 года в городе Вороже?  Его Алиса, как чуткий камертон, резонирует с нашими героинями. Контраст?  Не думаю. Скорее, отсвечивание и резонанс. Перепутье героинь на страницах Саги совпадает во многом с приключениями Алисы.

«Деревья обступили Алису, будто угрожая и заслоняя ее, и Алиса стала прозрачной и исчезающей. И все просвечивало, как сито»

Л. Кэрролл «Алиса в стране чудес»

Это зашифрованный код, и хочется найти к нему ключ.

В авторских методах писателя много необычного. Сага построена по принципу «качелей» между реальностями. Незримое, но осязаемое присутствие героини бессмертной сказки становится источником внутренних сил героини для противостояния злу.

Прием первый и, на мой взгляд, самый важный из всех –погружение читателя при помощи деталей в осязаемую, достоверную реальность быта, среды и обычаев –то советских, то Британии тридцатых, то страшного Женлага, успешно достигая сопричастности читателя.

Например, такая незначительная подробность как диалог уборщиц в детдоме, стирающих пыль с бюста Сталина.

«… – Слышь, ты тряпкой то по лицу не вози… Это ж товарищ Сталин, а ты тряпкой… По лицу!

– Я же как лучше хотела, только паутину смахнуть…

– «Как лучше»! Как лучше нам со своими тряпками от вождя б-то подальше шуровать, а то как увидят…»

Ещё один авторский приём связан с введением в каждом новом эпизоде вроде бы случайного второстепенного лица, важность которого обнаруживается позднее.

И, наконец, значимый и часто используемый прием – прием обратной связи. Возвратившаяся в свой старый дом Ханна сразу достает из схрона все спрятанное перед арестом. Так героиня переносит свое метафизическое прошлое в реальное настоящее.

Важные линии в романе – исторический путь России ХХ века, страны, где происходят главные события. Время построения «цветущего социализма», город-сад куда едут за тем, чтобы увидеть воплощенную мечту английские коммунисты, герои повести – Хана и Кристофер Уэскеры с дочкой Алисой и друзьями

Важный нюанс, который удалось увидеть в романе не с первого прочтения: сюжетная и языковая неоднозначность объединяют свои усилия, и установка на двойственное прочтение текста становится важнейшим организационным принципом его построения, причем не только в образах главных, но и второстепенных лиц. Например: когда главы сегодняшней реальности вдруг укрупняются воспоминаниями прошлого. Включается другая оптика, которая является точкой отсчета сиюминутного события.

Из настоящего, в котором читатель знакомится с Лушей, мы переносимся в детдом, где выросли родители Луши, Татьяна и Николай – дети семей врагов народа. Девочку привезли в детдом после ареста родителей и обрили наголо. В таком виде ее нельзя было узнать, но уничтожить память не получилось.

Прием переадресации героинь от одной к другой становится сюжетным ходом романа. В тексте такая переадресация помогает «расшифровать код», где реальность оказывается гораздо страшнее изображённой в тексте.

Важнейший из примеров такого приема переадресации, – от Татьяны реальной к ее двойнику, рожденному снами и галлюцинациями, и наоборот.

Главное в описании Татьяны и Алисы Уэскер ее детства – то, что этот рассказ проходит через два мира – реальный и иллюзорный, представленный воспоминаниями и размытой фотографией. Через эти два мира прорывается третий голос как их противовес, не позволяющий потерять надежду. Это голос девочки Алисы из сказки Кэрролла. В точке пересечения миров и рождается надежда.

Татьяна (Алиса) наиболее уязвимая из всех героинь романа. Двойное восприятие реальности, постоянный переход ее сегодняшней кстрашному прошлому так и не позволил отделаться от страха, съедавшего ее всю жизнь. Зло, безнаказанно творящееся вокруг, не позволило ей подняться, все искупляющая любовь не помогла, страх за мужа и дочь сил не прибавил.

Проблема трансформации зла под влиянием общей идеи в романе поднята остро, и, как одна из главных, пронизывает весь текст саги.

 

Через оптику автора мы видим трансформацию личности Татьяны.

Фотография единственное, что осталось от ее семьи, случайно попавшая к ней в руки, становится точкой отсчета и превращается в проклятие, полностью изменившее ее жизнь. Вожатая Зоя – страшное порождение времени – публично отказавшаяся от своих родителей, погибает по вине Татьяны, пытаясь отобрать фотографию.

 

Погибшая Зоя становится для девочки с ее неокрепшей душой исчадием ада, и на всю оставшуюся жизнь в ней поселяется страх. С этого момента двуемирие занимает прочно свое место в пространстве текста, и вся дальнейшая жизнь Татьяны будет делиться между ней, реальной Татьяной Речной, и метафорическим двойником из ее иллюзорного мира, порождённого страхом. Так создается новая параллельная реальность.

Детство осталось в закоулках памяти взрослеющей девочки, и его образ не рассеялся временем (зелёная сумочка её мамы – один из таких образов).

Лишенная любящих родителей, дома, родного языка и среды, с обритой  головой Таня-Алиса должна забыть все, даже свое имя.

В детдоме она встречает мальчика Николая, чудом спасенного его бабушкой Лукерьей. Бабушка сумела столкнуть его в лесу с подводы, на которой везли раскулаченных, пока не видел конвой.

Николай усердно учится главному необходимому умению в детдоме для «врагов народа»: забывать «Не буди лиха, не вороши снег: вдруг под ним берлога. И пойдет на тебя, встав на задние лапы и оскалясь, разбуженный шатун собственная память…»

Так стал Колька еще одной выбритой головой многоголового существа.

А может, для Татьяны необратимое случилось гораздо раньше, когда Зойка, пытавшаяся ее разоблачить, замерзла и погибла? Тогда ее мир рухнул, и отчаянно захотелось стать той девочкой из детской сказки, провалившейся в кроличью нору.

«Татьянина память распадалась, разлеталась как шарики блестящей ртути из разбитого градусника. Эта разорванность памяти извела, измучила…»

В ее сознании происходит постоянная путаница, когда она сама и ее метафизический двойник все время меняются местами, и даже любовь Николая ничего не изменила в природе страха нашей героини.

В ней навсегда поселились два чувства – подспудное чувство вины и мучительное желание понять, кто были эти двое с фотографии, втайне отданной ей врачом детдома, Аглаей Олеговной.

«Нужно было либо все забыть, либо все вспомнить. Все забыть она не могла. Значит, оставалось все вспомнить»

В тексте прорываются символы страха: побритая голова, боязнь открыть истину доктору Мунку, невозможность рассказать всё Николаю, но особенно впечатляет сцена в кинотеатре, где идет фильм «Мост Ватерлоо».

«…и ожила ее преступная карточка. На экране возник мир, откуда наверняка пришла Семья в лодке, среди теремов, растущих из воды…»

Здесь стоит сделать отступление.

Трагическая история невозможности в фильме «Мост Ватерлоо» – вызывает у Тани иллюзию «узнавания» родителей с фотографии.  В ее крике в кинотеатре прорывается отчаяние безнадежного сиротства. История Мойры и Роя в знаменитом фильме Мервина Лероя. Видя, как Мойра прощается с Роем, плакать будут все. О чем же думала Таня, сидя рядом с Николаем в кинотеатре? Своим вторым, иллюзорным зрением она увидела мать и отца с фотографии, глядя на героев фильма. Ее крик в кинотеатре – «Мама!» – прогремел взрывом в голове, в тот момент она поняла, что это история обреченности. Понял и Николай, по-своему понял: «Все они подранки…»

Эти второстепенные линии становятся главными, они вписываются в сюжетную канву романа, и небольшой интертекст режет по живому, обнажая боль.

Смерть Сталина совпала с началом их семейной жизни с Николаем, – они не понимали, как жить дальше.

«Это и был провал, с рваными краями и осыпающейся землей, в который она сорвалась и бесконечно падала вниз, никогда не достигая ни дна, ни света…»

Страх поселился в ней прочно после рождения Луши, перерастая в опасения за девочку. Только алкоголь мог помочь их заглушить, усиливая иллюзорность событий, происходящих в ее сознании, в воспоминаниях о том моменте, когда ее оторвали от отца, и о страхе, заставлявшем прятать фотографию в детдоме в бюст Сталина, а позже – в тайнике в квартире.

Но не алкоголем единым: оставалась вера, внушенная в детдомовском детстве – в незыблемость устоев и великого Сталина. Веру всячески поддерживал в ней муж Николай, считавший, что только помощь товарища Сталина помогла Тане спастись в больнице от пневмонии.

Пытаясь по-своему защитить дочь, подспудно чувствуя ее «инакость», Татьяна старается сделать ее «как все» –постригла Лушу под ноль, как когда-то и ее: бритые головы одинаковы и лишены индивидуальности, чтобы не узнали. В мире, где выросла Татьяна, самое страшное – выделяться из общей массы.

На глазах дочери мать превращалась в своего двойника, в ней открывалась бездна.

Исчезновение Луши становится еще одной из точек отсчета в романе. Отсчет времени и последовательность событий в тексте завязываются на дни с момента исчезновения Луши.

Доктор Мунк, все понимающий психиатр, сам бывший узник ГУЛАГа с леденящей историей, ни своей пациентке, ни себе помочь не может, только на время заглушить ее память метафорой бесконечного горя  («словно не вода лилась на голову, а память»).

Здесь, в больнице, в состоянии токсической комы, когда она видит лица далеких и любимых, с Татьяной происходит важнейшая трансформация: она становится Алисой. Героиня возвращается в свою главную точку отсчета, когда еще не было страха: до ареста родителей и до детдома, видит празднование Нового года в оранжерее.  Она обретает свое настоящее имя, возвращает свою индивидуальность. Здесь опять повторяется кэрролловский прием бегства от реальности.

И снова мы возвращаемся к понятию «нонсенс», но не в значении бреда и бессмыслицы, а в значении того, что он переворачивает наизнанку все обычные жизненные связи. Эти моменты четко выводит автор, используя героиню Л. Кэрролла как действующее лицо в романе. Так же, как в сказках, каждая из деталей вводит свою тему, подвергая осмыслению исходный образ.

В разговоре о романе стоит коснуться темы второстепенных героев, без которых нельзя представить себе сюжетную линию этого произведения.

Их много, и у каждого своя роль. Появление второстепенных героев усиливает драматургический конфликт.

Один из второстепенных, казалось бы, образов проходит красной нитью через весь роман – это врач-психиатр, доктор Мунк.

Его присутствие в романе неслучайно, он дает возможность лучше раскрыть самый сложный и противоречивый образ саги – Татьяну и причины ее отчаяния, которое отдается болью так, что читатель его «слышит».

Неслучайна и ассоциация фамилии психиатра с великим художником двадцатого века Эдвардом Мунком и его картиной «Крик» – охваченный ужасом человек – один из самых узнаваемых образов в искусстве ХХ века. Врач в ГУЛАГе, Мунк, сознательно изменяет клятве Гиппократа, приговаривая и казня.

Личность Мунка как врача-психиатра в романе интересна не только тем, что помогает высветить образ Татьяны. Она косвенно возвращает читателя к вопросу воздаяния за зло.

Жестокость за жестокость – потрясающей силы описание. «Смысл лагеря в том, что он цинично меняет все социальные и моральные знаки на обратные…» (Шаламов). В романе не идеализируется ни один из героев.

Замечу, что происходящее в фильме «Мост Ватерлоо» тоже можно рассматривать как череду случайных совпадений. Карина Кокрэлл-Ферре прибегает к тому же приёму, создавая иллюзию «случайных» совпадений в жизни героев, чтобы ярче раскрыть их образы. В некоторых сценах автор выводит себя из тени, занимая место рассказчика.

Это сцены, где Карина Кокрэлл-Ферре не может скрыть восхищения поведением своих героев или, наоборот, неприятия происходящего, сцены, где на поверхности лежит чувство прозаического ритма, нежность в описании и… жестокость.

На глазах читателя время начинает обратный отсчет, история продолжает раскручиваться, приведя нас в Англию 30-ых годов ХХ века, где все начиналось с истории семьи. Условно можно назвать его временем Ханны.

Вот оттуда, из детства Ханны, начинается история совпадений с героиней сказки «Алиса в стране чудес». И прежде, чем открыть самые страшные главы романа, стоит вернуться к этим совпадениям, чтобы понять, почему они так важны для раскрытия образа Ханны.

Главная из них – заснувшая на берегу девочка.

Интуитивная аллюзия, нам видится, в том, что сделав девочку Алису из сказки полноправным героем саги, автор  показывает, что в Чудесном саду, куда попадает героиня сказки   нет места стройным аллегориям, там царит хаос и произвол.

А где я могу найти кого-нибудь нормального?

 -Нигде,- ответил Кот,- нормальных не бывает.

Ведь все такие разные и непохожие. И это, по-моему, нормально.

                                                   Л. Кэрролл «Алиса в стране чудес»

Это и есть параллель Чудесного сада из сказки с «садом мечты», в который устремились герои романа из Англии в поисках «настоящей жизни» в сталинской России.

Девочка из сказки становится единственной связью между остановившимся временем и изломанным пространством. Но – каким временем и каким пространством?

Этот прыжок во времени, словно в кроличью нору, проходит через замкнутое пространство, захватывая по пути историю, написанную в Англии в XIX веке и ставшую мировым путеводителем в мир сказок, через страшные беды одной семьи, заканчивающиеся судьбоносной встречей взрослой женщины с ее прошлым.

Я уже упоминала о том, что в сказке главным действующим лицом, можно сказать, «могущественным персонажем», является английский язык. Алиса, а с ней и автор всматривались в глубину смысловых выражений и только обыгрывали их. Эта игра с языком является «философской игрой». Именно она лежит в основе метода Кэрролла,

Но и в саге Карины Кокрэлл-Ферре  язык играет важнейшую роль, он один из героев романа. Язык в романе абсолютно индивидуален, оригинален, неожидан и безошибочно узнаваем.   Автор может не только  создать осязаемую картину и целую историю из одной строки, но и  без фальши авторского «вмешательства»  передать высказывание персонажа, органичное его характеру и опыту.

Важнейший момент в романе – предельная честность и откровенность Карины Кокрэлл-Ферре, обращенная к читателю.

Интересны метафоры обритой головы (метафора страха), затопления Города-сада, заброшенного, но полнящегося памятью. Что это – предупреждение о неминуемой расплате за содеянное зло? Или мифический Китеж-град, опускающийся в воды, чтобы сохраниться, сберечь свои ценности, охранить их от идущего по следу врага? Или вот ещё тарелки Ханны, которые она выставляет в своей квартире в затопленном городе –воспоминания о их семейных завтраках с Кристофером и дочкой Алисой в Лондоне.  Все эти метафоры и скрытые аллюзии – безусловная удача автора. Снята догматическая трактовка событий, и из всех этих случайных-неслучайных фраз сплетается собственная канва повествования.

 

Современность в романе пристально вглядывается в историю.  Автор мучительно ищет ответы на вопросы – как общество и мир могли допустить происходящее?

Л. Андреев ответил на этот вопрос – «так было и так будет».

Кроме переклички с Л. Андреевым и В. Шаламовым, автор как бы ведет скрытый диалог с несколькими авторами. Частые отсылки к роману Гинзбург «Крутой маршрут» неслучайны, именно потому, что книга автобиографична, она – «крутой маршрут» жизни самого писателя Евгении Гинзбург.

…вспомнила вопрос Васи (писатель Василий Аксёнов – прим. автора): «Мамуля, а какой самый хищный зверь на земле?» Я не ответила ему, что самый хищный зверь – человек.

Вера прогрессивной интеллигенции привела к тому, что лучшие ее представители сгинули в лагерях.

В плену губительной иллюзии, когда смешались до полного неразличения добро и зло оказываются все – от шекспироведа Анастасии до аристократки Камиллы, знакомой Бернарда Шоу, празднующей день рождения в обществе Вирджинии Вульф.

Но охваченные идеализмом отметают все, что может открыть им глаза на происходящее в СССР и усомниться в своей вере в «общество светлого будущего».

Уже вовсю протоптаны дороги в ГУЛАГ лучшими представителями интеллигенции, уже переполнены тюремные камеры.

Зыбкость, расплывчатость, раздвоенность в сознании героинь романа полностью вписывается в подтверждение сюжетного замысла автора – реальность против иллюзорного прошлого.

Как предупреждение видится Ханне сон-притча.

Ночью, когда их качало серое лоно Северного моря, Ханне приснилось, что мама стоял в каком-то хлеву, как изображают рождественский вертеп, по полу которого, устланному соломой, ползало множество голеньких младенцев. Мать растерянно улыбалась ей и говорила по-русски:

– Принеси же им одеял. Им холодно.

А когда один из младенцев подполз к ней и поднял лицо, она всмотрелась и отшатнулась: лицо было морщинистым, старческим…

Сильнейшая метафора, рожденная сомнениями, предчувствие будущих событий. Сон, как вторая реальность, где проживается жизнь в другом мире, но время покажет, что этот мир становится жуткой, кошмарной правдой.

В постоянном перемещении времени и места, от времени лагеря реальной героини Ханны к ее двойнику из прошлого, возникает осознание ужаса происходящего, поскольку начало двойственности диалога героини с двойником – это путь раскрытия её личности. Зло с большой буквы, почти мистическое в своей необъяснимости. Чудовища с человеческими лицами с картин Босха, когда история пишется красками, только не на холсте, а в жизни.

Эпическая сага предполагает встречи героев на перепутьях судьбы, и автор не уходит от традиции.

Врач детдома Аглая Олеговна оказывается врачом в лагере, куда попадает Ханна. Здесь Ханна встречается с Камиллой Эшли и услышит ее страшный рассказ:

Забрали уже всех наших и уже всех наших друзей». Но нам поначалу казалось, что с другими нет никакой ошибки, враги просто хорошо маскировались, а мы-то совсем другое дело. Когда стали арестовывать самых близких, самых верных, мы не знали, что и подумать. А потом вдруг наступило осознание, что берут всех, без разбора, что придет и наш черед. Но поняли это поздно…

Самые страшные страницы романа отведены детям в лагере. Злые и жестокие всегда вымещают свою беду на безответных. В детском бараке заключённая Анастасия, фактически спасенная врачом Аглаей, пытается учить детей добру, уберечь их жизни и души. Но бочки в сарае, куда складывали, как в морозильники, трупы умерших детей, похоронили ее веру. Она объясняла Ханне, как во времена военного коммунизма учила рабочих понимать Гамлета:

И как они слушали!  Понимаете? Вот он, коммунизм. Это трудно объяснить. А сейчас, когда я увидела этих детей, все рухнуло. Не будет никакого коммунизма. Не может его быть, когда стоят в нашей стране эти три обитые железом бочки в сарае. Они все перевешивают, эти бочки…

Моменты эти страшны для читателя, но ведут к осознанию главного: и в лагере находились люди, которые могли учить детей делать выбор, а правильный выбор – путь к свету и свободе.

Ханна читала по памяти детворе сказку «Aлиса в стране чудес», и казалось ей, что маленькая Алиса, ее дочка, смотрит на нее с дальнего угла кровати.

В точке пересечения этих миров снова рождается надежда. Ханна пыталась подарить детям хоть кусочек вырванного у них детства. В их жизни появились герои сказки: Безумный шляпник, Синяя гусеница и Черная Королева.

Ребенок – это центр уязвимости, и ради своих детей мамы в лагере шли на все. За лишнюю кружку воды занималась проституцией мама Венички Зотова, поскольку у сына был диабет. И она довезла его до лагеря живым.

Нет никакой борьбы добра и зла. Кроме зла вообще нет ничего, но все дело в том, что в его основе заложено самоуничтожение. Наступает момент, когда оно направляет энергию разрушения на самое себя, как Урборос… и пока зло самоуничтожается, у нас появляется возможность передышки… До следующего обострения…

Страшная философия, но она абсолютно созвучна тому, что мы читали у Осипа Мандельштама: «Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось».

Ср.

«Три тарелки выставляла Ханна Уэскер на потемневшую доску, служившую ей столом…»

Вид трех тарелок внушал ей надежду, детали становятся вещими. Она вернулась в Ворож, нашла развалины их старого дома и ждала Кристофера и Алису, веря, что дочь вспомнит рефрен: «Всегда возвращайся на то место, где потерялась, и тебя найдут…» В ее схроне все было на месте, но главное – сохранились фотографии.

Ханна поняла, что ей повезло выйти из леса забвения, как Алисе из сказки. Она ждала, но никто не пришел.

У Ханны больше не оставалось сил вставать со своей скрипучей кровати. Ее болезнь называлась «бессмысленность». Она пролежала так день или два и понимала, что сознание –это временная трудность, которая скоро пройдет. Огня она больше не зажигала…

По всем законам реальности не могло быть никакой встречи, но у художественной реальности своя достоверность.

В момент ее полного отчаяния, в заброшенном ночном саду послышался плач.  Где-то недалеко плакала девочка.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, плакал ребенок

О том, что никто не придет назад… (А . Блок)

Читатель еще не видит замыкания круга, но слова Алисы из сказки уже находят подтверждение: «Куда мне идти?» – «Это зависит от того, где ты хочешь оказаться».

Итак, что именно автор говорит нам, сегодняшним, о нас сегодняшних и о том мире, в котором мы живем сегодня?

Роман о невозможности вернуть утраченное и о людях, чью судьбу перемололо вмешательство чужой злой воли. А история продолжает двигаться по кругу и в затопленном городе, под неусыпным взглядом полицейских, того же полковника Клыкова, с которым мы встретились на первых страницах романа, подходит к своему финалу. Клыков  в должности полковника и руководителя городского Комитета госбезопасности руководит сверхсекретной операцией по поимке семьи Ханны… «Кто измерит меру страданий людей подобной судьбы? Нет такой меры, но об этом надо рассказывать, как рассказывать о жизни вообще», – писал Шаламов.

 

История будет неполной, если выпустить из виду эпизод приезда в Ворож из Лондона брата Ханны, Джона, вот уже много лет разыскивающего пропавшую в СССР сестру. Он прибывает в канун Нового, 1991-го года… Круг замкнулся.

И так хочется верить, что этим героям суждено всё-таки отыскать тот самый зеленый листок надежды, о котором писал летописец ГУЛАГа

«И душа воскрешает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы» … ­– Варлам Шаламов

 

Литература

Демурова Н. М., ред. / Л.Кэрролл «Приключения Алисы в стране чудес. Сквозь зеркало и что там увидела Алиса, или Алиса в Зазеркалье». 2-е стереотипное издание, подготовила Н. М.Демурова.М, «Наука» 1991 год.

 

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Елена СЕВРЮГИНА. Оптика любви. Размышляя о творчестве Бориса Фабриканта

К творчеству Бориса Фабриканта максимально точно подходит определение «литература безрубежья». Прошлое и настоящее, родина и чужбина, свое и чужое – часто это не оппозиции, а сосуществующие в едином художественном пространстве величины. Линии раздела стерты и едва различимы – именно это свойство преобразует стихи уроженца Львова в универсальную форму поэтического высказывания, некий микрокосм.
Так сложилось, что местом жительства для поэта стали сразу три страны. В настоящее время Борис Фабрикант пребывает в Англии, некоторое время он жил и в России. Но подлинной его родиной является Украина, и не только потому, что здесь поэт был рожден. Просто истинно ценное и важное для себя он измеряет не столько в пространственных, сколько во временных категориях. Родина, по его собственным словам, там, где «твоей судьбы» был «заложен храм» и где «дожил до отцовства». То есть родина неотделима от ценных воспоминаний прошлого.

«За углами прошлое, в небе настоящее, разберёшься с будущим, а оно прошло» – именно такова художественная оптика зрения Фабриканта. .Это реверсивный взгляд из нынешнего в минувшее. На всё окружающее поэт смотрит, как сквозь волшебное окно, за которым – вся прежняя жизнь с её радостями и тревогами. Настоящее смутно и зыбко, оно дается фоном, будущее «догоняет прошлое», то есть сливается с ним, замыкая кольцо бытия. А в том, что минуло, таятся ответы на самые важные вопросы. Детство, юность – это начальные пункты маршрута под названием «жизнь». Но по прошествии многих лет человек вновь возвращается к своим истокам, черпая из них духовную силу.
Чем дольше мы живем, тем больше памяти несем в себе – именно об этом хочет сказать своему читателю Борис Фабрикант. Память сопровождает поэта повсюду, проявляется в старых фотографиях, сохранившихся адресах, неизбежных сожалениях о том, что ничто не вечно:

Светлая расцветка – флаг прощания,
Детское по памяти качается.
Всё, что было в прошлом, обещание.
В будущем обычно не сбывается.
<…>
Радуга, туман под солнцем тающий,
Адреса и встречи до заката.
Прошлое, как мой ковёр летающий,
Уплывает медленно куда-то.

Преданность тому, что минуло, эстетика прошлого, «просвечивающего» сквозь настоящее и несущего в себе главные жизненные ценности, определяют особый характер отношений Фабриканта с миром. Чаще всего они выстраиваются не по горизонтали, а по вертикали. В последних поэтических подборках, опубликованных в журналах «Гостиная», «Эмигрантская Лира», «Просодия», «Южное Сияние» и т.д., ощущается глубокая рефлексия по поводу собственного предназначения и собственных ошибок, за которые придется отвечать на высшем суде. Чувство ответственности за содеянное неотделимо от чувства вины, которое у поэта только усиливается с годами:

А жизнь, к несчастью, неполна
Ведь, кроме дней и света,
Есть тьма и вечность, и вина,
Разнообразье цвета.
<…>
Поймёшь, распахнут на просвет,
Как объектив колодца,
Что время оставляет след,
Которым не вернётся

Вина всегда возникает вследствие чего-то пережитого. Например, какого-то поступка, который уже нельзя исправить. Так в творчестве Бориса появляется мысль о необратимости многих событий и о том, что в настоящем нужно жить так, чтобы потом не стыдиться за прожитую жизнь. Размышляя о собственном жизненном опыте, о чем-то глубоко личном, Фабрикант обращается и к истории своего рода и далее – к судьбам человечества в целом.
Нынешнее неспокойное время, те события, которые происходят вокруг в последние годы, не могли не отразиться на художественном мировоззрении уроженца Львова. В условиях расколотого мира поэт более всего опасается утратить самое ценное, что у него есть – то, что составляет духовную основу его существования с детства и юности. Это простые, но очень важные вещи: дом, семья, дружеские отношения, любовь к родине.

С дома все начинается: это не просто жилище, а универсальная категория, вне которой человек не может до конца оставаться человеком. Если дом (и в узком, и в широком смысле слова) разрушен — значит связь с прошлым и с подлинными духовными ценностями для человека навсегда утрачена. Борис Фабрикант, относительно недавно переживший непростое время, когда «бомбили дом во Львове по-живому и детство разнесли», как никто другой понимает, что самоидентификация и самоопределение в этом мире невозможны без таких значимых универсальных категорий, как семейные ценности, родственные связи, большая и малая родина. Это те атланты, на которых держится мироздание:

Разорванная скатерть на ветру
Всё бьётся из стропил, ей всё неймётся,
Она видна сквозь сумрак поутру
Над домом у разбитого колодца.

Дом — призрак из надежд и голосов,
Где вытекло из жизни время в среду,
Где эхо вспоминает столько слов,
Что скатерть рвётся, чтоб поспеть к обеду

Фабриканту больно осознавать тот факт, что привычный для него мир, вне которого нет и его самого, может исчезнуть. Что же останется в таком случае, и есть ли хоть какой-то выход из этого тупика? Ответ на вопрос кажется парадоксальным – возможно, выход в смерти. Возможно, она и есть спасение, некий переход в иное пространство, более идеальное и менее драматичное? Возникает почти толстовская формула: «я умер – я проснулся». Смерть — это переход в иное состояние, где боли и вражде не остается места и где каждый осознает себя как часть мироздания:

Осталось только умереть
И жизнь завершена
Но всё мне кажется что смерть
Подобие окна
<…>
И эта оптика любви
И тонкий шаткий свет
Сигналят нам живи живи
И значит смерти нет

«Оптика любви» – понятие, ключевое для творчества Бориса. Он не способен делить людей на своих и чужих, на друзей и врагов. Поэтому спасительным кругом для него по-прежнему оказывается прошлое с его непреложными истинами и ценностями. Там, в прошлом, остались близкие люди – брат, отец, мать. Образ матери в стихах Бориса Фабриканта появляется особенно часто и обретает явно символический смысл. Это средоточие мира, источник вечной любви – даже когда все кругом рушится и не остается камня на камне. К этому источнику прибегаешь в последний момент, чтобы вернуть миру, хотя бы на время, его изначальные гармонию и красоту:

когда дыбом
земля встаёт
выворачивая
нас из окопа
у меня в душе
мама поёт
собирает
метёлки укропа

Я за юбку её держусь
птицы звонко
и пуль не слышно
я конечно
опять проснусь
осыпается вишня …

Однако и в настоящем есть то, ради чего стоит продолжать жить. Это семья, близкие друзья, родные по духу люди. «И помню, что я никогда не умру…и к самым любимым всегда доберусь», – утверждает Фабрикант, уверенно противореча собственному утверждению о том, что смерть – это выход. Так в его творчестве возникает магистральная оппозиция, традиционная для мировой литературы: несовершенная и пугающая реальность, в которой возможны смерти, разлуки, катаклизмы, и «раскрашенное памятью пространство», где «воздух разделен на времена».

У Юрия Олеши есть весьма любопытный очерк о детских воспоминаниях. Давняя мечта героя купить велосипед и объездить всю Европу так и не осуществилась по причине войны. Но в сознании остался образ Кракова в виде старой стены, «с которой свисают растения, стучащие по ней ветками и шелестящие цветами…». Метафорический смысл этого образа вполне прозрачен – настоящее глухой стеной отделило героя от его прекрасной цели, но не смогло уничтожить красоту и возвышенность детской мечты, сохранившейся в памяти и снах.

У Бориса Фабриканта тоже есть такой образ – «заросшая шершавая стена», отделяющая его от «жизни за углом знакомых поворотов». Но именно там, за этой стеной, все самое интересное и важное начинается. И, в отличие от Олеши, Фабрикант периодически преодолевает эту стену, оказываясь по другую ее сторону. А там, на другой стороне, все вселенские «вывихи» вправляются, и вселенная обретает свой изначально безупречный вид.
Есть только одна беда – все это происходит лишь в памяти героя, а память не вечна. Но есть и надежда: что там, где «медленно время рассыплется в крошки», где «разлетелся воздух на обрывки впалые», останется «русский стих как свеча наступившей субботы». А, стало быть, творчество сумеет сделать время неделимым на прошлое, настоящее и будущее, то есть преобразовать его в вечность. И, стало быть, оптика любви сильнее и точнее любой другой. Надо лишь смириться с тем, что любое, самое сокровенное и глубинное чувство невозможно без оттенка грусти и неизбежной горечи утраты. Но такова жизнь:

 

Грусть всегда явление природы
Как туман и ветер, и вино.
Проникая в душу, пустит всходы,
Будто там жила давным-давно.

Рождена от первых ветров диких,
Приручили, крепнет на слезе.
Загляни в икону, видишь блики
Облаков, растаявших в грозе.

Повзрослела от ударов сердца,
Держит над землёй хрустальный свод.
Мёд и сахар, соль, немного перца
И любви синхронный перевод.

Мы привыкли, с каждого по доле
Как старинный памятный оброк.
Грусть поёт, как птица в чистом поле,
Что Всевышний тоже одинок

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Владимир ГАНДЕЛЬСМАН. Путём любви. Предисловие к книге Е. Севрюгиной, А. Фамицкого, К. Ширшовой «Триптих». (Синяя гора, М.: 2025)

Читать сборник

1. Елена Севрюгина

Стихи летят, легко летят, но не легковесно. Противоречивое событие происходит при столкновении формы и содержания: автор сетует на то, что слова не сто́ят подлинной подёнщины жизни и – порождённого этим совершенно земным притяжением – не стоят неба над головой и внутри, и это не беззаботное сетование, но… Но слог спасительно лёгок, и очень уместно быстрый четырехстопный ямб поддерживает улыбка рифмы: «под гнётом квасилась капуста / слепые сонные в углу / от боли умирали чувства / зачем-то сказанные вслух», – улыбка, потому что рифма предлагает осечься и сказать «вслу», а не «вслух». А в другом случае «мир, сорвавшийся с орбит» тормозит рифма «арбитр». Один из фирменных авторских приёмов: принудить беззаботного читателя не скользить взглядом по тексту и сосредоточиться.

Этот взлёт, начатый первым стихотворением, поддержан вторым, «Сагой о поэте»: «луна роняет свет сиротский», – а дальше, взяв разгон, поэт свободен распоряжаться ритмом как ему заблагорассудится, и потому он «сидит, почти что счастлив, / читает вслух почти что стих». Иронический взгляд на себя его не оставляет, но читатель по достоинству оценивает не только иронию, но и беглую игру слов: «стих» прочитывается заодно и как глагол, и тогда возникает милый абсурд – поэт читает вслух, но при этом он стих (затих).
Занавес открыт, действие осваивает новые темпоритмы.
Появляется море, а с ним не только лирическая плавность, но и подводные течения, и тревога, и всяческие предзнаменования непокоя. Ничего не декларируется, всё выражается какими-то лексическими или синтаксическими сдвигами, мгновенно наводящими объектив на резкость. Допустим, «но ты как будто пишешь мне письмо, / но ты как будто дышишь мне письмо». («Поэт – издалека заводит речь. Поэта – далеко заводит речь» – вспоминается цветаевская формула, не правда ли?). Надышанное словно бы на стекле письмо не замутняет его содержание, но проясняет, потому что дыхание и есть его суть. И одновременно, не в ущерб ясности, возникает двойное изображение – до стекла и за стеклом, над гладью моря и в глубинах его, – возникает путь с угрожающей точкой невозврата, и над ним – центральный и сногсшибательный образ:

но прыгает глазная стрекоза
перебирая строчек образа
внезапной невесомостью распята.

(Правильнее было бы сказать об этом образе: с-ног-стрекозиных-сшибательный). А затем, исчерпывая тему, но не жар говорения, зеркальным отражением упомянутых «пишешь мне письмо-дышишь мне письмо» видятся строки: «как мне остаться в осени на миг / как мне остаться в осени на крик».

Стрекоза, этот летающий крест, это немыслимое существо, влетает в текст с христианской лексикой: «образа», «распята», – и не случайно притягивает своих родственников по месту рождения (рыб) и по месту обитания (человека). Пресуществление творится в опусе «Люди-рыбы».
Как известно, акроним «ихтис» в переводе с древнегреческого означает «рыба» и является символом Христа. Утверждая двоякую природу человека, надводную и подводную, поверхностную и глубинную, автор видит человеческое небрежение к своим тайным возможностям, и тогда воскреснувшая было «рыба-символ» в стотысячный раз в нём умирает.
Тема воскрешения и умирания звучит непрестанно. Ушедший в небытие обретает в памяти поэта удвоенное и уже несокрушимое бытие: «я стираю тебя а ты остаёшься / и тебя становится больше». Реквием и воспевание жизни то и дело меняются местами, но это мнимая перестановка, поскольку оплакивание, воплощённое в музыке стиха, является, как и гимн, утверждением жизни, а не смерти.
Тема умирания и воскрешения выплескивается за пределы индивидуума и осваивает межгалактическое пространство, где галактики – культуры разных времён и народов, где звучит эхо этих культур и, достигая слуха поэта, становится вновь рождённой точкой отсчёта, в которой «любой из ушедших / как прежде живой». Одна за другой пробуждаются галактики то «деяниями древних полководцев», то «камланием языческих жрецов», в них «вскипают волны тигра и евфрата» и т.д., и это погружение длится и длится, пока автор его не завершает:

меня как рыбу выкинет на сушу
мой верный волк
мой вещий беовульф

А вот озвученная под занавес строка: «значит, скрывайся и радостно жди». Конечно, она перекликается с тютчевским : «Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои…» Думаю, Тютчев понимал, что «Мысль изреченная есть ложь» относится и к его афоризму. В ином случае следует признать, что вся великая поэзия лжива. И все-таки мы понимаем, о чем речь: о том, как мучительно трудно произнести единственно точное и существенное слово.

Оно должно родиться.

В случае Е. С. перед нами – запечатлённое рождение голоса, возвращающего из глубины и тишины (из «подлёдного лова») те стихии, которые беспорядочно обрушивались на поэта и словно бы ждали, когда спрятанная в его сосредоточенном существе поэтическая тайна придёт в движение и вернёт её, стихию, в стихах: «это твой голос струится с небес, / бьётся в траве, барабанит по стёклам».

 

2. Андрей Фамицкий

Удивляет прямота высказывания. Удивляет умение мгновенно пройти путь от беглого наблюдения к сути дела, иными словами, от обыденности к метафизике.
Вот начала нескольких стихотворений: «мы поедем на электричке…», «сигарета, упавшая в снег…», «как ярко вспыхивает спичка…», «как буднично всё это происходит…», «шесть соток фамильного сада…», «за гаражами, где бомжи…»
Но есть и другие начала, где движение происходит в противоположном направлении: «а те, с кем ты чаёвничал над бездной…» или то, которым открывается подборка: «коридор кончается бесконечностью…»

В этом вступлении в последней строке происходит решающее событие преображения «ты» в «я». Герой совершает героический шаг, принимая вызов коридора («бесконечность»), и ступает на путь, не сулящий лёгкой жизни. Он перестаёт быть кем-то во втором лице («ты»), кем-то наблюдаемым, и становится собой («я»). Как хорошо подан этот переход, этот «порог»! –

ты заходишь. и вот я здесь.

Всё дальнейшее – от первого лица.

Удивляет безапелляционная и горькая правда стихов, следующих за вступлением. Они обращены к отцу: «когда мы встретимся отец / пощады не проси». Не только бесстрашные слова, но и страшные. Мне вспомнились стихи советского поэта Юрия Кузнецова, впрочем, я их никогда не забывал. Мальчик с матерью на могиле отца: «Отец! – кричу. – Ты не принёс нам счастья!.. – / Мать в ужасе мне закрывает рот». Возможно, потому вспомнились стихи Ю. К., что следующее стихотворение Андрея начинается так: «батя вернулся с войны». В нём как раз звучат воистину страшные-бесстрашные слова:

ты не смотри что мертвец
я всё равно твой отец

Погиб ли он на войне, и это воображаемый диалог, или отец вернулся в виде «живого трупа» – не имеет значения. Важен ответ сына:

так умертви мертвеца
он и живой меня бросил

Отец дважды не прощён: и живой, и мёртвый.

Интересно, что в стихотворении есть слово «самострел». Автор его использует для обозначения детского арбалета (его мастерит мальчишка-сын), но оказывается, что это не только задуманное автором эхо войны, с которой вернулся отец, но, я думаю, и не рассчитанное автором предвестие самоубийства, происходящее в следующем стихотворении. Из таких перекличек возникает полифония.
Эта вещь продолжает тему отца, но совсем по-другому – отца теряет «воспитатель Марина»: «ночь за школьным автобусом Виктор, обычный водила, / провисел, а с утра мы сбежались смотреть мертвеца, / долго после Марина в заплаканном чёрном ходила». Согласитесь, всё определяет пауза перед «долго», и это называется мастерство.
Удивляет мастерство концовок. Отец звонит по телефону – и это прощальный звонок в том смысле, что закрывает тему, – он жалуется на здоровье, на безденежье, затем автор словно бы в скобках замечает, что свою злобу отец срывал на сыне, что сын заплатил за это избиениями, детдомом, что он, в конце концов, освободился и что «вырос он писатель и гордец»… Отцовский упрёк? Нет. И вот она, концовка: «об этом, правда, думал не отец, / а думал я, когда повесил трубку».
Ещё одна тема – тема двора: «за гаражами, где бомжи…». Там, за гаражами, мальчику показывает дворовой стриптиз какая-нибудь девица. Первые досадные уроки. Через какое-то время он вернется на место «преступления» без всякой досады, наоборот…

я должен был сказать тебе «спасибо»,
и я пришёл, но не было тебя.

Тот самый переход от временного и мимолётного к безвременному. Такое вечное разминовение: там не было мужчины, а здесь нет девицы. Но речь не об этом смешном случае и несостоявшейся случке, речь о невстрече двух космических событий, каковыми являются люди. Именно поэтому автор, чувствуя эфемерность жизни, её секундность, смотрится в неё (в океан), «всею силой держа, кто безмерно близок, / по крупице теряя, что было мной».
Удивляет количество строк, которые мне хотелось бы процитировать. Но я пишу не рецензию, а всего лишь вступительное слово. Поэтому ещё одно соображение и одна-две цитаты. Предполагаю, что искусству пройти краткий путь, упомянутый вначале – от обыденности к метафизике, – автор обязан (в частности, в частности!) Владиславу Ходасевичу с его «Пробочка над крепким йодом!..» или Георгию Иванову с его «Всё чаще эти объявленья…».

шесть соток фамильного сада
луна освещает, но мне
немного, по совести, надо,
и этого хватит вполне.
сидеть на ступенях веранды,
смотреть, как сгущаются: тьма,
и жизнь, и её варианты,
и прочие игры ума

Одно из последних стихотворений в подборке А.Ф. посвящено Клементине Ширшовой, в котором есть строка: «родная, жива?» – «жива». И это звучит так, как если бы Андрей передавал слово Клементине. Тем более, что так оно и есть.

 

3. Клементина Ширшова

Стихи – интенсивное пребывание на границе жизни и смерти в облике слова. Это очевидно. Но мало у кого оно, пребывание, столь же очевидно, как у поэта К. Ш. Так стремительно происходит пересечение всех дозволенных границ, так без обиняков, так решительно и так рискованно, что кажется: нет пути назад. Но есть. Поскольку вот они, эти стихи. Они предъявлены под вызывающим заголовком – «Книга мёртвых и шоколад».
Сочетание несочетаемого. Возвышенного и обыденного. Потустороннего и повседневного. Скажем, так:

позовите свету? какую ещё это,
ожидайте ответа, похоже, что нет светы.

 

На ровном месте исчез свет. Только что горел и перегорел. На незыблемо утвержденных пространствах образовалась дыра, и что там, в черной дыре, поди узнай… Ничего не излучает, кроме бесов. Как у Пушкина: «рой за роем», – а как мы их зароем, если они привычны и ты «без особого интереса / наблюдаешь, как хозяйничают в квартире…»? На ровном месте Орфей теряет Эвридику, и тут впору задать вопрос: за ней ли он шёл? Не хотел ли испытать силу своей любовной песни и победить богов? Песня воистину поразила Аида и Персефону, и не в это ли мгновение он достиг предела своих желаний?

В одном из центральных, на моей взгляд, стихотворений («Самая долгая ночь») роль Орфея играет девушка. В годовщину смерти отца она погружается в сон и во сне ищет отца-Эвридику… Читатель прочтет и увидит довольно страшненькую картину. Например, на вопрос «где отец?», девушке отвечает некое «оно»: «там, наверху, за шкафом / под столом болтает ногой / ковыряет вилкой салат / притворяется, будто покойный брат…» В финале, уже покинув дурной сон и оставив отца в царстве мёртвых (замечая при этом: «ведь мой папа жив и здоров»), автор признается, что «всю жизнь любила играть с огнём». Возможно, в этом суть дела.
Поразительное свойство некоторых вещей в том, что они обретают бесконечность мифа. То есть бытовое повествование как бы покидает плотные слои атмосферы и бесстрашно устремляется в космос. Так, вроде трёхступенчатой ракеты, живёт триптих «Мы». Двое, он и она, хоронят его жену. Рассказ ведётся от имени женщины, глядящей на умершую: «неподвижно смотрит, / вижу: тебя зовёт». Эта история, которая заканчивается словами: «когда она отлетит — когда ты умрёшь, / я буду смотреть на вас», – эта история тысячу раз могла быть реальной, но она обретает неслыханный масштаб и фантастические черты, опасные, противоречивые, жестокие, нежные и… необъяснимые.
Есть в одном из текстов К. Ш. такая строка: «точка разрастается до предела». В конце концов, мы видим звезду как точку. Всё зависит от степени приближения. А степень приближения не обязательно выражается в мерах длины. Более того, мы не узнали бы некий отдалённый предмет, возникни он перед глазами.
На ровном месте воображение взрывается и возникает вселенная. Этот удивительный образ возникновения жизни явлен в стихотворении «в младенчестве не кричала…», где следом за объяснением, почему не кричала («на то, что предрешено / ребёнку ответить сложно / как это всегда и должно / тому, что пропасть должно»), идёт великолепный и неожиданный финал, где ребёнка ждёт превращение:

он — выпущенная книга
и будет лежмя лежать
покроется слоем пыли
завалится за кровать
но кто-то найдёт однажды
притянется как магнит
сожмёт корешок бумажный
и внутренне закричит

На ровном – буквально – месте происходит ожидание трамвая. Никакое, ничтожное, будничное, заурядное, тягостное, осоловелое ожидание, «и никто, конечно, не замечает / рядом с ними с ума верно сходит некто / начинает раскачиваться» («на ровном месте» и «суть дела» – ключевые слова в данном тексте), а суть дела в том, что этот «некто» сходит с ума от того, что с ним ничего не происходит, и ему суждено поесть, поспать и снова где-то ждать трамвая, и тогда грохочет воображаемая авария, сталкиваются две машины, и все застывают, и… «и оттуда никто не вышел / все стояли, не замечая / долгожданного приближавшегося трамвая», и при всём при этом на их лицах написано: «вот оно!» И это эпос.

Суть дела ещё и в том, что «Книга мёртвых» в дословном переводе с древнеегипетского означает «Сказание о восхождении во свет», и это книга магических заклинаний, защищающих умершего от зла. Не зря К. Ш. в цикле «Жрец» пишет: «почему нам дано спасение, / кто поставил его на свет?» И не зря она заканчивает свою книгу такими строками:

зато проклюнусь, прорасту до неба
блаженно воссоединяясь с ним
былинкой, превращающейся в небыль
путём любви и больше никаким

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Александр БИРШТЕЙН. Время корявою лапой

СТИШ НА ВЕЧЕР

Что за тем поворотом? За этим?
Неужели все сбудется снова?
Станем были рассказывать детям,
станем женщинам верить на слово?
Будут райскими всякие кущи.
Муки ада довольно приличны.
Бездорожье осилит идущий,
а куда он идет, безразлично.
Чей-то крик обзовут серенадой,
станут культом кино и попкорны.
Все, что ложь, станет спорною правдой.
Все, что правда – да! – ложью бесспорной.
И от насморка и до паралича
все молитвой лечить станут люди…
И не будет Высоцкого, Галича,
никогда Окуджавы не будет…

 

* * *
Время корявою лапой
Листья, собрав, подожжет.
Свет керосиновой лампы
И непривычен и желт.

В сумерки небо одето,
ночь беспробудно темна…
Вторая неделя без света,
Четверо суток без сна.

Холодно, грязно и скучно.
Изморозь жизнь напролет.
В небе гудит равнодушно
Явно чужой самолет.

И никакой не экзамен…
Опять опоздали, спеша.
Дом покачнулся и замер,
замерли мы, не дыша.

Что-то горчат сигареты,
Время сорит табаком…
В атаку бегут для победы.
К миру придется ползком.

 

* * *
От жары, сказать по совести,
нынче доброго не жду.
Открывайте окна, сволочи,
Праздник сделаем дождю.
Пусть заходит, пусть врывается,
Поднимаясь от земли.
Пусть, бедняга, искупается
В беспорядке и пыли.
И своею лапой влажною
Поиграет, вот чудак.
Соберет пылинку каждую
Не на память. Просто так.
Сквозняки проворно рыщут
И копаются в вещах.
От дождя дождя не ищут,
Просто мокнут, не ропща.
Дождь ушел и сумрак мглистый
К окнам подошел уже.
В доме влажно, в доме чисто
И… тревожно на душе.

 

* * *
Проживаем, приживаем
я и целый мир вдвоем.
То ли ранкой заживаем,
то ли заживо живем.
То ли дело вместо дела,
а молчание, как речь.
У кого свеча горела,
у кого игра без свеч.
И не ночь, не день, а просто
жизнь, как грусть, всегда одна.
Свечи делают из воска,
утешенье из вина.
Кто-то был, а кто-то не был.
То ли тосты, то ли пьем.
Быль в быту, а в небе – небыль…
Я и мир всегда вдвоем.

 

ВОСПОМИНАНИЕ О БУДУЩЕМ

То ли вверх, то ли вниз – суета и усталость, ей Богу!
Мы идем, чтоб… ходить. Так положено, заведено.
И меня отстранив, твои ноги целует дорога
и зовет не спешить,
только ты-то спешишь все равно.
А у моря судьба не жалеет нисколько тумана.
Начинается день доносительством шепчущих волн.
Но из дымки, увы, все насущное смотрится странно,
и заботлив прибой,
но опять суетлив и смешон.
Где дороги сошлись? Только там, где дорог и не надо.
Бездорожье честней – там ты сам выбираешь пути.
И причудливость скал – антипод Люксембургского сада,
а прощанье короче от горького слова:
– Прости!

 

* * *
На Севере, конечно, холода.
Замерзший воздух жалуется ветром.
А ветер так соскучился по веткам…
Но нет их. Не бывало никогда.
Обиженный на все на свете КРАЗ,
ревя, увез к Медвежьему. Бараки…
Я сходу посмотрел две знатных драки.
Поздней, привык и видел их не раз.
На трассе лишь лежневка. А на льду
одна дорога и одна надежда:
поломки и пурги проскочишь между,
и ждет удача не попасть в беду.
По вечерам, конечно, в помощь спирт.
Вино да водка замерзают сразу.
Плюс за окном ревут, кучкуясь, КРАЗы,
а их не глушат… Тот, кто выпил, спит.
На Севере, конечно, холода.
Зато пожизненно там воздух свежий.
Небось уже разросся вширь Медвежий.
Скучаю, что ли? Вероятно, да!

 

* * *
Еще не окончены все дела
И верит в тебя любовь,
Но куда бы река твоя не текла,
Ей больше нет берегов.
Не понимая, ты видишь простор,
вода, синева, облака.
Никто не скажет реке: – Постой!
Куда ты спешишь, река?
И все еще будет веселым смех,
а в полдень клонить ко сну.
И можно теперь любить не всех,
а только ее одну.
А ты на реке не один, но один.
Друзей смывает вода.
Того, который удачу отбил,
тех, кто лгали всегда.
Да, излучин нет у реки,
поэтому мчать легко.
Там впереди огоньки, огоньки,
правда, они далеко.

 

* * *
Слегка прикрыть глаза. Все будет шито-крыто.
Обычные дела. Терпимое жилье.
На Щепкина жила когда-то Маргарита,
а Мастер не пришел, не полюбил ее.
Три проходных двора, вот все, что ей досталось.
Работа за углом. Знакомые места.
Вполне терпимый быт. Пока еще не старость.
Куда ни повернешь, а улица пуста.
Другим не повезло – ругаются и плачут.
А лето ей сулит вполне терпимый рай.
По выходным с утра троллейбусом на дачу
до пятой, а потом грохочущий трамвай.
В какой-то день война. И небо стало рыжим,
и убегать в толпе задача не проста.
Стандартные дома. Окраина в Париже.
Базар по четвергам. Знакомые места.

 

* * *
Быть героем нетрудно.
Гораздо труднее им стать.
А там, как покатит, возможно, и выйдет не боком.
Финиш существенен, хоть многое значит и старт.
Потом ты кумир. И все причитают:
– Невроку!
В процессе геройства важны и слова, и труды.
Как в гору идешь, да и ветер всегда тебе в рожу.
Хотя… Все не так!
Ты, сначала дойдешь до беды.
А потом уже с ней, да и прочими бедами тоже.
Одежда души прохудиться успеет стократ.
Под крики: «Ура!» – все лезвия много острее…
Ты не воин, не рыцарь, а просто нелепый солдат,
забытый войной на последней в судьбе батарее.
Ты сам себе крикнешь: – Держись!
Или сам себе крикнешь: – Беги!
Выбор велик и зависит не только от неба.
Подвернулась нога. И уже убежать не с руки,
все равно дело дрянь, так что выхода, в общем-то, нету.
Самокрутку свернешь…
Жаль, что я до сих пор не курю.
Окуджаву споешь. Про солдата, который бумажный.
А потом… Что потом?
Победишь или нет ты в бою
я не знаю.
Но это, пожалуй, не важно.

 

* * *
Синеет весна над разорванной крышей.
Курится дымок, но не от сигарет.
Давно тут исчезли люди и мыши.
Город разрушен. Его больше нет.
Не знаю, в чем эта земля виновата
в том, что тут вились тучи вражья?
Маленький город. Родина чья-то.
Тут умирает от боли земля.
Страшно признаться, что это знакомо:
обломки, осколки – все вражий привет.
Приводит к воронке тропинка у дома.
Тропинка у дома, которого нет.
В провале стены видна чья-то квартира.
Пепел бумаг: чьих-то писем, газет…
Хочется выпить и хочется мира.
Обычного мира, которого нет.

 

В ГЕФСИМАНСКОМ САДУ

Вот и срок подошел тех бесстрашно несущихся дней.
Были, были дороги…Пора приступать к самой дальней.
В Гефсиманском саду одиночество много сильней,
в Гефсиманском саду одиночество много печальней.
Как последний привал – этот странный, причудливый сад.
Смолкло пение птиц – по всему, приближается стража.
Все уже решено. Невозможно вернуться назад.
И к чему? Будет все точно так, как потом очевидцы расскажут.
В Гефсиманском саду безудержен весенний рассвет,
заглянувший сюда в ожидании вести и чуда.
В Гефсиманском саду никого уже нет.
Разве что… наши души? Но их не увидеть отсюда.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Ирина ДУБРОВСКАЯ. “Неприхотлива осенью душа”. Стихи

Неприхотлива осенью душа,
Находит прелесть даже в увяданье.
И жизнь, пожалуй, тем уж хороша,
Что, приучив к утрате и страданью,
Вдруг улыбнётся, золотом блеснёт,
Кленовый лист подарит безвозмездно.
И так внезапной щедростью проймёт,
Что позабудешь омуты и бездны,
Которые повсюду и всегда
Нас стерегут на жизненной дороге.
Тем радостней бывает день, когда
Отступят опасенья и тревоги,
Утихнет боль, уляжется недуг,
И в кратких днях, исполненных распада,
Ты столько красоты увидишь вдруг,
Что большего, пожалуй, и не надо.

 

* * *
Свыклось сердце с зябкою погодой,
Облеклось в осеннее ненастье.
Повесть увядающей природы
Я пишу без грусти и без страсти.

Стала так душа невозмутима,
Что от жизни нужно ей не много:
Только то, что впрямь необходимо, –
Хлеб да посох в дальнюю дорогу.

Где вчера кипело изобилье,
Там чернеют дупла, как изъяны.
И болят надорванные крылья,
Хоть давно зарубцевались раны.

 

* * *
Ну вот и кончается веха,
Глава многотомной судьбы.
Всё явное было для смеха,
Для звонкой весёлой гульбы.

Мы жили порой бестолково,
Но ты горевать не спеши:
Всё тайное было для слова,
Для света в потёмках души.

Всё сталось как жизнь повелела,
Когда за собой позвала,
И стольким душа отболела,
Что кажется, век прожила.

И столько ошибок изжито
На горьких уроках судьбы,
Что всё отболевшее смыто
Потоком душевной борьбы.

И понято в пекле сгораний,
Что жизнь, как ни труден подсчёт, –
Не только кошмар умираний,
Но свет озарений ещё.

И как бы там время ни тщилось
Разрушить, сломать, погубить,
Всё сладилось, всё получилось,
И мы продолжаем любить,

Неписаным верить законам,
Не чваниться, не предавать.
И тратить себя бестолково,
И плакать, и к Богу взывать.

 

* * *
Ускорило время бег.
Химичит, как тот факир,
Гибридный, бесстыдный век,
Сравнявший с войною мир.

Ты видишь, земля в дыму,
Закрывшем небесный свет,
И рушится то, к чему
Уже возвращенья нет.

И тем лишь душа жива,
Что вместо расхожих драм
Молитвы шептать слова
Привычно твоим губам.

 

* * *
Времена подлы и низки.
Как тропинки в их пыли,
Эти наши переписки,
Голоса из-под земли.

Рушат каменные плиты,
Спорят с тучей воронья
Эти шёпоты и всхлипы
В адском круге бытия.

Напиши мне как умеешь,
Что на сердце, чем живёшь.
Может, душу мне согреешь,
Может, прошлое вернёшь.

Врачеванье, исцеленье
От вселенской глухоты –
Эти наши сообщенья:
Как над пропастью мосты.

 

* * *
У подруги умер кот.
Чтоб не мучился бедняжка,
Усыпили. Нет хлопот,
Лишь на сердце стало тяжко.

В доме жил семнадцать лет:
Член семьи, отрада, ласка.
Усыпили – будто свет
Погасили. Как подсказка,

Эта маленькая смерть:
Тяжелей мы сердцем стали.
Суетимся – круть да верть,
Только радость потеряли.

 

* * *
А в будущем не будет теплоты.
Она уйдёт, как древние пласты
Навек ушли в подводную пучину.
А тот, в ком разглядишь её черты, –
Не человек – оставь свои мечты –
А с человеком схожая машина.

Живи пока. Как жизнь ни тяжела,
А всё ж ещё немного есть тепла,
Ещё душе сочувствие даётся.
Услышь, как сердце сердцу отзовётся!
Лишь в этот миг добро сильнее зла
И дьявол над тобою не смеётся.

 

* * *
Всё больше хочется молчать,
Всё меньше – говорить.
Что на уста кладёт печать?
Усталость, может быть.
А может быть, бредовый век,
Сумятица в умах…
Всё больше хочется под снег
Уйти, залечь в полях
Травинкой малой, но живой,
Живой ещё пока.
И видеть небо над собой,
И пить из родника.

 

* * *
Из муки мелется мука,
Путь длинен под луной.
Путь длинен – жизнь коротка.
Меж миром и войной
Лежит дорога наших дней.
Хоть мучит, как недуг,
А всё же движемся по ней.
Изменят силы вдруг
На сломе длинного пути,
А сердце всё не спит:
«Жизнь коротка, пора идти», –
Без умолку стучит.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Тамара КОЛЕНКО. Сладкая страница детства. Документальный рассказ

Продуктовые магазины Одессы в 1950-1960-х годах были практически однотипными, как, впрочем, и во всей большой стране. Они имели по несколько отделов. В самых крупных типа гастронома №1 на углу улиц Дерибасовской и Советской Армии отделов было много. Если магазин небольшой, то чаще всего там были хлебный, бакалейный и колбасный отделы. Специализированные магазины такие, как «Овощи», «Рыба» (с годами превратившийся в «Молоко») на Дерибасовской, популярные «Колбасы» на улице Ленина и на Дерибасовской, были особенно любимыми у одесситов и популярными у гостей города. Там был богатый ассортимент, хоть и приходилось постоять в очереди.
Центральные фирменные магазины, красиво оформленные, с яркими витринами, с мозаикой, зеркалами на стенах, привлекали не только продуктами. Идёт приезжий человек по центральным улицам, захочет посмотреть на рыбок в аквариуме в магазине «Рыба» и купит, не планируя, малосольную скумбрию, которую называли залОм, или баночку рыбных консервов. Никакой навязчивой рекламы, никаких консервантов, красителей, ГМО, усилителей вкуса и других нынешних нововведений. (Сколько раз давала себе слово ничего не сравнивать, а только вспоминать…).

В разные годы продовольственное снабжение города было, естественно, различным. Одесские хозяйки отправлялись на «Привоз» или «Новый рынок» делать базар, где покупали мясо, курочек, рыбу, творог, сметану, яйца, овощи, фрукты. Всё остальное приобреталось в сфере советской торговли. Больше всего было хлебных магазинов, которые назывались «Булочными». Здесь продавали хлеб, булки, бублики, сушки, сладкую соломку, печенье от самого дешёвого развесного в серой бумаге и до дорогого «Курабье», «Песочного», «Шоколадного» в картонных коробках.
Но были ещё магазины, в которых продавали только кондитерские изделия. Думаю, у каждого человека в детстве были самые любимые конфеты, печенье, пирожные и мороженое. Их вкус не сравнится ни с чем и никогда. И не только потому, что они действительно были самыми вкусными на свете, но ещё и оттого, что это был вкус из детства.

Самым любимым, думаю, для взрослых и детей того времени был магазин «Золотой ключик». Он стоял на первом месте, обогнав по популярности даже «Детский мир» – царство игр и игрушек. «Золотой ключик» на Дерибасовской, 29, напротив Горсада знали даже многие приезжие. Для гостей города наш магазин сладостей сразу же после первого посещения становился не менее памятен, чем Оперный театр, Потёмкинская лестница, «Привоз». И вовсе эти люди не были бездуховными обжорами, просто такое изобилие лакомств в те годы было далеко не во всех крупных городах.
Здесь выстраивались внушительные очереди и, чтобы купить даже 300 граммов «морских камешков», иногда приходилось простоять в очереди минут двадцать, особенно, когда в разгаре был курортный сезон. Город рос, на промышленные предприятия приглашали работников из других регионов. В Одессе было сосредоточено значительное количество черноморских санаториев, домов отдыха, пионерских лагерей большой страны. Плюс огромное число «дикарей», которые обожали отдых в нашем городе и приезжали из года в год. Поговаривали, что в летнее время численность населения за счёт приезжих вырастала вдвое и даже больше. Но главное, Одессу любили все, кто побывал здесь хоть однажды. Любили за необычайную красоту, море, пляжи, прекрасную природу, редчайший, ни с чем не сравнимый юмор, потрясающую одесскую речь, гостеприимство и оптимизм местных жителей.

И всё-таки одной из составляющих популярности отдыха в нашем городе была одесская любовь к хорошей еде. Рестораны и кафе вечерами были практически всегда переполнены. Если в выходной день одесская семья отправлялась гулять в город (от Соборной площади до Приморского бульвара), то по пути встречались многочисленные палатки с мороженым, соками, газировкой, квасом. А пройти мимо «Золотого ключика» было практически невозможно, особенно, если выходили гулять с детьми. Были в центре и другие магазины сладостей, кондитерские отделы гастрономов, но этот притягивал будто магнитом.

Славу «Золотому ключику» долгие десятилетия приносила Одесская кондитерская фабрика им. Розы Люксембург, продукция которой была известна всей стране. Конфеты от простеньких «подушечек», карамелек и «помадок» до шоколадных, на развес в бумажные кулёчки, в жестяных банках, в коробках скромных и нарядных – чего здесь только не было! На фантиках витиеватые буквы «РЛ» – производство фабрики им. Розы Люксембург.

В магазине продавались различные виды печенья, разного вида мармелад, зефир простой и в шоколаде, миндаль, арахис в шоколаде, белая и розовая пастила, густое повидло, которое резали ножом, халва, вафли, разнообразный шоколад, рахат-лукум, шербет, козинаки, пирожные, кексы.

Особый товар – торты. Было заведено, что в гости обязательно ходили с тортом. Зарплата, стипендия, пенсия, начало учебного года и его окончание, сдача сессии, новоселье, повышение в должности, приезд или приход гостей, не говоря уже о днях рождения и юбилейных датах, обязательно «отмечались» тортом. Разлетались торты всех видов мгновенно. Помню, в детстве, стоим в очереди за тортом, продавец объявляет, что «Сказок», или «Бисквитно-кремовых», или «Слоек» осталось только пять коробок, народ волнуется, но не расходится, ждёт. Вот уже и подъехала очередная машина с фабрики, покупай, что пожелаешь. Цены тортов были доступны практически всем, включая пенсионеров и студентов. Позже, в 1970-е годы, продавались шоколадные торты, украшенные затейливыми розами из шоколада, засахаренных фруктов и орехов. Это были произведения кондитерского искусства, но стоили они по тем временам дорого. Цена доходила до 7 рублей, поэтому такую красоту покупали только к особо торжественным событиям.

К праздничным дням увеличивался выпуск различных кульков с подарками для детей, особенно к новогодним праздникам. Промышленные предприятия, многие организации и учреждения закупали прямо с фабрики сладости для детей своих сотрудников, подшефных школ, интернатов, детских садов.

Ассортимент постоянно обновлялся, пополнялся новинками, при этом картонные коробки для конфет, шоколадных наборов, зефира, мармелада, ириса, жестяные коробки для леденцовых монпансье становились с годами наряднее и привлекательнее.
Местные газеты рапортовали о достижениях в производственной и непроизводственной сфере. Среди сотен статей, заметок, объявлений сообщения с фабрики им. Розы Люксембург выделялись особо, потому что они сообщали о выпуске новых конфет, тортов, восточных сладостей. Помню, что после объявления в газете о том, какими новыми вкусностями пополнился ассортимент конфет, наши знакомые пришли в гости к моим родителям с кульком этих самых новых конфет. На всю жизнь помню их название – «Курортные», сделанные из вафель и шоколада. Взрослые тогда шутили, что у них работа и им не до курортов, так хоть новые конфеты «Курортные» попробуют.
Сладкая страница детства не окончилась с взрослением. Ещё долгие годы ассортимент менялся, пополнялся и радовал. Становились наряднее коробки и кульки. За углом магазина открыли киоск «Буратино», в котором всё больше продавалось восточных сладостей.

Когда жизнь значительно переменилась, фабрика и магазин ещё долго держались, не сдавали позиции. Былая слава и умение работать сделали своё дело: создали сладкую, незабываемую страницу счастливого детства.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Елена АНТОНОВА. Морские вороны

Иногда мы думаем, что знаем все о привычных для нас обитателях города. И часто ошибаемся. Вот, например, серые вороны. Сколько уж о них сказано-пересказано, а все равно найдется что-то новое.

Слышали вы когда-нибудь о воронах, обитающих на морском побережье и питающихся рыбой и моллюсками? То-то!

Не один раз наблюдала я, как несколько ворон преследуют чаек: то нападут на них сбоку, то налетят сверху, то поднырнут снизу, почти касаясь крыльями волны. Чайки кричат-жалуются, стараются увернуться от настырных птиц, но ничего не получается. Поворачивает чайка в открытое море, поспешно улетает, а преследователи громким карканьем празднуют победу.

Я думала, что вороны так играют, читала, что они любители подобных развлечений.

Но нет, это была не игра, а самое что ни есть командное добывание пищи. И налетали вороны не на какую-то случайную чайку, а на ту, которая только что выловила из воды рыбку. Чайка летит с рыбой, разбойницы начинают ее преследовать. Донимают бедную, пока она не крикнет в досаде и не выпустит лакомую добычу из клюва. И тогда только прояви расторопность – успей подхватить рыбу на лету!

У кого получается, тот и в выигрыше, тут вороны друг с другом не спорят и не ссорятся. Намечают следующую жертву и начинают атаку снова.

А недавно подсмотрела такую картину: одна очень важная ворона прогуливалась по пляжу, выискивая среди песка, чем бы поживиться. Может, надеялась подхватить еще живого моллюска или остатки хлебных катышков, которыми кормят отдыхающие чаек.

Побродив какое-то время, моя ворона, назовем ее Кларой, стала деловито выкапывать что-то из песка, буквально норку проделала и вытащила-таки себе что-то для пропитания.

Очень мне понравилась ее настойчивость и смекалка, и я кинула Кларе в виде поощрения несколько кусочков хлеба. Смотрю, она подхватила катышек, попрыгала к пирсу – и давай закапывать подношение, словно какая-нибудь белка.

─ Ну-ка, ну-ка, – думаю я. – Что дальше будет?

Попрыгала Клара по пляжу, там что-то подхватила, тут – съела. Ни от чего не отказалась, все пошло впрок: и кусочек яблока, и хлебная крошка, и оставшийся в раковине моллюск.

Когда же «хлебные» дары закончились, моя Клара направилась точнехонько к тому месту, где она закопала мое подношение, будто вешку там поставила. Выкопала его и съела в свое удовольствие.

Молодец! Одесситка. Знает, как у нас говорят, дальше положишь ─ ближе возьмешь…

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Аркадий ХАСИН. В 23 часа 12 минут… Морское расследование

Этот очерк – о трагедии. Трагедии пассажирского парохода «Адмирал Нахимов», затонувшего под Новороссийском от столкновения с балкером «Петр Васёв» 31 августа 1986 года. И хотя с тех пор прошло много лет, эта катастрофа, унесшая жизни более четырех сотен человек, для многих остается незаживающей раной.

О гибели «Адмирала Нахимова» было написано много. Много писали и о том, что привело к этой катастрофе. По одной версии, капитан «Петра Васёва» В. И. Ткаченко был пьян, и поэтому балкер столкнулся с пассажирским лайнером. По другой версии, пьян был капитан «Адмирала Нахимова» В. Г. Марков. По третьей – столкновение судов произошло из-за того, что в небе над Цемесской бухтой, где затонул «Адмирал Нахимов», появился неопознанный летающий объект, что сбило капитанов с толку и привело к фатальной ошибке.

Я хорошо знал капитана Виктора Ивановича Ткаченко, плавал с ним почти год. В своей книге «Порт назначения – ад», которая вышла в одесском издательстве «Оптимум» в 2010 году, я рассказал о причине гибели «Нахимова». После выхода в свет этой книги мне стали звонить и писать члены экипажа затонувшего лайнера, которым удалось спастись в ту трагическую ночь. Я встретился со старшим электромехаником «Адмирала Нахимова» Л. Морозовым, который подробно рассказал мне, что пришлось пережить ему в те страшные семь минут, за которые затонуло судно, и я посоветовал Морозову самому написать о гибели парохода, что он и сделал. Его книга «Правда о гибели «Адмирала Нахимова» вышла в том же издательстве «Оптимум» в 2011 году.

Начав работать над книгой «О море, моряках и не только…», я посчитал своим долгом снова вернуться к теме этой трагедии, с учетом того, что мне удалось узнать от членов экипажа погибшего парохода. И снова вспомнился тот день, когда я познакомился с Виктором Ткаченко, главным виновником гибели «Адмирала Нахимова», так как причина столкновения была заложена в его характере…

15 мая 1983 года теплоход «Аркадий Гайдар», погрузив в Одессе хлопок в кипах на столицу Филиппинских островов Манилу, снялся в рейс и взял курс на Босфор. Утром произошла смена капитанов. Наш штатный капитан Виктор Алексеевич Бовжученко сошел в отпуск, сдав дела подменному капитану Виктору Ивановичу Ткаченко.

В предыдущем рейсе, когда мы шли с грузом сахара-сырца из Кубы на Одессу, в Атлантическом океане попали в шторм. Громадные волны захлестывали теплоход, и от их ударов деформировалась крышка носового трюма. Она начала течь. До постановки в плановый ремонт было еще далеко, и Бовжученко, сдавая дела, сказал своему сменщику, что после окончания погрузки хлопка и закрытия трюма боцман натянет на трюмную крышку брезент. Но чтобы не подмочить груз, лучше все же избегать штормовых погод. Как стармех я присутствовал при этом разговоре, доложив новому капитану о состоянии судовых механизмов. Выслушав Бовжученко, Ткаченко кивнул и подписал акт приемки судна. Но когда, пройдя Суэцкий канал и Красное море, мы вышли в Индийский океан, он повернул к острову Сокотра, чего в это время года не делал ни один капитан.

По карте от Сокотры до Малаккского пролива, откуда до Филиппин рукой подать, путь самый короткий. Но с мая по ноябрь в районе Сокотры Индийский океан гудит от муссонных ветров, как исполинский орган. Волны с грохотом врываются на палубы судов, захлестывая мачты, и, стекая назад, оставляют на крышках трюмов клочья шипящей пены. Но стоит спуститься к экватору, как океан меняет свой нрав. Судно попадает в штилевую полосу. И хотя путь к Малаккскому проливу вдоль экватора длиннее, но избравший этот маршрут капитан придет в порт назначения раньше, чем тот, кто берет курс на Сокотру и теряет время, преодолевая шторм…

Качало нас страшно. Волны, захлестывая трюмы, обдавали шквалом брызг мостик, и дождевики вахтенных блестели, как от проливного дождя. Брезент с носового трюма сорвало, и в трюм начала поступать вода. Ткаченко вызвал меня на мостик и, пересиливая свист ветра, закричал:

– Я приказал вахтенному механику постоянно откачивать из трюма воду, а он заявляет – не берет насос! Выясните, в чем дело, и доложите!

Я побежал в машинное отделение. Вахтенный механик сидел на корточках перед осушительным насосом. Насос работал, но стрелка манометра дрожала на нуле. Увидев меня, механик вскочил:

– Поработал немного и сорвал. А капитан звонит и звонит с мостика! Может, в трюме воды больше нет?

– Давайте вскроем клапанную коробку.

Когда мы ее вскрыли, то вытащили из-под всасывающего клапана пучок мокрого хлопка. Коробку собрали и запустили насос, но, поработав с полчаса, он снова сорвал.

Так, вахта за вахтой, разбирая каждый раз клапанную коробку насоса и вытаскивая из-под всасывающего клапана клочья мокрого хлопка, мы откачивали из трюма воду, пока не вошли в Малаккский пролив, где теплоход перестало качать.

Манила открылась ночью огромным заревом городских огней. Огоньки мелькали и на воде – это вышли на ночной лов рыбачьи лодки-джонки. Тарахтя моторами, они проносились у наших бортов.

Постояв на палубе, я спустился в машинное отделение. Порт был уже близко, и с мостика должны были дать команду убавлять ход, но стрелка машинного телеграфа по-прежнему показывала «Полный вперед!».

В это время в машинное отделение спустился электромеханик. Отозвав меня в сторонку, взволнованно сказал:

– Я был сейчас на мостике, менял в штурманской перегоревшую лампочку. Там сумасшедший дом! Чуть не утопили рыбачью джонку. Капитан собрал всех штурманов, кричит. А старпом говорит: «убавьте ход, куда мы несемся?». «Мы должны к рассвету стать под выгрузку!» – орет капитан. «Какую выгрузку? Муссонные дожди, – говорит старпом. – Месяц проторчим с закрытыми трюмами!»

Старпом оказался прав. Мы простояли на рейде Манилы больше месяца. Выгрузке мешали дожди, так что капитан напрасно спешил. А когда стали под выгрузку и открыли первый трюм, хлопок оказался подмоченным. В. И. Ткаченко пришлось писать «Морской протест», что положено делать в таких случаях, ссылаясь на шторм, и еще кучу бумаг, разбираясь с грузополучателями.

Хочу быть объективным. Рассказывая о Ткаченко-капитане, расскажу и о Ткаченко-человеке. Он не пил. Превосходно говорил по-английски. Был очень начитан. Великолепно знал живопись. В какой бы порт ни пришли, Виктор Иванович, не в пример другим нашим морякам, у которых на первом плане была беготня по дешевым магазинам, просил обслуживающего судно агента отвезти его в местный музей или картинную галерею.

Рейс, о котором я рассказываю, был долгим. После выгрузки в Маниле, затянувшейся из-за погодных условий, мы обошли все Филиппинские острова, собирая жмыхи кокосовых орехов, которые идут на корм скоту. С этим грузом снялись на Западную Европу: Гамбург, Роттердам, Руан. В Роттердаме благодаря Ткаченко я попал на выставку Сальвадора Дали. В те годы в Советском Союзе об этом художнике мало кто знал, как не знали и многих выдающихся западных мастеров, не соответствовавших догмам соцреализма. В Руане капитан повел меня в знаменитый Руанский собор, который при разном освещении писал Клод Моне. Это я тоже узнал от Ткаченко. Там же, в Руане, он показал мне место, где была сожжена на костре Жанна д’Арк, гостиницу, где встречалась со своим любовником героиня флоберовского романа Эмма Бовари, и небольшой ресторан, где любил обедать Клод Моне.

На берегу Виктор Иванович был человеком интересным. Но в море…

Случилось это на подходе к Гамбургу. Было начало ноября. В это время в Западной Европе свирепствуют ураганные ветры, но нам повезло. Даже Бискайский залив, известный своим злым нравом, мы прошли при попутном ветре и небольшом волнении, а Северное море встретило нас хоть и пасмурной, но тихой погодой.

Часов в десять утра мне позвонил капитан и попросил подняться на мостик.

Море было пустынным. Мы шли полным ходом, оставляя за кормой широкий пенистый след, над которым кружили чайки, предвестники близкой земли. Капитан был в приподнятом настроении. Расхаживая по мостику с сигарой в руке (на Филиппинах ему подарили ящик манильских сигар), он, увидев меня, весело сказал:

– Можете меня поздравить! Жена прислала радиограмму, получила новые «Жигули» седьмой модели!

Зная со слов В. И. Ткаченко, что у него старенький «Москвич», я от души поздравил капитана с новой машиной.

– Виктор Иванович, по курсу судно!

К капитану подбежал вахтенный штурман и протянул бинокль. Но, взяв бинокль, Ткаченко словно не расслышал слова штурмана и стал расхваливать технические возможности своей новой машины. Я посмотрел вперед и увидел растущий прямо на глазах пассажирский паром. Увидел его и Ткаченко. Отшвырнув сигару, он бросился к машинному телеграфу и резко перевел рукоятку с «Полный вперед!» на «Полный назад!».

Зная, что в открытом море вахтенный механик не стоит у поста управления главным двигателем, а, возможно, отошел куда-то в сторону, я стремглав бросился в машинное отделение. Но вахтенный механик был у телеграфа. Увидев сигнал с мостика «Полный назад!», он мгновенно дал «Стоп» и перевел двигатель на режим заднего хода. Но огромную махину в двенадцать тысяч лошадиных сил (такую мощность имел главный двигатель «Аркадия Гайдара») остановить с полного хода нельзя. И хотя двигатель сбросил обороты, по инерции продолжал крутиться на передний ход.

Оттолкнув механика, я затормозил двигатель пусковым сжатым воздухом, отчего судно судорожно затряслось, а из-под цилиндровых крышек повалил черный дым, и, когда двигатель замер, дал полный назад. Но в этот момент стрелка машинного телеграфа снова передвинулась на «Полный вперед!», и с мостика зазвонил телефон:

– Стармеху подняться на мостик!

Поднявшись на мостик, я увидел скрывающийся в мглистой дымке паром и разгневанного капитана:

– По вашей вине чуть не произошло столкновение! Хорошо, что встречное судно отвернуло! Почему двигатель не отработал задний ход?!

– Виктор Иванович, вы только что расхваливали свои новые «Жигули». Может автомобиль, несясь со скоростью свыше ста километров в час, мгновенно отпрыгнуть назад?

Но этот довод на капитана не подействовал.

– Пишите объяснение! В критической ситуации вы не обеспечили судну задний ход!

Мне ничего не оставалось делать, как пойти в каюту, взять инструкцию завода-строителя по эксплуатации главного двигателя и написать объяснение, указав, что главный двигатель «Аркадия Гайдара» мощностью в двенадцать тысяч лошадиных сил должен переводиться из режима полного хода в маневренный режим не менее 45 минут во избежание неприятных последствий для двигателя, и это должен учитывать каждый капитан.

Возвратившись в Одессу, я показал копию этого объяснения в службе безопасности мореплавания пароходства. И попросил пригласить капитана В. И. Ткаченко, и объяснить ему, что моей вины в произошедшем нет. Я это сделал не в свое оправдание, а имея в виду будущее. Но на мои слова никто не отреагировал.

Итог – «Адмирал Нахимов»…

31 августа 1986 года балкер «Петр Васев» под командованием капитана Ткаченко столкнулся с «Адмиралом Нахимовым». О подробностях того рокового вечера мне рассказал старший механик «Петра Васева» Владимир Георгиевич Русин.

Я плавал с ним на теплоходе «Большевик Суханов». Когда я был назначен стармехом на это судно, Владимир Георгиевич был там четвертым механиком. Он сразу понравился мне своей добросовестностью и умением выполнять любые слесарные и токарные работы. После первого же рейса я дал ему представление на третьего механика. А когда вскоре пришлось избавиться от второго механика, запойного пьяницы, я помог Русину занять эту должность. Плавая уже на «Аркадии Гайдаре», я узнал, что В. Г. Русин сдал экзамен на старшего механика и получил назначение на новый балкер «Петр Васев».

Владимира Георгиевича Русина я встретил в октябре 1986 года, когда он только прилетел из Новороссийска, где провел больше месяца под арестом. Арестован он был вместе с капитаном. Допрашивали их следователи по особо важным делам из Прокуратуры СССР, прилетевшие в Новороссийск из Москвы после гибели «Адмирала Нахимова».

Ткаченко не признавал своей вины и валил все на Русина. По словам капитана, когда «Петр Васев» оказался в опасной близости от «Адмирала Нахимова», именно старший механик, получив команду с мостика «Полный назад!», не выполнил ее, что и привело к столкновению. Знакомая схема! Но команды с мостика на «Петре Васеве» записывались не вручную в вахтенном машинном журнале, как это всегда было на судах старой постройки, а фиксировались прибором – реверсографом. Команду «Полный назад!» и выполнение ее старшим механиком прибор зафиксировал до секунды. Это и спасло Русина от тюрьмы!

Встретился я с Владимиром Георгиевичем на Приморском бульваре недалеко от Потемкинской лестницы. Обрадовавшись встрече, Русин потянул меня к ближайшей скамейке и, нервно закурив, стал рассказывать о том, что ему пришлось пережить в тот вечер 31 августа.

В тихую ясную погоду на подходе к Новороссийску, когда все чаще стали попадаться огни встречных судов и вдалеке открылся проблесковый огонь маяка на мысе Дооб, Владимир Георгиевич стоял на палубе. Он радовался родным берегам и скорой встрече с женой, которая прилетела из Одессы в Новороссийск и ждала его в гостинице «Моряк». Когда огонь маяка стал ближе, Владимир Георгиевич спустился в машинное отделение. Привычно оглядев работающие механизмы и показания приборов, он спросил вахтенного механика, не было ли каких указаний с мостика. Механик отрицательно покачал головой.

Главный двигатель работал ровно и мощно. Посмотрев на машинный телеграф, на котором высвечивалась команда «Полный вперед!», Владимир Георгиевич приготовился к маневрам. До конца длительного утомительного рейса («Петр Васев» шел из канадского порта Монреаль, где погрузил двадцать восемь тысяч тонн зерна) оставалось менее часа. Швартовка, таможенный досмотр и самый волнующий для моряка момент – встреча с Родиной и любимой женщиной!

Но – время шло, а ход с мостика не убавляли. «Спешит капитан, – подумал Русин. – 31 августа. Конец месяца. Хочет к нулю часов стать к причалу. План! Это в его характере!»

И вдруг пронзительно зазвонил телеграф: «Полный назад!».

Владимир Георгиевич мгновенно перевел рукоятку реверса на задний ход, и двигатель, сбросив обороты, начал останавливаться. Русин посмотрел на часы. Было 23 часа 12 минут.

И тут раздался страшный скрежет. В машинном отделении все затряслось. Над головой Владимира Георгиевича лопнул плафон. Стряхивая с головы осколки стекла, он крикнул вахтенному мотористу:

– Выскочи наверх, посмотри, что случилось!

Набрав обороты, двигатель работал на задний ход.

С палубы вернулся моторист и в отчаянии закричал:

– Владимир Георгиевич, мы ударили «Нахимов». Он тонет!

У Русина затряслись руки:

– Не может быть!

Телеграф прозвенел: «Стоп!».

Владимир Георгиевич остановил двигатель, и в этот момент в машинном отделении появился бледный запыхавшийся взъерошенный капитан. Подбежав к Русину, он закричал:

– Из-за вас мы ударили «Нахимов»! Покажите запись маневров!

– Нет уж, – прохрипел от волнения Русин. – Эту запись я вам не отдам!

С этими словами он вырвал из реверсографа ленточку с записью команд с мостика и сунул в карман. Взбешенный Ткаченко попытался вырвать у него ленточку, но Русин увернулся и побежал наверх.

«Адмирала Нахимова» он уже не увидел. Огромный пассажирский пароход затонул за семь минут!

Вокруг «Петра Васева» слышались отчаянные крики барахтавшихся в воде людей. Члены экипажа метались по палубе, бросая за борт спасательные круги и жилеты. Русин остановил бежавшего боцмана:

– Почему не спускаете шлюпки?

– Так он же запретил! Кричит, у нас граница закрыта!

В этом был весь Ткаченко – капитан с душой чиновника, для которого формальности были дороже человеческих жизней…

Старший электромеханик «Адмирала Нахимова» Л. Морозов рассказывал мне, что в момент столкновения капитана В. Маркова на мостике не было. В Новороссийске на пароход сел начальник КГБ по Одесской области генерал А. Крикунов. И капитан Марков, лишенный за какие-то грехи заграничной визы, приказав буфетчице накрыть в своем салоне стол и пригласив генерала, сразу по выходе «Нахимова» из порта поспешил к гостю, который мог помочь восстановить визу.

Вел «Адмирала Нахимова» к выходу из Цемесской бухты вахтенный второй помощник капитана А. Чудновский. Видя на экране радара приближение «Петра Васева», он позвонил капитану. Но тот на мостик не поднялся, доверив расхождение судов вахтенному помощнику. А идущий полным ходом на пересечение курса «Адмирала Нахимова» «Петр Васев» был все ближе и ближе.

Как объяснял на суде В. Ткаченко, он думал, что успеет проскочить перед носом парохода.

Но не успел…

В момент столкновения, когда балкер протаранил «Адмирала Нахимова» и, отрабатывая запоздалую команду капитана Ткаченко «Полный назад!», отошел от быстро тонущего парохода, боцман «Нахимова» В. Лобода, понимая, что шлюпки уже не спустить, стал сбрасывать в воду спасательные плоты, что спасло многих оказавшихся в воде пассажиров. Прыгнув в воду и не думая о себе, он помог нескольким женщинам залезть на один из плотов. Так же вели себя и другие члены экипажа. Многие из них, спасая тонущих, погибли сами…

В связи с гибелью «Адмирала Нахимова» были сняты с работы начальник Черноморского пароходства С. Лукьянченко, начальник службы безопасности мореплавания В. Лютый, главный инженер пароходства А. Бондарев.

Приказом министра Морского флота СССР Т. Гуженко была создана комиссия по проверке судов ЧМП на предмет знания экипажами своих обязанностей по тревогам – пожарной, водяной, шлюпочной. В результате проверок выяснилось, что на ряде судов отсутствуют полные комплекты спасательных жилетов, просрочены запасы воды и сухих продуктов в спасательных шлюпках, а многие члены экипажей не знают своих обязанностей по тревогам. И еще несколько капитанов были сняты с работы.

А капитаны В. Ткаченко и В. Марков были приговорены Одесским областным судом к 15 годам лишения свободы. Но через пять лет были выпущены по амнистии.

Когда Виктор Иванович Ткаченко вышел из тюрьмы, я встретил его в отделе кадров пароходства, куда он пришел за какой-то справкой. В поседевшем неряшливо одетом человеке трудно было узнать того, прежнего капитана Ткаченко. Увидев меня, он нехотя поздоровался и со злостью сказал:

– А все из-за вашего Русина. Он выкрутился, а меня посадили.

Я напомнил Виктору Ивановичу ситуацию в Северном море, когда мы чуть не напоролись на встречный паром. Вместо того чтобы спокойно отвернуть, он дал тогда «Полный назад!». Ведь то же самое произошло и с «Адмиралом Нахимовым». Но, не став меня слушать, Ткаченко махнул рукой и ушел.

Больше я его не видел, а позже узнал, что В. И. Ткаченко эмигрировал в Израиль. Жена его была еврейкой.

Несколько лет назад я был в Израиле, навел справки и узнал, что В. И. Ткаченко под фамилией жены нанялся к какому-то богачу на яхту капитаном и не справился в сильный шторм с управлением, что погубило яхту, команду и его самого. Он утонул.

А капитан Вадим Марков после выхода из тюрьмы был назначен капитаном-наставником Черноморского пароходства. Когда об этом узнали родственники погибших на «Адмирале Нахимове», они написали возмущенное письмо начальству пароходства, и В. Марков был отстранен от должности. Вскоре он умер.

Вот такие судьбы этих двух капитанов…

Каждый год 31 августа во Всемирном клубе одесситов благотворительный фонд «Нахимовец», созданный настоящей подвижницей, чудесной женщиной Натальей Рождественской, чья бабушка погибла на «Адмирале Нахимове», проводит памятный вечер. Приходят в клуб спасшиеся в той страшной катастрофе члены экипажа лайнера, родственники погибших пассажиров, моряки.

А на следующий день в Новороссийск отправляется памятный поезд. В Новороссийске, куда приезжают родственники погибших не только из Одессы, но и из других городов бывшего Советского Союза, руководство порта предоставляет собравшимся катера, и люди отправляются на место гибели парохода, где в скорбном молчании бросают на воду цветы.

«Адмирал Нахимов» затонул в двух милях от мыса Дооб. Там на высоком берегу стоит памятник – семь серебристых труб разного диаметра и высоты. Верхняя часть труб срезана наискосок. Центральная труба символизирует пароход, остальные – оборвавшиеся жизни. В центральную трубу вмонтированы часы, поднятые водолазами с затонувшего лайнера. Они остановились на времени столкновения: 23 часа 12 минут.

К этому памятнику, где на стелах выбиты имена всех погибших на «Адмирале Нахимове», поднимаются по крутой тропинке приехавшие на катерах люди. С ними – священник. И когда он начинает читать заупокойную молитву, море внизу всхлипывает, словно разделяет горе этих людей.

А часы, вмонтированные в памятник, показывают одно и то же время – 23 часа 12 минут…

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Владислав КИТИК. Кладовая лета. Стихи

Скажешь: «Утро», ─ прокричит петух,
Как прозрачна даль, и высь отвесна.
Скажешь: «Боже!» ─ перехватит дух:
Так словам в просторах чувства тесно.

Потому что не завершено
Сотворенье моря и эфира,
Крылья створок распахнув, окно
Потому парит, открывшись миру,

Поднимаясь на семи ветрах,
Горний воздух выдохнуть не хочет.
Смотрит, что у неба в закромах,
Замирает от желаний зодчих…

 

* * *
Июль заполнил кладовые,
В рукав стекает сок арбузный.
Заблещут капли дождевые ─
Тебе идут такие бусы,

Идут, как пиру ─ крики: «Горько»,
Любви – совет, а не советы.
И раскатился гром с пригорка
Антоновкой по белу свету

Из опрокинутой корзины.
Тебе идет, когда угодно,
В слиянье ветра с крепдешином
Непослушанья крой свободный,

Ревю березы-белоручки
С плетнём. Но что тобою движет?
Уткнется под ребро колючка,
Печаль на ниточку нанижет.

Жизнь притягательна, как пламя,
Искрит душа в обёртке тела,
Судьбу заверчивать узлами
Тебе ещё не надоело?

Дорога, не найдя ответа,
Пилюлю подсластит малиной,
И ёжики промашки лета
Возьмут, как яблоки на спины.

 

* * *
Что лучше сна, похожего точь-в-точь
На лето?
Сон чем ярче, тем короче!
Вечерний город уплывает в ночь.
Он – в одиночку коротает ночи.
День лучше сна, похожего с утра
На жизнь, какой бы ни была щемящей.
Как будто нет ни завтра, ни вчера,
Всё только здесь, сегодня, в настоящем.
Он нервно вздрогнет, заболев стихом,
Скользя, пройдётся ручкой по бумаге,
И будет долго разбирать потом
Поспешных букв скругленья и зигзаги,
У моря что-то снимет с языка.
Глядит ─ как ждёт, молчит ─ как возражает.
Мы всё узнаем после, а пока
Пусть он часы свои опережает.

 

ЛАНЖЕРОН

Памяти Е. Голубовского

Разве фанты моря виноваты,
Что тире, с младенческих прелюдий
Длится только до фатальной даты?
Дни уходят и уходят люди.

Остаются откровенья пляжа,
Два шара – как с неба две планеты,
Перед входом: гипсовая стража.
Август пишет осени либретто,

Подперев причал, ржавеют сваи,
Исполняет ветер пиццикато,
По тугим узлам перебирая
Серый джут натянутых канатов.

Счёт закончен – надо ли прощаться?
Разве это повод, чтоб проститься?
В плаванье по жизни хоть сейчас ты
Можешь в лодке памяти пуститься.

Набежит непрошенная жалость,
Заблестят сквозь луковые слёзы
Волн кривульки, моря побежалость.
Мокнут кранцы, ждут зевак курьёзы.

Есть ли выход к свету в коридоре?
Я живу совсем вдали от рая,
Вижу море – и пишу о море.
И не говорю, чего не знаю.

 

* * *
Когда вчера похоже на сегодня,
А что надумал, прячешь от других,
Слегка офонарев, как второгодник,
От беглых «е», тире и запятых,
И заморочки лучше, чем коврига,
И в зеркалах себя не узнаешь,
И как родства не помнящий расстрига,
Хоть крестишь лоб, но милости не ждешь,
И срам конюшен, что оставил Авгий,
С полночи головная боль твоя,
С медовым туеском приходит август
Из неуюта и небытия
Лудить двойное дно миропорядка.
И на крылечке ждёт, пока ты спишь
И табачком попыхивает сладко.
Запел влюбленный в дудочку камыш,
Фонарь горит, работает аптека,
Смущенно сдачу не дают в такси,
Отважно едет грека через реку,
Меняется наклон земной оси,
Сквозняк, как тайну, двери отворяет.
Твой август жизни, твой экскурсовод,
Не то, чтоб врал, но малость привирает,
Всё зная, что ещё произойдет.

 

ДОЩАТЫЙ ПОЛ

А одна половица поёт
Юр. Кузнецов

… но лишь одна из всех других досок
За пониманье воздает сторицей:
И клиросный я слышу голосок
Нелегитимной певчей половицы.

Она поёт и кровле, и стрижу,
Вещает мне сосновые секреты.
Я тоже песню, может быть, сложу
Под впечатленьем. Половица эта ─

Одна из всех. Но так и стоит жить.
С природой песнопенья спорить глупо.
Чего бы проще – руки приложить
И край прижать увертливым шурупом.

Другие доски, в дровяном строю
Молчат, как и пристало безголосым.
Нет – пусть поёт под скрипочку свою.
А в лад ей подмигнет сучок курносый.

 

* * *
Могли бы вместе не стареть,
Обхаживать по-старосветски
Друг друга, чтобы не болеть,
Читать журнальные советы.

Пить чай без сахара, от мух
И взглядов ставить в окна сетку,
Покуда юмор не затух,
Описывать наряд соседки.

Чтоб вечер даром не пропал,
Вовсю сражаться в подкидного,
Нагуливать, пройдя квартал,
Сны томные, как босанова,

В них, взявшись за руки, тайком,
Как музыка, могли бы вместе
Парить над Тещиным мостом
Или над зеленью предместий.

Ссужать избыток простоты
В рефрен: «Элементарно, Ватсон».
Могли бы!.. Ах, мечты, мечты.
Когда вам велено сбываться?

Заманивать удачу в дом
Под звяканье дверной цепочки,
Что так спасительно вдвоем
И ни к чему по одиночке?

 

ПРОСЬБА

Не молчи, ну, пожалуйста, молви,
Что придётся, пустяк, чепуху.
За спиною блуждание молний
И беда, как молва, на слуху,
Волхования, клятвы и ритмы.
Говори же, прошу, говори,
Отпусти мне печаль и ритриты,
И прощанья, и монастыри.

Чтоб не било морозом по коже,
Прошиби меня жгучей слезой.
Увядают июльские розы,
Жёсткий гравий шуршит под ногой.
Сад лучистой жарой утомлённый
Поглядит тебе ласково вслед
И возьмёт меня в омут зелёный
Обещаний, к которым и след
Так затерян, что больше не нужно
Отпечатки искать на песке.
Мы уходим дорогою кружной,
Взвесив будущность на волоске.

Всё, что временем опротестовано
Терпеливо на лавочке ждёт
За садовой оградою кованой,
За молчаньем закрытых ворот.
Сохранив дорогое, хорошее
Запечатанной тайной в ларце,
На скамье, между строчек заброшенных,
На гремучем трамвайном кольце.

 

ГРЕЧЕСКОЕ…

Нет надежд на прошлое, но жаль
Странствий, увлекающих всё реже.
… Я опять на желтом побережье,
Где шумит эгейская печаль.
Всё, что нужно в жизни, – под рукой,
Даже то, о чем не знаем сами:
Взгляд галеры с синими глазами,
Мокрый пляж с оливковой строкой.
Прилетев, как пение Сафо.
На корме сидит большая чайка,
Пишет смуглым пальчиком гречанка
На сыром песке «О, сагафо» *.
Без меня уходят корабли
В плаванья. Игривое признанье
Смыл прибой.
Я шлю в ответ посланье
В молодость эпической земли.

————-
* Σ ‘αγαπώ – признание в любви

 

* * *
Перерос я и себя, и пальто,
Просочились чудеса в решето,
Свечи таяли, туманы, снега
За кормою. Вот и вся недолга.
Что посеял, то пожал я давно,
Свеч игра не стоит, но все равно
Я остался бы с тобой, дорогой,
И из дома за порог – ни ногой,
Всё сидел бы и смотрел на тебя.
Так с чужими не поют, не скорбят.
Уходили корабли в никуда,
Уходила между пальцев вода.
Хорошо бы всё быльем поросло.
Оказалось – никуда не ушло.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Владислав КИТИК. «Дайте к вам прижаться птицей»

Памяти Елены Миленти ( – )

Писать о творчестве поэта, которого знал, испытывал его обаяние, находился в его тепловом поле, труднее, нежели о стихах незнакомого тебе автора. Нужно абстрагироваться от встреч, вечерних бесед о литературе после студии, от общих воспоминаний прошенных, а потом ─ непрошенных, когда человека уже нет. Елена Миленти мелькнула яркой звездой и умчалась за пределы земной жизни. На память остались ее стихи, которые продолжают жить. В которых ─ она продолжает жить.
Лена оставила небольшое по объему наследие. Но ─ оставила след. Преимущественно в одесской литературе. Хотя ее могут помнить те, кто сохранил членство в Южнорусском Союзе Писателей, кто читал ее подборки в международном журнале “Южное Сияние” (№ 3, 7, 12), в альманахах “Меценат и Мир. Одесские страницы” (2006, Москва), журнале “Ликбез” (2011, Барнаул).
Она даже несколько нарочито не пеклась о популярности, не утомляла себя волнением, как примет ее стихи читательская аудитория тогда еще придирчивая, гораздая на язвительные реплики и звонкие комплименты. И все же внешнее равнодушие не отменяло внутренней борьбы, а скорее и конфликта, который устраняет стихотворную пресность и придает желание писать. Первая книга Леночки вышла с активным напористым названием «Импульс» в 1997 году. Потом была россыпь публикаций в одесских изданиях. Она росла, казалось, незаметно для себя. Насколько – показала ее вторая книга, вышедшая в 2016 году. Совершенно лирическая, проникновенная, зрелая, по одной из взятых у нее строк названная «На расстоянии шепота». Книга посмертная, сформированная поэтом Сергеем Главацким, изданная на средства друзей из литстудии «Зеленая лампа» при Всемирном клубе одесситов.
В стихах Миленти не боялась недосказанности, неожиданных суждений и логических поворотов на грани алогизма, не боялась не успеть высказаться.

Человек несовершенен.
А зачем ему оно,
Совершенство? – жизнь мгновенна,
Золотое спит руно.

Ощущая скоротечность жизни, Лена избегала соприкосновения с такими временными и ненадежными в принципах сферами, как политика, не тратила свой дар на общесоциальные проблемы. Хотя от великих потрясений интровертность ее не спасала. Боль от переживания майской трагедии на Куликовом поле, выплеснулась в стихи, написанные через два дня:

Я сегодня узнаю, что я обрела свой ковчег,
И от будней, отхлынувших горлом, останется слово.
Это солнце 4 мая сияет для всех
Потерявших себя для того, чтоб вернуть себя снова.

Волны будут дышать наравне, нараспев, на разрыв,
Ты почувствуешь право забыться, забыть, потеряться.
И, врастая в песок, все открытия опередив,
Чтоб на этой земле, кем дано тебе быть, оставаться.

Так Лена Миленти писала себя, буквально создавала себя стихами, ставила уровень и подтягивала себя к нему. Нравственный труд был ее образом существования в миру, ее радостью и утешением. Приглядеться, вчитаться ─ и в ее стихах обязательно скользнет улыбка. Даже о смерти она писала без печали, казалось бы, приличествующей такой теме. В посвящении Николаю Гумилеву, она буквально воскрешает его из небытия:

Паутиной забвенья покроется бренное слово.
И земля заберет то, что небо не сможет забрать,
И ребенок дворец возведет на руинах былого,
Где окно задрожит, обретя отражения власть.

Где входящий узнает и сырость, и затхлость, и плесень.
Но картины на стенах излечат его от простуд.
На весах пораженья победу последнюю взвесив,
Он увидит во сне, как его на расстрел поведут.

Писать ─ играючи! Это ─ про нее. Она не отирала со лба капли досадного пота, любила для пущего шарма юмор на уровне легкого «прикола». Она ведь родилась в Одессе и никуда отсюда не уезжала. А еще в этой улыбке была детскость, которую Лена пронесла через всю жизнь. Отмечая эту особенность как индивидуальное отличие ее письма, замечательный мыслитель и культуролог Евгений Михайлович Голубовский в предисловии к сборнику «На расстоянии шепота» сказал, что «это понималось не сразу. Вначале вызывало удивление, но потом, привыкнув к голосу, которым она читает свои стихи (так исполняли пионерские речевки), ощутив в них мягкую иронию, наконец-то осознаешь, что Лена Миленти привносит в наш мир детскость как свой жизненный принцип». Поэтому для нее «парадоксы не были парадоксальными». Ведь она жила с искренней верой в них. Так, ей можно было «Увидеть небо, падая с горы», попросить «Дайте к вам прижаться птицей,// У которой крыльев нет». Стихи с обычным зачином вдруг прорезал яркий образ, словно вспышка прожектора: «Двор напротив – как калека,// С обнаженною душой». Или «И к дворнику обращена листва// Лицом приговореного к расстрелу». Или «Тоска сутулится// Тихим старичком»
А еще одним признаком поэзии в стихах Елены Миленти является желание обращаться к ним, спустя время, после прочтения. Например, к таким…

* * *
После чая, после встречи
Года Нового в туман
Через рельсов поперечность
Был маршрут внезапно дан.
Плыли улицы и лица.
Чей-то смех и чей-то взгляд.
Вот еще одна страница:
Площадь, памятник и сад.
И нанизывали спицы
Перекрестков тень и свет.
Дайте к вам прижаться птицей,
У которой крыльев нет.

* * *
Идущему пусть светит грусть,
Чтоб счастью длиться…
А встречный ветер пролагает путь
Летящей птице.

Не ведает слепой о том,
Что лабиринты есть и шири.
И служит пусть ему поводырем
Плач опечаленных валькирий.

Забытому на дальнем рубеже
Полынь да будет солодом и хлебом.
И пораженье в возгласе победном
Провиснет паузой: еще-тире-уже.

* * *
В текучести портьер, в их тяжести и складках,
Подсвеченных луной, застыла тайна сна.
И в яблоке, что тень отбрасывает кладкой, ─
Незыблемость камней, законченных до дна.
А чаша ─ монолит. И в ней кусочек неба,
И нечто, что душой зовется, и при этом
Отторгнутость теней и приближенность света
Такие, что в прыжке ─ из плоскости в объем.
Да будет свято то, что есть, и то, что было,
И будет вновь дышать на девственных холстах
Не оторваться ─ так ─ зрачок уже набила
Оскомину жар-птица в застывших облаках.

* * *
Зима ли, осень ─ не поймешь,
Как скуп на краски и оттенки
Январский дождь ─ колючий, мелкий.
Болят от сырости коленки
Деревьев ломко и насквозь.
Меня от скуки защитит
И от погоды пересудов
Оконный щит,
И звон посуды.
И чай имбирный от простуды.
Я замолкаю он ─ налит.
Вот чаепития обряд
Идет к развязке,
Книги в ряд
Все ─
Рассчитались по порядку.
А выбор будет свеж и сладок,
Когда они заговорят.

* * *
Давай устроим с тобой пир
Не на весь мир, а на весь дворик.
И все, что Бог пошлет ─ удвоим
И стол из досок сотворим,
Что пахнут горькою смолою,
Легендой древних усачей,
И позовем былых друзей
Со всей их светлостью былою.
Забудем мрак и морок дней,
Не наступивших только в дальнем
Отсеке ─ памяти проталин,
Где свет ─ левей, и свет ─ правей,
И тост за тостом, им числа
Не счесть ─ польются безотказно,
И превращая будни в праздник,
Прольются песней купола.

* * *
Постепенный уход от тебя
равносилен продлению боли.
И для лобного места приемлем один приговор.
Апелляция не принимается, как анаболик.
Я молитвой твержу ─ будь готов,
будь готов, будь готов.

Надо выйти из круга, что горло сжимает и веки
Тяжелит от наплыва оттаявших материков.
Научиться ходить, чтоб дойти
до ближайшей аптеки
За пределом тоски, если к этому ты не готов.

* * *
Обреченный вздыхает легко
от забвенья травы пыль и копоть.
Как от райского яблока плоть откусивший едва.
Он услышит сквозь сон
приглушенный подковами цокот,
И осядут на сердце соленой пыльцою слова ─
Ты усни и забудь о былом
и дай клятву принять все разлуки.
Всех прости и прощенья не жди,
в поцелуе сложи
Отречения голод и вечную жажду поруки.
И в глаза загляни. где закат, замерзая, дрожит.

* * *
Время больших любовей прошло,
И маленьких ─ тоже.
Все, что смеется и плачет ─ укрой рогожей.
Все, что трепетно. Невесомо
под сердцем таится ребенок.
Не обнажай мимо идущим жестом
и звуком громким,
С собой унеси в пропасть безвременья.
Если
Все растерять, что останется вздоху последнему?

* * *
Обещан мир, в котором быть бы миру,
Как дважды два четыре, а не пять.
Он дремлет в ожиданье, ковоиру
Настанет срок ─ его не удержать.
Он будет ждать, когда утихнет ветер.
Прольет чернила вечер, и тогда
Ночь распахнет в полнеба черный веер,
Закатится четверг, взойдет среда.
И кисть раскрасит небо темно-синим,
И в середине точкой, нет желтей,
Проклюнется цыпленком безобидным
Подсолнух в оперении лучей.
И скажет Авель Каину: «Простимся,
Пока рассвет, безлюдие дорог,
Пока пророк безумный не родился
И жалостливо жало ─ ты продрог?
Дай мне обнять тебя. Я слышу отзвук,
Гул, ропот, рев звериный, шелест трав.
Смотри, две лодки по небу бок о бок
Плывут, от бесконечности устав».

P.S. Сборник “На расстоянии шепота» завершается стихами, которые Леночке посвятили одесские поэты, любившие ее. Я не успел написать свое посвящение в дни, когда формировалась книга. Поэтому прилагаю его сейчас.

Лене Миленти

* * *
… А из тайн, воссоздающих нас,
Две всегда волнуют мир огромный:
Первый крик рожденья мы не помним,
И не знаем свой последний час.

Как тебе в заоблачную высь
Подниматься, растворяясь в блеске?
… Не касайся ветром занавески.
Отлетай легко. Прощай. Не снись.

Там в бесплотном царствии теней
Есть покой? А боль там ощутима?
Там ли спрятан ключ непостижимой
Третьей тайны, что других важней?

Вечная, она невдалеке.
Мы в миру зовем ее любовью.
Ты не с ней ли там накоротке?
Будешь синей жилкой на виске,
Самородком гальки на песке,
Томиком стихов у изголовья?

Или струнной песней менестреля?
Как там: на неведомом пути?
…Отдохни и снова приходи
Сокровенной тайной колыбели.

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Юлия МЕЛЬНИК. «Если жизнь не несёт тебя на руках, неси её ты…» Памяти Лены Миленти (22.01.1963 – 31.05.2016)

Писать о Лене Миленти и просто, и сложно. Просто оттого, что сама Леночка была ясной, прозрачной, прямой, как луч солнца, превращающий брызги воды в разноцветную радугу, не имеющей возраста женщиной-девочкой с задорным смехом, лёгкой на подъем, подвижной, стремительной… Сложно, потому что поэт – это тайна. За Леночкиным лёгким, заводным характером можно было не разглядеть вдумчивого, необычайно глубокого, иногда печального, часто ранимого, тонко чувствовавшего человека, на которого иногда словно налетал магический ветер и замыкал в тайный круг, где появлялись рифмы, образы, внезапные слова, и она оставалась наедине со своей музой.

Сама Леночка напоминала большеглазого оленёнка с широко раскрытыми карими глазами, а ещё напоминала редкостный яркий цветок – такая красивая, всегда одетая “с иголочки”, но часто нагруженная тяжёлыми сумками, полными косметики (Лена работала в сетевом маркетинге и распространяла косметику).

Мы познакомились с ней в подвальчике на Пушкинской, где нашла приют литературная студия ” Поток” и Игорь Потоцкий – одесский поэт учил нас слышать и понимать поэзию.  Так здорово, если на жизненном пути встречается кто-то старше и мудрее тебя, кто посвящен в тайну, которая зовётся поэзией, кто может поделиться своим опытом, раскрыть секреты поэтического мастерства. Мы с Леной были одними из первых, кто попал в этот уютный подвальчик.

Мы подружились, стали общаться не только на студии, но ходить вместе на море, на концерты, иногда Лена приходила в гости. Она всегда приносила с собой необычайно теплую, радостную атмосферу, словно в этом маленьком человечке жил какой-то свой особый праздник, которым Леночка щедро делилась, и если мне было грустно, грусть как рукой снимало, когда я видела, как в темных глазах Лены пляшут озорные светлячки, а иногда – игривые чертики, готовые попроказничать.

А потом Лена вдруг говорила: ” Хочешь, почитаю новое?” И ее глаза делались серьёзными, лицо иногда вдруг становилось строгим или мечтательным, а голос – проникновенным. И Лена читала.

Иногда в ее стихах встречались слишком сложные, немного вычурные образы, которые понимала она одна. Я говорила: ” Здесь непонятно…” Она никогда не обижалась. В целом ее стихи были талантливыми, глубокими, погружали в свой лёгкий, не похожий ни на что ритм, окутывали покрывалом тайны, заставляли думать. Они были так же своеобразны, как и сама Лена, не приученные всей этой суетой, диковинные, глубокие, целостные.

Однажды я наблюдала, как муза застигла Лену возле моря и, отойдя от общей компании, усевшись в траву, она писала под невидимую диктовку. Ее глаза были широко распахнуты и внимательно глядели на что-то, видимое ей одной. Слышала ли она в этот миг нас? Наверное, нет… Ее окутала тишина, и в этой тишине что-то рождалось, просачивалось в нашу тесную жизнь из других изменений, что-то скользило по тонким нитям воображения, подобно пёстрым бусинам, которые затем превращались в слова.

Лена очень любила море. И музыку. И картины, если они того стоили.

Мы часто ходили на Чкаловский пляж и играли в нашу любимую игру – импровизировали. Это были нехитрые, немного взбалмошные стихи, которые мы выкрикивали, смеясь, не задумываясь об их совершенстве, просто из радости импровизировать под шум волн, крики чаек и другие звуки одесского пляжа. Лена часто брала с собой какую-то книгу. Иногда рассказывала о сыне Диме. Она боялась, что он попадет в дурную компанию, переживала. А иногда угощала удивительно вкусными блинчиками, приготовленными ею. Мне кажется, Лена умела все. Когда-то она была альпинисткой и покоряла вершины. Была чудесной, заботливой матерью. Верным другом. Интересным собеседником. И ещё – она сохранила в себе черты ребенка, в ней была  бьющая через край детскость, жизнерадостность, игра, не терпящая фальши, она внимательно глядела на этот мир, видела и добро, и зло, встречалась, я думаю, с внутренним одиночеством, но несла в себе секрет неувядающего детства.

Однажды нас с группой одесских бардов и поэтов пригласили на фестиваль в Ялту. Мы там сняли домик и жили очень весело. Но особенно запомнился один день. В тот день не было концертов, репетиций, а была прогулка вдвоем с Леночкой. Мы поднялись по склону горы вдоль канатной дороги, которая не работала, так как была зима. Оказались в небольшом, уютном кафе, выпили красного вина.  На обратном пути нас подхватила какая-то звонкая, радостная волна, и мы начали импровизировать на ходу. Мы сочиняли стихи, произносили их нараспев, и они были похожи на музыку, и летели впереди нас, и вели нас по Ялте, и этот южный город становился немного сказочным.

Лена говорила: “Если жизнь тебя не носит на руках, носи её ты”. А ещё у нее был особый дар подмечать смешное, забавное, она заразительно смеялась над самыми разными вещами. Иногда ее чувство юмора выливалось в шуточные стихи, которые она читала с такими интонациями и жестами, что самого унылого человека удалось бы рассмешить.

Как-то мы пошли с Леночкой на джазовый концерт. Она все композиции слушала внимательно, отдавалась музыке. Именно после этого концерта появилось ее стихотворение, которое начиналось словами: “Музыка без правил, ноты без узды…”

На этом концерте был забавный случай. Одна из певиц так ” вопила” свою песню, что я не выдержала и. как пробка, выскочила из зала. Все выступление певицы я провела за дверями и вошла в зал только, когда певица “провопила ” свою песню, раскланялась и ушла В антракте Лена спросила: ” Куда это ты выходила?” Я поделилась с ней своим страшным впечатлением от певицы и Лена так смеялась, что на нас поглядывали театралы.

А иногда она становилась грустной, уголки ее рта опускались вниз, глаза темнели. Но, слава Богу, такое было не часто. Вообще Лена не любила “вешать” свои проблемы на других людей. Я думаю, она многое переживала молча, в себе, а внезапная боль прорывалась в стихи. Это из Леночкиных стихов – ” тоска, обученная петь…”, “море никогда не станет шутом…” А ещё запомнился образ из её стихотворения, в котором говорилось о том, что однажды упадешь зерном в чернозем.

В гостях у Лены я была всего один раз. Это случилось примерно за год до её ухода. Я шла по Болгарской улице, на которой она жила, и вдруг навстречу – Лена. Она пригласила меня к себе, и я зашла. Она жила в коммунальной квартире, очень скромно, но у нее было уютно и чувствовалось присутствие доброго гения. Мы пили чай, читали друг другу стихи, с полок на нас глядели книги. Я помню, что Лена читала стихотворение про Снегурочку (дело было к Новому году), что-то новогоднее, светлое, грустное и радостное одновременно. Не хотелось уходить. Лена показывала необычные чёрно-белые фотографии, сумевшие передать Леночкину красоту. Она на них казалась совсем юной, очень одухотворенной, с этими ее огромными глазами, с тихой, милой улыбкой.

Ещё показала юношеские фотографии. Она с горечью вспоминала, что в классе была “белой вороной”. Ее не понимали, недолюбливали одноклассники. Я представила Лену в школьной форме, с учебниками, одинокую, маленькую и посмотрела на ту Лену, которая сидела передо мной: она глубоко знала жизнь, к ней безудержно тянулись люди, но, наверное, где-то в глубине души ещё жила та школьная тоска по любви и принятию. Тот зимний день в гостях у Леночки был очень нужным, добрым днём.

В последний год её жизни мы виделись редко. Я сама лежала в больнице, когда Леночки не стало. Я узнала о ее смерти от знакомых, и это известие было для меня шоком. С чем-с чем, а со смертью Лена у меня не ассоциировалась. Она была самим воплощением жизни и было сложно представить этот город без Лены, без ее звонкого смеха и лучистых глаз. Но, если честно, когда встречаются такие люди, как Леночка, не очень веришь в смерть. Хочется верить, что есть какая-то тайная дверь, в которую один за другим уходят люди только для того, чтобы однажды открыть ее и впустить нас. Мы ведь все когда-нибудь уйдем. Важно, какой след останется после нас. После Леночкиного присутствия остался необычайно чистый, ясный свет, в котором все, как на ладони: и радость, и печаль, и её детская, доверчивая и ранимая душа. Остались строки, которые приходили молчаливыми гостьями, прогоняя сон, рассеивая сомнения, унося усталость. Остались ее друзья и все, кто помнят Лену. Ведь ее знали и любили очень многие. Спасибо ей за дар дружбы и умение видеть мир так, как умеют только поэты: настоящим, широким, светлым, очищенным от зла – хотя бы на тот краткий миг, когда пишутся стихи. Когда сердце бьётся добротой. Когда находишь в себе мужество творить.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Моисей Борода. Один короткий день длиной в жизнь

Мерабу Кокочашвили

I

Поезд прибыл в Вильнюс на час позже расписания. Всю ночь он не мог заснуть – мешали то мелькающие в окне фонари, то гудки пролетающих мимо поездов, то что-то ещё. Заснул он только под утро. Проснулся, когда поезд подъехал к станции и в купе постучала проводница.

Он вышел на привокзальную площадь.

Как здесь всё изменилось! Там было маленькое кафе, здесь привокзальная гостиница. Сейчас этого кафе нет, на месте старой гостиницы современный отель… Справа… Слева… Что ж, тридцать пять лет прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз. …Впрочем, автобусная остановка осталась на старом месте.

…Здесь, на этой остановке, они прощались. Она почему-то не захотела проводить его до поезда, и они ходили взад-вперёд по площадке, и он всё говорил и говорил, что приедет, скоро приедет. Она не отвечала ничего, смотрела куда-то в сторону; по её лицу сбегали слёзы. И когда ему оставалось уже несколько минут, чтобы успеть пробежать к готовому к отправлению поезду, она вдруг обернулась к нему, обняла, сжав так сильно, что он едва не задохнулся, а потом оттолкнула его и сказала, как выдохнула: „Это всё! Иди!“

В тот момент, да и позже, в поезде, пока он ехал к себе, он не осознавал, что её „Всё!“ было прощанием. И лишь потом, когда его звонки, письма, которые он вначале каждую неделю писал, оставались без ответа, он понял, что потерял ее навсегда.

Сотни раз прокручивал он в памяти детали их последнего дня, всего счастливого, безоблачного времени, которое они провели вместе, спрашивал себя, „почему?“, что он сделал такого, что вызвало её „Это всё!“, пытался забыть ее с другими женщинами – пока в конце концов не понял, что забыть её не может, и что он так же не сможет с этим „навсегда“ примириться, как и ответить на свое „почему.“

Не раз говорил он себе, что в ближайший отпуск приедет сюда, и… – и на этом „и“ кончалось всё. „Приедет? Для чего? Найти её? Как он это сделает? Но даже если – что он может ей сказать? Нет. Нет“. Но сейчас, в преддверии предстоящей ему операции – кто знает, чем все кончится? – он наконец решился приехать. Побродить по городу, посетить их любимые места. Попрощаться.

…Лёгкий ветерок принёс откуда-то аромат роз.

…Недалеко от „их“ скамейки в Бернардинском саду [1] росли розы: красные, белые, нежно-кремовые. Их аромат, смешанный с ароматом её духов, хранился в его памяти все эти годы, и стоило какой-то детали их встреч всплыть в памяти, приходил этот запах, вспоминался парк, скамейка на которой они сидели, строили планы о том, как они будут вместе…

…Бернардинский сад – тогда его называли Серейкишкю парк -, Осевший в стихотворении, которое он, возвращаясь домой после их очередной встречи, написал: „Тишь улочек старинных / и парк, где поутру / дрожа, деревья стынут / на ледяном ветру…

Тогда это была зима. На крышах домов, на дорожках парка, на ветках деревьев лежал густой снег. Ветер сдувал снег с деревьев, снег летел им в лицо, они, смеясь, сметали варежками с лица друг у друга снежинки. Было отчаянно холодно. Но тогда они не замечали ни холода, ни ветра – ничего, кроме них самих. Тогда…

Он посмотрел на часы.

Смотри, ещё только начало одиннадцатого, а солнце уже вышло вовсю. Что же будет дальше? Ему и так не  легко дышится. Ладно. Будет жара или не будет, он сделает то, ради чего сюда приехал.  Но сперва ему надо где-то посидеть, выпить чашку кофе. Впрочем, почему где-то? В „их“ кафе, конечно.

 

II

Подходя к кафе, он ещё издалека увидел, что все столики заняты парами. Ну вот! Ему нужно было не предаваться воспоминаниям, а быстро идти сюда. А теперь… Ждать, пока освободится очередной столик?

…Стоп, в самом дальнем углу под тентом, кто-то сидит в одиночестве. Он может подойти, спросить, можно ли ему подсесть. Да – да, нет – нет.

Он начал медленно, стараясь не задеть сидящих, продвигаться между столиками. Теперь он видел, что за дальним столиком сидит с книгой в руках женщина. Широкополая шляпа отбрасывала длинную тень на ее лицо, полузакрытое солнечными Oversize-очками. Что-то знакомое было в этом лице, в жесте руки, когда она переворачивала страницу. Она? Она?!

Он уже подходил к её столику, когда женщина, что-то почувствовав, подняла голову, сняла очки – и лицо её застыло. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, рука с очками осталась на полпути к книге.

– Йони, – услышал он её тихий голос. – Йони! Ты… Боже мой, Йони…

У него гулко застучало сердце, отдавшись болью в груди. Закружилась голова, в какой-то миг он почувствовал, что может потерять сознание, и схватился рукой за столб.

– Ютэ! – было всё, что он смог произнести.

– Почему ты схватился за столб, Йо? Тебе нехорошо?

Он подошёл, сел, стараясь не показать, что у него дрожат колени. Внезапно он заплакал.

– Не надо Йо! Пожалуйста! Я плачу, ты плачешь – что о нас могут думать эти люди[2]? Пожалуйста, не надо! Пожалуйста! Я тоже не могу сдерживать слезы. Пожалуйста, Йо!

– Я не могу, Ютэ, не могу успокоиться. Ты не представляешь, как я… как я втайне… всю дорогу сюда… не признаваясь себе, боясь, уговаривая себя, что нет, нет, нет, этого не может быть, и всё же…

– Да, Йо, да. Я понимаю. Давай посидим так немного.

Словно боясь, что неосторожное слово, взгляд, движение могут разрушить то, что возникло между ними, они несколько мгновений сидели молча.

К ним подошла официантка и вопросительно посмотрела на женщину.

– Йони, ты не завтракал?

– …Да, то есть… нет. Я…

– Тогда позавтракаем вместе. Что бы ты хотел?

– Не знаю. Когда я шёл сюда… я не думал… Выбери за меня

Она подняла взгляд на официантку. „Atneškite pusryčius dviems.“ [3]

Официантка отошла.

– Как ты молодо выглядишь, Ю! Сорокалетняя женщина.

– Сорокалетняя женщина – о да! …Я хотела бы такой быть…

Она запнулась и посмотрела вдаль, он тоже отвёл глаза.

Официантка принесла заказ, расставила приборы и отошла.

Есть он не мог. С трудом выпил немного сока и поставил стакан на место.

– Йони, тебе нехорошо?

– Нет, просто ночь в поезде, я почти не спал. Ты не обидишься, если я посижу немного с закрытыми глазами?

– Почему должна обидеться? Ты даже можешь немного спать.

Он опустил голову, закрыл глаза – и в его памяти вдруг возникло утро того дня, когда он впервые увидел её.

 

III

 

Был первый день конференции, которую он с двумя коллегами долго готовил. Он подходил к зданию университета, около которого уже собирались участники. В одной из небольших групп стоял профессор, председатель оргкомитета, двое молодых людей и высокая девушка, сразу обратившая на себя его внимание. Он подошёл, поздоровался. Профессор представил его, сказав девушке, что рад познакомить её с человеком, который занимается интересной для неё проблемой.

Он посмотрел ей в глаза, улыбнулся – и почувствовал в себе и её ответном взгляде, как какая-то сила притянула, бросила их друг к другу.

Они отошли от группы и обменялись несколькими незначащими фразами – вспомнить позже, о чём они тогда говорили, ни он, ни она не могли. Помнили только, что с нетерпением ждали момента, когда все начнут рассаживаться, и они окажутся вдвоём на одной парте. Как только утреннее заседание закончилось, они незаметно исчезли и пошли в кафе. После вечернего заседания он проводил её домой.

Картины этого дня проходили перед его взором, и он чувствовал, как уходит ком в горле, ровнее бьётся сердце. Он не заметил, как заснул.

 

IV

– Ютэ, извини, я думал посидеть с закрытыми глазами, и вот – заснул.

– Ты улыбался во сне.

– Я вспомнил нашу первую встречу, наш первый день. Помнишь, как нас представили друг другу? „Юратэ Буткутэ – Ион Шапиро.“ Твоё имя мне сразу понравилось. Потом я посмотрел, что оно означает: „Богиня моря.“ И в тебе правда было что-то особенное, загадочное. „Богиня моря.“

Она рассмеялась: Богиня – о да! Я этот день часто вспоминала. …Йо, извини, мне звонят.

Она отошла.

…Эта их первая прогулка… Они немного погуляли по парку, потом сели на скамейку. Он достал из портфеля свою только что опубликованную книгу, ручку, написал на первой странице: „This volume is meant to be hold, but by no means unfold. Since baby-result looks pretty and smart, but then it gets ugly and cold[4] и со словами “Это подарок” дал ей книгу. Лицо ее сделалось задумчивым, она сказала: „Такое отношение – я его не понимаю. “ Он, ругая себя в душе последними словами („Идиот! Идиот!“), перевел разговор на другую тему. Всё обошлось.

Но она не забыла его слова, и как-то раз, когда они, выжатые только что отзвучавшей любовной сценой, лежали рядом друг с другом, она вдруг тихо спросила: „А это „then it is ugly and cold“, это только для твоих работ или….“ У него защемило сердце. Не дав ей договорить, он обнял её, прижал к себе и так же тихо, как она, сказал: „Тебя это не коснётся никогда.“  Но это было много, много позже.

Подошла она.

– Ютэ, У меня перед глазами наш первый день – прогулка по парку, путь к твоему дому…

–  Йо, воспоминания относят нас далеко. Я не знаю, как… почему ты здесь…

– Я прилетел из Тель-Авива в…

– Ты живёшь в Израиле?

– Да, в Иерусалиме.

– Давно?

– С конца восемьдесят девятого. Как оказался здесь… Я прилетел в Ленинград… ну да, в „Санкт-Петербург“ – посетить могилу родителей. И из Ленинграда приехал сюда. Хотел походить по городу, посетить места, связанные с нами. Думал я, что могу встретить тебя? Я боялся думать об этом!

– Когда я утром проснулась, первая мысль была: „Хочу сегодня завтракать в кафе.“ Почему такое желание? Я редко завтракаю в кафе. И почему здесь? Рядом с моим домом есть другое кафе, но я пошла сюда. Я пришла с книгой, старалась читать. Но глаза только бегали по строчкам. Я была очень напряжённая, было такое чувство: что-то висит в воздухе, что-то должно произойти.

Она посмотрела на часы. – О, Йо, уже половина двенадцатого! В два часа я должна быть в университете. До этого мы должны обедать.

– В университете… Мы только встретились, и ты уже уходишь. Нельзя перенести твою встречу на другой день?

– Нет, Йо. Это совещание у ректора.

– И когда оно закончится?

– Официально – в 17:45, но может быть немного позже…

Она подозвала официантку. „Sąskaitą, prašau![5]“

– Ю, заплачу я.

– Нет, Йони. …Йо, я же сказала! –

Она посмотрела на сумму, достала из сумочки деньги и положила на поднос. Официантка кивнула, взяла поднос и отошла.

– Куда ты хотел бы сейчас идти, Йо?

– Пойдем в „наш“ парк . Потом – в университет. Там многое изменилось?

– Внешне нет.

 

V

– Ну вот, Йо, мы подошли к университету. Куда ты смотришь?

– Те окна на втором этаже.

– Ты помнишь? …О, извини, мне опять звонят. –

Помнит ли он?! Ещё бы!

Накануне они договорились: когда участники уедут на экскурсию, они встретятся в его номере в гостинице.

…Это утреннее заседание! Его доклад был последним. Он кожей чувствовал, как она уже не может дождаться, когда всё кончится. Когда начались вопросы, он поймал её взгляд, брошенный на двух девиц, особенно донимавших его вопросами. Для него было ясно: если он сейчас не сплавит этих девиц, она уйдёт домой. И всё кончится.

Подошла она.

– Извини. Мне звонили по поводу этой встречи у ректора. Каждый раз новые вопросы!

– Помнишь, как мы стояли у окна и ждали, пока все уедут на эту экскурсию? Наконец все уехали, мы пошли к гостинице…

– Я потом часто думала: что могло быть, если бы ты не был… осторожным?

– У нас могли быть уже правнуки! Не было бы этих тридцати пяти лет разорванной надвое жизни!

– Иногда я тоже так думала. Но потом я сказала себе, что если буду так думать, я руинирую мою жизнь. Только последний год, после того, как я не имею такую занятость в университете, вернулись эти  мысли.

– Йо – Она посмотрела на часы. – Сейчас половина первого. Время для обеда. Здесь не так далеко хороший ресторан. Мы пойдём туда.

 

VI

– Ты начал говорить про Израиль. Как построилась твоя жизнь там?

– О моих работах там знали. В конце концов всё устроилось, я начал работать в Тель-Авивском университете, стал full professor. Сейчас я – emeritus. А как было у тебя?

– Если рассказать коротко… После того, как мы… расстались прошло полгода, прежде чем я научилась справляться. Но я научилась! Через три года я защитила первую диссертацию. Потом была вторая. В сорок два года я была Doctor habilitatus.…

– Блестяще, Ю, просто блестяще! А…

– Ты хочешь спросить, как у меня было… личная жизнь?

– Если тебе неприятно…

– Нет, всё правильно. После того, как мы… расстались, у меня был трудный период. Родители очень хотели, чтобы я вышла замуж, говорили, мы не так молодые, другие уже имеют внуков, твоя молодость проходит. В конце концов я вышла замуж за далёкого родственника.

Это был вначале не так плохой человек. У него был какой-то бизнес, мне это не было интересно, что он делает. Скоро появился ребёнок, мальчик. Родители помогали – они наконец получили внука, были рады. Я была очень занята дома и в университете. Наверное, это было хорошо, тяжёлые мысли не приходили, для них не было сил.

Муж чувствовал, что я его не могу любить, я ему очень часто говорила „нет“. И один раз, когда я сказала „нет“, он набросился на меня. Мы развелись. И мужу удалось сделать так, что он забрал сына к себе. Это было очень тяжело – для меня и для ребёнка тоже. Сейчас я могу спокойно говорить об этом, но тогда… Но я ничего не могла делать.

Прошло несколько лет. В университете у меня стало стабильное положение. И вот один молодой человек, который делал свою диссертацию под моим руководством, влюбился в меня. В нём было что-то от тебя. Он так тактично ухаживал. Я чувствовала себя мёртвой как женщина, он был первый, кому удалось что-то разбудить. Он был очень влюблённый. У нас родилась дочь.

Я хорошо относилась к этому человеку. Но прошло время, и опять пришёл вопрос: „Что я сделала, зачем?“ Мы расстались. Мне нужен был ты – только ты. И я понимала, что это невозможно.

Скончались мои родители, вначале отец, потом мать. С сыном я помирилась, с дочерью мы как сёстры. А как было у тебя?

– Моя третья жена сказала мне перед расставанием: „I cant replace her. I don’t know if she really exists or if she is just a figment of your imagination, your Beautiful Lady. All I know is that I can’t replace her, and that there is probably no woman in the world who can.[6]

Так это было у меня, и так это было у тебя. Все эти годы я спрашивал себя: Что было причиной твоего „Всё!“?

– Йо, я не могу сейчас говорить об этом. Через полчаса я должна быть на важном совещании. Не смотри на меня так, Йо! Пожалуйста! Может быть, позже! Не сейчас!

– Когда позже, Ютэ, когда? Мой поезд отправляется сегодня в половине девятого!

– В половине девятого… Но, Йо, у нас еще есть время. А сейчас – извини, я должна идти. Куда ты хочешь сейчас идти?

– Поехать. Хочу поехать в Панеряи[7]. Пойти в этот лес. Я…

– Йони – НЕТ! Помнишь, как ты просил меня туда поехать? Я не хотела. Я знала, как это будет. И так было. Ты стоял у памятника и плакал, и у меня тоже были слёзы. А потом ты потерял сознание. К счастью, это было только очень коротко. Но тогда ты был молодой. Сейчас, Йони – НЕТ! Я… не хочу ещё раз тебя потерять, Йо!

– Ладно, Ютэ. Ладно. Я не поеду туда. Я… в общем, я разберусь. В шесть я буду у входа в университет. Так?

– Да. Пожалуйста, Йо, будь осторожный! Мне не будет спокойно, что ты сейчас один. Вот моя карточка с номером мобильного телефона, позвони, если будут проблемы…

 

VII

… Он шёл медленным шагом от университета к Гедиминас, и странное чувство, которое он не сразу осознал, овладевало им всё больше, чем больше он удалялся от университета. Вдруг он на миг остановился: он понял, что это было – чувство свободы, ощущение, что он вновь всецело принадлежит себе.

Свобода? Какая свобода, от чего?

Он любил эту женщину, он полюбил её с их первой встречи; заставить его хоть на миг забыть о ней не могла никакая другая. Все эти годы он, понимая, что их встреча невероятна, что у неё теперь своя жизнь, мечтал о встрече с ней, проигрывал сценарии, как она может состояться – и сейчас, когда они встретились, когда всё стало реальностью, когда он понял, что и она все эти годы его ждала, у него вдруг, стоило им расстаться, появилось чувство свободы, освобождения?

Да, он хотел поехать в Панеряи, да он запланировал это ещё в Израиле. Поехать туда. Постоять у памятника. Помолиться. Вспомнить, как он поехал туда с ней. Как они ехали, а потом шли к лесу, как он всё время в пути чувствовал тревогу. …Не получилось. Она сказала „Нет!“ – и он подчинился. Но ведь её „Ты НЕ поедешь туда“ была забота о нём, ничего больше. Да, он не поедет туда – дай Б-г, в следующий приезд это получится. О том, чтобы поехать туда сейчас, скрыв от неё, не может быть и речи – он потеряет её навсегда. Но и о том, чтобы нарушить её „НЕТ!“ – тоже.

Эти её чёткие, решительные „НЕТ“, которым он никогда не возражал, потому что они были окончательные и потому что – что было возражать, когда она была права? Как тогда, когда, выходя после их первого „вместе“ из номера гостиницы, увидев злой взгляд дежурной (которая конечно же слышала всё, они совсем забыли об осторожности!) он спросил: „Может быть, дать ей денег? У меня…“ – и как она, даже не дослушав, сказала: „Ты с ума сошёл? Нет!“

Она и тогда была опытней, умней, решительней, чем он – опытней и решительней в „нет“ и в „да“.

Доминантна? Что ж, разве не все его женщины были в чём-то доминантными, кто меньше, кто больше? Мешало это ему? Нет, скорее наоборот: в их доминантном поле он чувствовал себя свободным от необходимости что-то решать в том, в чём он не разбирался или не хотел разбираться – свободным для того единственного, что составляло главное в его жизни: того, чем он занимался.

…Он подошёл к Гедиминас[8], и у него ёкнуло сердце. Как часто они бывали здесь! Сколько мест, памятных до малой детали!

…Здесь был книжный магазин, куда они каждый раз, когда бывали на Гедиминас, заходили порыться в старых книгах. В нескольких шагах отсюда, в маленьком переулке, находилась их любимая кондитерская, где они иногда проводили часы.

…Отсюда начинается путь к башне Гедиминаса. Сколько раз они ранним утром шли туда, поднимались на смотровую площадку, любовались видом старого города в свете восходящего дня!

…А вот и кафе „Неринга“ – прибежище вильнюсской богемы.

В „Неринге“ они бывали – ей нравилась эта атмосфера. Но первый их приход туда чуть не кончился ссорой.

Едва они вошли, как какой-то молодой человек, одетый с изысканной небрежностью, подлетел к ней как старый знакомый и что-то ей сказал, она что-то ответила, он засмеялся. Она представила их друг другу, сказав ему, что молодой человек – талантливый художник, что его картины выставляются.

Выйдя из кафе, они шли какое-то время молча, потом она спросила, как ему понравилась атмосфера. Он промолчал, потом спросил: „У тебя с ним что-то было?“ Она вдруг резко остановилась и повернулась к нему: „Разве я тебя спрашивала о твоих женщинах? Было у меня с ним или с кем-то другим – это прошлое. Эта дверь закрыта, не надо её открывать.“

Потом, когда они бывали в этом кафе, молодой человек больше не подлетал к ней, а подходил к ним, дружески здоровался с обоими – видимо, она всё же сказала ему что-то. Несколько раз они сидели вместе за столиком, пили кофе. Пару раз молодой человек показывал им свои картины – малоинтересные, но он, не желая обижать, хвалил…

Почему его так задержали эти воспоминания? Потому ли, что он тогда понял, как хрупко то, что их связывает? Или потому, что, пройдя несколько минут в молчании, она тихо сказала: I love you, Jo. I love you very much, and I know you love me, too. We must be very careful not to destroy our love.[9]“ Он обнял её, и они долго стояли обнявшись. Потом она тихо сказала: „Lets go, Jo.“

А может быть, воспоминания, связанные с этим кафе и их первым сюда приходом, охватили его и потому, что они тогда впервые были ночью вместе у неё дома?

Они загулялись, было уже очень поздно, путь до гостиницы был далёк, и когда они подходили к её дому, она сказала „Ты можешь оставаться эту ночь у меня.“

Спали они в разных комнатах, но среди ночи она пришла к нему. Он пронёс это воспоминание через все годы – как он внезапно проснулся от еле слышного шороха и слабого света из коридора, как она вошла, прикрыла за собой дверь, подошла к нему, откинула одеяло, легла, и как он вдруг понял, что он хотел бы остаться с этой женщиной на всю жизнь, не расставаться с ней ни на минуту, чувствовать рядом её тело, переживать с ней мощную волну, затопляющую их обоих – и слышать через несколько мгновений, когда эта волна отхлынула, её тихое: „Милый, милый.“

…Но вот он на площади. Куда он хотел бы теперь пойти? Может быть, к “их” мосту[10], с которым связано столько воспоминаний?

 

VIII

Он стоял на мосту, опёршись на парапет, глядя на медленно текущую Нерис, и перед его внутренним взором возникла картина того весеннего вечера в последний день конференции, когда они шли рука об руку к этому мосту, чтобы отсюда еще раз –  завтра он должен был возвращаться к себе – посмотреть на вечернюю панораму старого города.

По дороге они почувствовали, что страшно проголодались, купили в магазине булки и шоколад, и пошли к мосту. Стоя на мосту, они ели булки с шоколадом, целовались, и аромат шоколада сливался для него с ароматом ее дыхания. Они целовались снова и снова, то отрываясь друг от друга на секунду, чтобы отдышаться, потом прижимаясь друг к другу еще крепче, словно боясь что-то упустить — или предчувствуя, что их отношениям не суждено продлиться долго…

Внезапно этa картина исчезла, и в его памяти всплыло воспоминание об их последней прогулке по Гедиминас.

Они прошли Гедиминас с начала до конца и обратно. Весь путь она молчала , когда он пытался обнять её, она тихо отстранялась: „Не надо, Йо. Пожалуйста.“, это тихое „пожалуйста“ ударяло его в сердце; его охватило ощущение, что что-то , непоправимо рушится, но спросить у неё, в чём дело, он боялся. Лишь когда они шли к вокзалу, он полувопросительно сказал: „Я мог бы остаться ещё на….“ Она, не дослушав, резко ответила: „Нет, Йо! Нет! Ты должен уехать!“

…Нет, он не уедет, не может сейчас уехать отсюда, как он уехал бы, если бы они не встретились – побродив по их памятным местам, вспомнив время, которое они провели вместе, когда каждый день был подарком, сказав себе, что вспоминания – это всё, что ему осталось – а потом пройти к вокзалу, сесть в поезд, доехать до Ленинграда – он так и не привык к новому названию, такому же, впрочем, искусственному для этой страны, как и старое – там сесть на самолёт и улететь к привычному и любимому им миру, к его Иерушалайму, его милому, ухоженному дому, друзьям, ученикам, с которыми он сохранил связь… Да, так было бы, если бы не их встреча. Теперь, если он уедет, если они расстанутся навсегда, всё это поблекнет, если не вообще потеряет для него смысл.

Но что он может ей сказать? Что? Предложить переехать в Израиль? В неизвестную – или в лучшем случае, лишь Бог знает по каким рассказам известную ей – страну? К которой она, может быть так и не сумеет привыкнуть? Переехать сюда ему? Жить в нескольких минутах от Панеряи? Видеть стариков на улицах и думать: „Может быть, этот убивал?“

У него заколотилось сердце. В какой-то момент он почувствовал, что может потерять сознание, и сколько было сил сжал поручни парапета. Так он постоял несколько минут, потом медленно, опираясь рукой на парапет, спустился с моста…

– Как прошла встреча у ректора?

– Как все совещания. Немного скучно, немного по делу. Как было у тебя?

– Я прошёлся по нашим местам.

– Йо, когда ты подходил к университету, я видела, какое у тебя лицо, и я так понимала, что что-то случилось. Я подумала, ты поехал в Панеряи.

– Нет! Я ведь сказал…

– Йо, до нашего ужина остаётся полчаса. Ужин в хорошем ресторане. Тебе понравится. Мы можем вызывать такси или…

– Нет, лучше пройдёмся.

 

IX

– Тебе нравится здесь?

– Да, замечательный ресторан. И столики далеко друг от друга, и это мягкое, приглушённое освещение. То, что называется „интимная атмосфера.“

Подошёл официант, принёс меню, зажёг свечи, спросил, что господа будут пить  и остался стоять в ожидании заказа.

– Ютэ, выбери за меня.

Она раскрыла меню, что-то тихо сказала, официант записал.

– Помнишь кафе „Север“ на Невском, Ю? Каждый раз, когда мы гуляли по Невскому, это всегда завершалось одним: „Зайдём на чай с корзиночкой?“

– Ленинград – о да! Он был как сказка. Всё было как сказка с того момента, когда я приехала. Помню, как ты вошёл в вагон, взял меня на руки и так вынес и поставил на землю. И эта женщина, train conductor, сказала: „Чемодан не забывайте, влюблённые!“ – и смеялась. Помню, как мы ехали к хозяйке дачи, на которой – так ты сказал – мы будем жить. …Да, Дина Григорьевна. Это имя я помню до сих пор.

– Ютэ, все эти годы я перебирал в памяти эти дни в Ленинграде и нашу поездку обратно – и не мог понять: что вызвало твоё „Всё!“? Я тебе звонил. Отвечала только твоя мать. Я не хотел с ней говорить, только один раз я попросил тебя позвать, она ответила: „Её нет“ – и повесила трубку. На мои письма ты не отвечала. Ты их получала?

– Нет, Йо. Почту из ящика вынимала мать, и она твои письма складывала в её шкатулку. Почему она так делала, я не знаю. Когда мы после её смерти разбирали её вещи, я увидела эту шкатулку, открыла – и там были твои письма. Я их всю ночь читала – эта ночь была самая горькая в моей жизни. Тогда я поняла, что значат слова „её душили слёзы.“

– Теперь я понимаю. Но Ютэ, и мои письма, и звонки – всё это было после твоего „Всё!.“ Что я такого сделал, что всё так обернулось? Ты ведь говорила тогда, и сейчас сказала, что Ленинград был как сказка! И вдруг это оборвалось, в последний день ты стала совсем другая. Что я такого сделал?

– Ты ничего не сделал неправильно, Йо. Ты заботился, как это вообще было можно. Были такие дни, что я забывала всё, кроме нас, и думала: так выглядит счастье.

– И что же сломало это? Что?

– Ты помнишь наш последний день в Ленинграде? Когда ты пошёл к твоим родителям, а я осталась у Дины Григорьевны?

– Конечно, помню. Когда я уже был у родителей, позвонила Дина Григорьевна, сказала, что ты заснула и чтобы я пришёл утром. Ты обиделась, что я тебя оставил и пошёл к родителям?

Подошёл официант, расставил заказанное и отошёл.

– Нет, Йо. Я… не хотела тебе говорить, какая реакция была у моих родителей на то, что ты можешь стать моим мужем. Мать только покачала головой, а отец сказал: „Нам в семью евреев не надо. Они никогда не были нашими, и никогда нашими не будут.“ Тогда я не знала ничего про моего деда, про то, что он делал.

– Твоего деда?

– Да, Йо, да. Про моего деда. У нас дома о нём редко говорили. Говорили, что он погиб за наше литовское дело. Но ещё до нашей встречи в Ленинграде я нашла дома фотографии, эти страшные фотографии, на которых  было снято, что дед и его команда делали с евреями. Когда я их нашла, я поняла, что и отец, и мать знали всё.

– Но Ленинград? При чём тут Ленинград?

– Когда ты ушёл к родителям, мы с Диной Григорьевной сели пить чай. Она рассказывала о своей работе. Потом я увидела на столике фото – женщина, мужчина и маленькая девочка. Женщина была очень красивая, и мужчина тоже, но девочка! – она была как маленький ангел. Я спросила, кто это, и Дина Григорьевна… она сначала не ответила, я поняла, что ей трудно говорить. Потом она сказала: это её сестра с мужем и дочкой. И я спросила: „Они тоже живут в Ленинграде?“ У неё сделалось такое лицо… и она сказала тихо-тихо: „Они остались в Панеряи“, и я всё поняла. И тогда она сказала, что их убивали литовцы, а их командир сам убил девочку. И назвала имя моего деда.

У меня наверное были такие глаза, что она совсем тихо спросила: „Ты что-нибудь… знаешь об этом?“ И я не могла её обмануть, и сказала тоже тихо–тихо: „Это был мой дед.“ И Дина Григорьевна на меня так посмотрела, у неё в глазах был такой ужас, как будто это не была я, кто сидел перед ней, а был мой дед. Она смотрела на меня, и у неё был полуоткрытый рот.

И тогда у меня началась истерика. Я кричала и плакала, кричала, что я ненавижу моего деда! Что я его ненавижу и проклинаю! Что я ненавижу и проклинаю всех, кто сейчас разрушает мою жизнь! Всех! Всех! Всех! Я так кричала, что может быть, было слышно у соседей. И Дина Григорьевна встала и подошла ко мне и успокоивала, и говорила, что я не виновата. А потом я уже не имела силы кричать, только плакала, а Дина Григорьевна говорила, что всё будет хорошо, а я знала, и Дина Григорьевна тоже знала, что ничего не будет хорошо. А потом она уложила меня на диван, закрыла пледом, и я заснула. А утром пришёл ты.

– Но почему ты мне ничего не сказала?

– Что я могла тебе говорить? Я видела, что ты большой ребёнок. Это я видела уже с начала, когда мы познакомились. Ты не понимал, как всё серьёзно.

Три раза мы были в гостьях у твоих родителей. Они были очень вежливые, доброжелательные, даже ласковые со мной.

– Ты им нравилась.

– Но всё равно, я каждый раз соглашалась идти к ним без большой радости. Я думала, что будет, если они узнают, кто был мой дед. Как они будут на меня смотреть? Но даже если они не узнают – всё равно: Литва для них – проклятая земля. Их близких убили в Литве, убили литовцы. Я знала, что наши дети не будут для них свои. Что тень будет всегда. И если они узнают, кто был мой дед, они никогда не смогут принять детей, которых родила внучка палача. И в душе они никогда не будут согласны, чтобы мы были вместе. Но ты тоже не мог бы жить среди нас. Ты не мог бы видеть старых людей, думал бы: „Может быть, этот убивал.“

Ещё до Ленинграда у меня было чувство, что всё не кончится хорошо. Ты не имел твёрдой работы. И у нас не было альтернативы, где мы можем жить. Я понимала, что это судьба. Может быть, потому я так хотела, чтобы у нас родился ребёнок. Если бы родился ребёнок, у нас было бы общее. Но это не случилось.

Через год после того, как мы расстались, у нас показали этот фильм – „Покаяние.“ Я смотрела его два раза в один день. Там есть сцена проклятия. Ты смотрел этот фильм? Да? Помнишь эту сцену? Когда человек проклинает своего отца. Который убил тысячи невиновных людей, а потом, уже мёртвый, разрушил жизнь своего внука.

Я смотрела фильм и думала о моём деде. О моей жизни. Которую разрушил мой дед и другие, такие, как он. Но эти другие были для меня чужие. Я не имела к ним отношения, а мой дед был мой дед, и избавиться от этого родства я не могла. Я прокляла его в душе, я боролась с этой тенью. Я понимала, что не могу выиграть. Не могу выиграть тебя, не могу выиграть для себя счастье. Бог или судьба наказали меня за моего деда. За тех матерей и за тех детей, которых он убил.

Я не хотела, чтобы ты проводил меня до Вильнюса, но ты так просил, и я не могла сказать „нет.“ Я хотела быть одна. Хотела думать, что мне надо делать дальше. И то, что я тебе сказала „Всё!“ – это было моё решение. Мне было очень тяжело. И я знала, что тебе тоже будет очень тяжело.

– Тяжело? Это не “тяжело”, твоё решение разбило жизнь – и мне, и тебе! Эти тридцать пять лет мы могли бы быть вместе, у нас были бы уже…

– Йо, ты так уверен, что всё могло быть хорошо? Я знала, что будет твой вопрос про Ленинград. Я знала, что будет этот разговор. Когда совещание закончилось, у меня было ещё полчаса до нашей встречи. Я поднялась к себе на кафедру, сидела там, вспоминала, как мы встретились, всё, что было потом. И я ещё раз понимала, что это было самое лучшее время в моей жизни. Потому что это было полностью моё, не связанное ни с кем, кроме тебя.

…О, Йо, – она взглянула на часы – мы должны уходить. Через час отправляется твой поезд. Мы можем ещё здесь быть какое-то время и потом вызывать такси…

– Нет, лучше пойдём пешком.

 

X

Когда они уже подходили к вокзалу, он вдруг остановился.

– Ютэ, там на площади есть скамейки. Ты не против, если мы немного посидим?

Они прошли к вокзальной площади, сели.

– Ютэ, я не могу…

– Момент, Йо, на вокзале какое-то объявление… Понятно: отправление твоего поезда задерживается на полчаса. Тогда у нас есть ещё… сорок минут.

– Ютэ, я не могу так уехать. Все эти годы я втайне от себя надеялся на нашу встречу. И когда я ехал сюда, когда шёл сегодня в это кафе, я думал: „Взгляну на милые сердцу места, попрощаюсь“ – но стоя сегодня на мосту, я понял: „нет, я ехал не попрощаться, я ехал с надеждой увидеть тебя. Но ведь и у тебя, когда ты пришла в это кафе, было чувство, что что-то должно случиться… И да, случилось чудо, мы встретились. Если мы сейчас вот так расстанемся, это будет…

– Йо, я знаю, что ты хочешь мне говорить… сказать. Когда я увидела тебя в кафе, я поняла, что будет этот разговор. Я спросила, почему ты здесь, но на самом деле я понимала, почему. И когда мы пошли в парк, потом в университет, я всё время думала, как могу… избегать эту тему. Но я понимала, что это всё равно будет, и моя жизнь, которую я до сих пор имела, может… take a completely different course… взять совсем другой курс. И пришёл страх. Я не показывала, но… Я всё время думала, что я могу отвечать на твой вопрос: „Как будет дальше?“

– Но Ютэ…

– Ты хочешь сказать: „Ютэ, женимся, уедем в Израиль, нам будет хорошо вместе.“ Ты ведь это хочешь сказать, нет? Но ты не спрашиваешь, как я могу это делать. Как могу оставлять моих детей? Моих внуков? Как могу оставлять мой мир, уехать с тобой в чужую… другую страну. Которая для меня незнакомая. Это ты не спрашиваешь!

Да, ты уехал из Ленинграда, уехал из страны, где ты родился и жил много лет – так. Но эта страна не была твоя. Она не могла быть твоя. Потому что ты был для неё чужой. Но для меня Литва, Вильнюс всегда были мои, несмотря на моего деда, несмотря ни на что. Что будет, если я приеду к тебе, мы начнём строить нашу жизнь там, и у меня будет тоска по моему миру, такая сильная, что я это давление не смогу выдерживать, и уеду?

– Ты сможешь жить на два дома, на две страны, в любой момент уехать на какое-то время, потом приехать. Я никогда не скажу тебе „нет.“ И мы можем на какое-то время уехать в Вильнюс, пожить там.

– Ты уверен, что ты мог бы жить у нас? И ещё, Йо: Ты не подумал, что будет, когда твои друзья в Израиле узнают, кто был мой дед? Что будет, если у тебя будет дилемма: я или твои близкие люди?

…Йо, я не могу тебе сказать сейчас ничего. Да, мне без тебя было очень тяжело. Я понимала, что моё личное время в этой жизни закончилось. Иногда я забывала реальность и представляла себе картину, как мы встречаемся, как строим нашу жизнь вдвоём.

Я тебе говорила, что у меня есть дочь. Она знает о тебе. Сегодня после заседания я позвонила ей, сказала, что ты здесь и что мы встретились. Была большая пауза, потом она сказала: „Galbūt tai tavo likimas“ – „Может быть, это твоя судьба.“ Может быть. Но сейчас, Йо, я не могу решать ничего. Единственное, что я могу делать – это приезжать… приехать к тебе, быть с тобой какое-то время, но…

– Тогда приезжай хотя бы в сентябре, Ю.

– Нет, Йо. Нет. Это очень близко. Я не могу так быстро решать. Может быть, в конце этого го…

– Ютэ, я не хотел тебе говорить, но… в общем, в ноябре мне предстоит… операция на сердце, и..

– Операция?! Йо, мы говорили про все темы, но это ты не сказал! Это ты не сказал! Я видела, что ты задышаешься, когда ходишь. Я не хотела спросить.

– До этого еще много времени. С визой я всё улажу. Мой адрес со всеми телефонами – на этой карточке. Ты ведь приедешь, Ю? Почему ты не отвечаешь?

– Хорошо, Йо. Я приеду.

– Я уже вижу, как я встречаю тебя в аэропорту, как мы едем в город, как я показываю тебе мой дом в Иерусалиме, как мы идём по вечернему городу. Как мы день за днём проводим часы и часы вместе…

– Йо, ты всегда хотел, чтобы жизнь была как праздник. Когда всё, что хочешь, получается. Пойдём к поезду, Йо.

Они стояли обнявшись у вагона, и он вспомнил, как они вот так же стояли на Гедиминас и она, спрятав лицо у него на груди, сказала: „I love you, Jo. I love you very much, and I know you love me, too. We must be very careful not to destroy it.“

К ним подошла проводница и сказала „Поезд отправляется через три минуты“

– До свидания, Йо. – произнесла она тихо. – Видишь, я не говорю „прощай.“

– До свидания, Ютэ. – И уже стоя на подножке вагона, он обернулся и крикнул: „Следующий раз – в Иерусалиме!“

Он вошёл в вагон, подошёл к окну, смотрел, как она идёт, а потом бежит вслед за удаляющимся поездом, и думал, что нет человека на свете, который был бы для него ближе и роднее, чем эта женщина. Потом, когда и точки, в которую превратился её силуэт, не стало видно, он вошёл в купе, разделся, лёг, и под ритм подскакивающих на стыках рельс колёс и покачивание вагона стал засыпать. Ему снился аэропорт в Тель-Авиве, он с букетом роз в руках, она, выходящая из зоны контроля навстречу ему в свете проникающего сквозь окна яркого полуденного солнца.

 

_______________________________

[1] Бернардинский сад (Bernardinų_sodas) – городской сад в Серейкишкесском районе Вильнюса, который является частью Старого города (s. ų_sodas)

[2] Встречающиеся иногда у героини рассказа нетипичные построения предложений / ошибки – специфические особенности её (в основном правильной) русской речи

[3] принесите завтрак на двоих. (лит.)

[4] Этот том можно хранить, но ни в коем случае не раскрывать. Так как свежие результаты выглядят красиво и умно, но потом это – холодное прошлое.

[5] Счёт, пожалуйста! (лит.)

[6] Я не могу заменить тебе ее. Я не знаю, кем она была или есть. Я даже не знаю, существовала ли она на самом деле или была просто рождённой твоим воображением. Все, что я знаю, это то, что я не могу заменить ее тебе, и, наверное, нет в мире женщины, которая могла бы.

[7] Место (пригород Вилънюса) массовых убийств евреев нацистами и литовскими коллаборационистами

[8] Gedimino prospektas: центральная улица Вильнюса

[9] Я люблю тебя, Джо. Я очень люблю тебя, и я знаю, что ты тоже меня любишь. Мы должны быть очень осторожны, чтобы не разрушить нашу любовь.

[10] Имеется в виду Karaliaus Mindaugo tiltas (мост через реку Нерис, названный в честь первого короля Литвы Миндаугаса)

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Андрей КОЗЫРЕВ.  Вакуум. Рассказ

Мир начинал рождаться около шести часов утра. Сначала в светящемся пространстве появлялись плывущие геометрические формы, вертеться цветные пятна, точки и палочки. Потом всё тело охватывало мучительное чувство тесноты, спина начинала чувствовать матрац, становилось тесно ногам, упиравшимся в спинку кровати. Алексей постепенно просыпался, вернее, переходил в состояние полусна-полубодрствования. В этом состоянии он мог лежать несколько часов.

Когда он просыпается окончательно, мама давно на работе. Бескровный свет дня заливает комнату в добротной сталинке. За большим окном – снег, снег, снег. По колено в грязном снегу стоят два чёрных тополя, за ними – светло-серая стена пятиэтажки. Между тополями – дорожка, по которой никто не идёт, только чёрные птицы клюют крошки хлеба. За стеной пятиэтажки – чугунная ограда, за ней – широкий проспект, на другом его берегу – панельные хрущёвки. Над ними в небо вонзается чёрно-коричневая заводская труба. В комнате душно, форточку почти не открывают, потому что мама Алексея простывает от каждого ветерка. Душно, мрачно, скучно.

Алёша идёт в ванную, умывает лицо, привычно чистит зубы, разогревает на кухне завтрак – салат, макароны, куриный суп. Завтрак должен быть сытным, чтобы набраться сил на весь день. И три кружки чая – для Алексея это эликсир жизни. Без чая и жизнь не жизнь.

Ест Алексей всегда с книгой, увлекается чтением, ест медленно, почти целый час. Позавтракав, относит посуду на кухню – мать вернётся с работы и вымоет, самому неохота. Чёрная работа не для него.

Скоро придут учителя. Алексей не торопясь переодевается – надевает костюм-тройку, только на жилете оставляет незастёгнутой среднюю пуговицу, чтобы из-под пиджака не было видно. Когда у тебя абсолютно всё в порядке, на душе как-то невесело. Остаётся ещё минут пять, чтобы пройтись по комнате, вытереть пыль, разгладить покрывало на кровати, чтобы было ровно.

В полдень в дверь звонят – это пришла учитель, Галина Николавна. Невысокая, сухая, юркая, она уже несколько десятилетий не меняется – ни внешне, ни внутренне. Алексей знает, что она герой, она победила рак. Галина Николавна – человек с большой буквы, тот самый, который звучит гордо, потому что никогда не сдаётся.

Не снимая берета (волосы не настоящие), Галина Николавна пролетает в комнату Алёши и начинает истязание. Если бы сегодня был русский язык, было бы не так страшно, там можно аргументировать свою позицию. Но русский завтра, сегодня литература, и надо со всем соглашаться.

Галина Николавна подробно рассказывает о «Слове о полку Игореве», о том, что его написал сам князь Игорь. Это не так страшно. Когда она полчаса требовала согласиться, что прототипом лесковского Левши был Леонардо да Винчи, было труднее. Лучше бы она преподавала математику, как когда-то. Зачем ей понадобилось переучиваться?

Как обычно, урок заканчивается скандалом. Галина Николавна требует у Алексея сказать, какой из переводов «Слова о полку» музыкальнее – Лихачёва или Заболоцкого. Конечно, поэтический перевод всегда будет музыкальнее прозы, в нём богаче звуковая инструментовка. Учительница считает, что это не так, перевод Лихачёва ближе к ритмам Древней Руси. Алексей упирается, Галина Николавна не сдаётся. Она победила рак и этого мальчишку победит. «Я занимаю позицию разума, а ты – позицию быка. Стоишь на своём и ни с места». Через двадцать минут Алёша начинает нервно хихикать после каждого её слова. Жизнь в том и состоит, чтобы отстаивать свою правоту. Алексей это знает, берёт с неё пример и борется по её же правилам. Как она этого не поймёт?

Урок длится почти два часа. В дверь звонит следующий учитель – биологичка. Найти компромисс с Галиной Николавной не удаётся. Великий педагог бежит в прихожую, быстрыми движениями надевает сапожки, накидывает шубку и уносится домой – она живёт в соседнем доме, с мужем-музыкантом и душевнобольной дочерью. Место у стола Алексея занимает Виктория Павловна, молодая, весёлая. По виду Галины Николаевны она сразу поняла, что к чему: «У всех свои тараканы в голове». Алёше разрешено минут десять отдохнуть, попить чаю. Виктория Павловна в это время на его столе заполняет классные журналы, в школе не успела, с собой взяла.

Алексей пьет чай и ест бутерброд с вареньем. Движения рук Алексея неловкие, капли варенья падают на пиджак. Вика Павловна поглядывает на него с сочувствием. Талантливый мальчик, но в себя ещё не пришёл. Это и взрослому пережить трудно. Ребёнку одиннадцать лет, он вечером слышит крики в подъезде, выбегает, а там отец еле стоит, за стенку держится, на полу двое бандитов без сознания, нож чей-то, весь в крови, рядом сосед, тоже на крик выскочил, спрашивает: «Как ты?» «А вот как!» – отец распахивает пальто, и вываливаются внутренности… Алёша после этого заболел, ушёл в себя. Перед ним на улице могла пронестись машина, а он не понимал, что его чуть не сбили. Сейчас, через три года, уже лучше, но выздоравливать придётся ещё долго.

Хотя ему бы не мешало иногда побыть с людьми. Уже сейчас.

Начинается урок. Алеша слушает про этапы антропогенеза, рисует схемку в тетради, искоса поглядывая на длинные белые руки Виктории Павловны, её круглую, коротко стриженую голову. Биологичка говорит громко, сдобным голосом. Алёша роняет ручку, чтобы можно было нагнуться и взглянуть на ноги Вики Павловны, так, чтобы она ничего не поняла.

Биология длится минут двадцать, затем классная ставит Алексею пятёрку и убегает. Можно отдохнуть. Алёша включает телевизор. Показывают балет, «Кармен-сюиту». Плисецкая танцует в холодном пустом пространстве, оно словно боится её танца, каменеет, цепенеет, но постепенно наполняется токами музыки. Музыка, как птица, порхает над балериной, то садится на плечо, то взмывает ввысь. Атомы музыки носятся вихрями, роями, водоворотами. Алексей смотрит, как женщина борется с музыкой, укрощает её – но она сама есть музыка, и она это знает. Всё становится музыкой – и тело, и душа. Всё становится страстным, лёгким, оголённым, огненным, бессмертным.

По спине Алексея бежит холодок, сами собой складываются стихи. Не выключая телевизора, Алёша бежит к столу и записывает их в тетрадке. Как эти каракули непохожи на круглые, увесистые буквы, которыми он заполняет школьные тетради! У него два почерка – один правильный и медленный, другой пляшущий, нервный. Один – для уроков, другой – для стихов.

Алексей поднимается от тетрадей и подходит к окну. Сквозь тонкий лёд оконного стекла виден вечереющий мир. Жизнь течёт своим чередом, люди гуляют по улицам, а он без вины заперт здесь, в панельной однокомнатной утробе. Он может любоваться на этот мир, смотреть телевизор, читать книги. Оконное стекло защищает его от жизни, он будет сидеть здесь, пока его душа и тело сами не станут стеклянными. А потом жизнь ворвётся в его дом, это всё равно случится, рано или поздно. И стекло разобьётся от первого грубого прикосновения. Когда бы он прожил хоть семнадцать лет! Он бы узнал и любовь, и драку, и счастье… Но он был убит в одиннадцать, вместе с отцом. И точка.

Алексей открывает форточку – пусть ветер охладит лицо. За окнами уже темно. Вот в замочной скважине скрежещет ключ – пришла с работы мама, страдалица и труженица. Седеющие волосы. Сутулые плечи. Тяжёлая походка. Располневший с годами стан. Сочащиеся без причины глаза – большие, круглые. Руки – нежные, тёплые, ласковые. Лучшее на земле существо, самое кроткое, самое любящее, ничего не понимающее. Сейчас мы поужинаем и пойдём гулять.

Это худшее, что может случиться за день. Алёшу возьмут под руку и поведут вокруг квартала. Может быть, пацаны с детской площадки снова будут вопить, как неделю назад: «О, дебил идёт, его за руку ведут, сам идти не может!» Или кто-нибудь пожалеет и покачает головой, это намного хуже. Алексей просит мать, чтобы она хотя бы его руку отпустила, но она не хочет – на улице гололёд, надо друг друга поддерживать. А вдруг я упаду, а ты меня не поддержишь? У меня кости слабые… Алёша уже года три как может ходить сам, это все знают, но заботиться о нём не прекращают. Он так же учится на дому, не общаясь ни с кем, кроме матери и учителей. Он мог бы попросить, чтобы его отпустили гулять одного, разрешили пригласить домой бывших друзей. Но он не будет просить. Он скорее умрёт с голоду, чем попросит о куске хлеба. Если ему предложат помощь, он возьмёт, но сам не попросит никогда. А мама ему ничего не предложит. Она думает, что одному спокойнее. Когда-то у мамы были друзья на работе, все перед ней расшаркивались, а когда она после смерти мужа заболела, никто к ней в больницу не пришёл. Она осталась одна. И больше ей никто не нужен. Есть сын, талантливый. Этого достаточно.

Погрузившись в мысли, Алексей не замечает, как проходит прогулка. Привычный пейзаж – кирпичные коробки в снегу – не вызывает никаких чувств. Если удаётся проехаться на трамвае, можно посмотреть на другие коробки и сугробы, это чуть интереснее. А свои окрестности давно надоели. Сколько раз он это видел, тошно вспоминать. Не так уж ему и нужен этот грязный снег, истоптанный воронами. Да и людей здесь немного. Может, и раньше было не особо людно, но он не замечал. А теперь заметил: никого там нет. И ничего. Вакуум.

Алексей снова дома. Приятен момент, когда он с холодной улицы входит в освещённый подъезд, поднимается на второй этаж – двадцать три ступеньки – и стряхивает в прихожей снег с тяжёлой куртки с подкладкой. Переход из тьмы к свету, пусть электрическому, – это что-то почти мистическое. Ощущая, как холод сменяется теплом, Алёша чувствует себя живым.

Алексей моет руки с мылом, хотя на улице не снимал рукавиц, и садится делать уроки. Чай, бутерброды и музыка – всё, что нужно ему для работы. Вычертив схемы по русскому языку и табличку по истории, он ложится спать. Скоро этот мир исчезнет, чтобы к утру снова родиться из хаоса. На столе стопками стоят учебники и тетради, во внутреннем ящике стола – тетрадь со стихами, в шкафах – игрушки, детство, отобранное у Алексея и законсервированное. Вдруг у Алёши когда-нибудь будут дети, для них игрушки и пригодятся. В хорошем хозяйстве ничего не должно пропадать.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Юрий МЕРКЕЕВ. Пятак. Рассказ

В апреле я умер.

В моём календаре нет особенных месяцев. Какая разница – декабрь  на дворе, январь или февраль? Есть «раствор»  – хороший месяц, нет «раствора» – дурной. И не важно, как этот месяц называется. Главное, чем наполнены дни, часы, минуты.

Февральским утром позвонила Огненная, сказала, что загибается без лекарства.

— В городе пять точек, и повсюду голяк. Только в таборе. Но пути к нему перекрыты. Ждут какого-то перца, – упавшим голосом прибавила Лена.

— Кого именно?

— Не знаю. Говорят, Папу Римского.

— Таксисты считают, что из Африки. Посол какой-то, – пробормотал я в трубку.

— Пошёл он на хрен, этот посол. Старый, где ты достанешь лекарство? Просто скажи, где? Приободри. На въезде в цыганский посёлок космонавты с автоматами. Старый, поддержи меня.

— Не волнуйся, достану.

— Нет, не так. Ободри меня по-настоящему.

— Лен, я все пятаки вверх дном переверну, но лекарство достану. Папе Римскому на поклон пойду, а лекарство будет.

— Правда?

— Да.

— Не обмани. Ждать легче, когда веришь. Тебе верю. Стрелки на часах скрипят и не двигаются. Не обмани.

Ленка – моя подруга. Ленка та самая рыжая бестия, которая охмурила меня в новогоднюю ночь у городской ёлки, согласилась поехать за «лекарством» и отказалась лечь в постель. Сказала, что этого ей не надо. Сразила наповал. Этого ей не надо. А у самой глаза блудницы Раав и рыжие кудри до плеч. Сука классическая. С характером. Мне нравятся такие. Мы подружились. И даже спустя полгода она не легла со мной в постель. Ограничилась поцелуями. Не сказала мне прямо, что с ней, но я догадался. Тоже, наверное, не смог бы, если бы у меня было это. С резиной не то, главное – стоп-кран в голове. С этим трудно смириться. Поэтому к Ленке я стал относиться бережно. Когда мне жалко кого-то, я готов расшибиться, лишь бы помочь.

— Потерпи до полудня. Ты меня знаешь. Даже если к нам в город едет министр важных дел, это не повод перекрывать кислород тем, кто на дне. А мы с тобой без кислорода не можем. Жабр нет.

Зимой нам обычно дают в кузнице отпуск. Кузница отпочковалась от завода, теперь у неё новый хозяин. Буржуа Иван. Поэтому поступает, как хочет. В этом году зимний отпуск дали бессрочный. И без отпускных. Живём заработанным за лето и осень. Заказов нет. Мужики из кузницы пьют, а я перекумариваюсь «Зубровкой». Никто не верит, но это так. Покупаю ящик «Зубровки» и начинаю пить. Сначала плохо. Невыносимо плохо. Надо терпеть и вгонять в себя сразу стакан. Если не стошнит и получится заснуть хоть на час, сразу за пробуждением должен следовать ещё один стакан. Полный стакан «Зубровки», и спать. Если не спится, нужно влить в себя ещё полстакана. Все ощущения гасятся «Зубровкой». Все. Душевные, телесные, здоровые, болезненные. По ним движется танк под названием «Зубровка». Настойка крепкая. Белорусская. Сорок два градуса. Неделю пьёшь, чтобы забыться. Ещё неделю, чтобы вписаться в запой. Потом наступает день, когда «Зубровка» вытягивает тебя из абстиненции. И пьёшь уже не ради забытья, а ради самой «Зубровки». Это начало исцеления от «лекарства». А потом обычно «лекарством» вытаскиваешь себя из «Зубровки» и подсаживаешься на иглу. И снова – бег. Штрафные круги.

Я умею спрыгивать с иглы на стакан. Огненная нет.

Она вообще не переносит алкоголь. Для неё это другая планета – душная, тяжёлая, смертельно ядовитая. Я назвал ее Огненной не потому, что она заводная и пылкая, а потому что рыжая, как огонь.

Вытягиваю себя из постели. Собираюсь. Иду на пятак.

Уличного торговца Батыра на днях посадили, вместе с ним прихватили бригаду мелких «барыг». Новый продавец пока не объявлялся. Хотя с местным отделением милиции всё «порешали».

Время растянуто до тошноты, когда лекарства нет. Пятак стоит голый. Трясётся от морозов, корчится в муках непонимания и неясности перспективы. Нельзя быть голому пятаку зимой. Опасно для психического здоровья.

Снегом завалило дороги, выстудилась родная кузница без работ, соседка сверху перестала включать православное радио. Нарисованные маки на двери в комнату покойных родителей затянуло паутиной. Как будто весь город накрыло депрессией.

Два дня никто не может найти лекарство, два дня – это очень много для города.

Добрёл до пятака. Прислушался. Тишина. Люди ходят обычные. Трамваи скрипят и сыплют искрами. На том месте, где собираются тени из ада, сидит на корточках кавказец и, придерживая левой рукой правый бок, что-то оживлённо рассказывает двум своим собратьям. Все трое в овечьих тулупах.

— Зайца нужно бить, пока он ослеплён фарами, — с небольшим акцентом говорит друзьям странный человек с бородой в больничной пижаме, которая торчит из-под тулупа, и пальцами оформляет дуло винтовки. — Так его на мушку и этак! И что? Где все? Где Батыр? Где лекарство? Палево кругом. Где все? Ефффмашу.

На трамвайной остановке стоит сержант в милицейской форме, патруль должно быть.

Друзья-кавказцы сидят на корточках и внимательно слушают рассказ своего вожака об охоте на зайцев. Что за чертовщина? Приглядываюсь к охотнику, вижу, что рукой он придерживает целлофановый пакет, в котором из тела наружу торчит его собственная требуха. Реально – из-под окровавленной пижамы наружу кишки в целлофане.

— Эй, человек, — кричат мне кавказцы. — Где тут у вас лекарством торгуют? Из больнички друга вытаскивали. Ранили его. Деньги есть. Не тушуйся. Помоги купить, брат, мы в долгу не останемся.

— Батыр сидит, лекарства нет в городе, — отвечаю я, поглядывая на безразличного постового, ожидающего трамвай. — Два дня перебои.

— Делать что? У нас брат помирает. Таксисты в табор не везут. Говорят, патрули одни. Губера ждут. Что делать, брат?

— Не знаю.

Постовой только сейчас обращает внимание на меня и кавказцев. Лениво поворачивает голову. Ему наплевать. Его поставили, чтобы дать понять людям – несколько дней у нас в городе не будет явных нариков, только тайные, невидимые. Так сказал ему, наверное, начальник. Нет уличной наркомании в нашем городе. И точка. Едет ревизор. Но кто он? Хрен его знает. Может быть, Сам? Дядюшка Сэм?

Сержант подошёл почему-то ко мне, а не к трём кавказцам. Боится, сука. Или успели его купить.

В отличие от гостей города, я выгляжу прилично. На мне чёрное пальто драповое длинное приталенное и белый шерстяной шарф. Шапку не ношу. Волосы длинные седые. Иногда меня называют тут Старый. Чаще по фамилии – Сирый.

— Предъявите документы, гражданин.

«Вот, сука!»

— Сержант, очнись. Ты находишься в нейтральных водах. С начальством вашим вопрос решён лет пять назад. У тебя начальник Ким? Подойди к нему.

— Документов нет, – бычится сержант. – Значит, имею право задержать вас на сорок восемь часов до выяснения личности.

«Ты что, сынок! Совсем рамсы попутал? За твоей спиной сидят на корточках три бандита, один из которых наверняка в бегах. Ранен. Подстрелен, как заяц, при задержании, а ты мне рассказываешь про какой-то паспорт. Возможно, кавказец стрелял в конвойного, когда его этапом везли в следственный изолятор. Откуда ж вы берётесь такие, выструганные из дерева с головы до пят?»

— Сынок, — стараюсь выглядеть вежливо. — Если хочешь составить протокол, пойдём за кинотеатр «Родина», я там схожу для тебя по мелкому хулиганству, а ты запишешь в протокол, что испражнялся в общественном месте. Я тебе там же штраф оплачу. Пойдём за «Родину»?

…раздражение… меня начинает одолевать раздражение — плохой попутчик. Левая щека задёргалась. Кровь прилила к щекам. Отойди, друг, отойди от греха подальше. Зачем властью бравируешь? Ты не понимаешь, как мне хреново. А когда мне очень хреново, и я обещал любимой девушке лекарство, лучше меня не тормозить. Могу и врезать. Удар мой поставлен хорошо, рука крепкая. Примитивные движения тело помнит. Отойди, брат.

— Если вы не хотите предъявить паспорт, тогда покажите вашу левую руку. И карманы, пожалуйста.

«О! Да ты не просто дерево, ты полено. Что ты от меня хочешь? Денег? Денег. Хорошо, будут тебе деньги».

— Левую руку? Ха-ха-ха! Начертание зверя ищешь, сержант? Не найдёшь ничего, кроме трудовых мозолей. Показать? Где желаешь смотреть? Прямо тут? Или зайдём за кинотеатр «Родина»? Там все что-нибудь друг другу показывают.

— Не хамите, гражданин. Будем составлять протокол по мелкому хулиганству. Понятых найду. Напишу, что выражались нецензурными словами, сходили в туалет в непосредственной близости к церкви. Понятых найду. Не сомневайтесь.

— Пошли за «Родину». Там схожу. Не у церкви.

Раздражение распирает, требует благородного выхлопа. Что делать? Если я не вспылю, земля разверзнется, и всех нас поглотит. Надо вспылить. Надо. В кармане шприц пустой и таблетка димедрола. На руке татуировка, и дорожка из гноящихся язв, ведущая к пауку. И паук подмигивающий, озорной. Всё, что надо для красивого протокола. Для романа протокольного, мать вашу, для повести. Минимум неделя в камере.

— Послушай, сержант, сотни хватит на оплату штрафа? Пойдём, решим всё без оформления.

И решаем. Заходим за «Родину», я передаю постовому сотку, на этом расходимся. Он с важным видом обратно на пятак, я с чувством выполненного долга несколько опустошённый.

Переползаю на другую сторону улицы, всматриваюсь в пятак – не появится ли кто из торговцев?

Пока нет. А я обещал Ленке раздобыть лекарство к полудню.

Цыганский посёлок знобит. Две милицейские структуры что-то не поделили, схлестнулись в поселке, где пять домов, из которых четыре торгуют соломкой и героином. Управление по борьбе с незаконным оборотом наркотиков и местные опера. Встали стенка на стенку, хватают худых жёлтых путников прямо в посёлке и грузят, кого куда. Слышал, попался мирный китаец, который учился в университете. Внешне студент на наркомана похож. Худой и жёлтый. Скандал. Международный. Потому как разве можно китайца перепутать с наркоманом? Курам на смех. А мне не до смеха. Соломка моя закончилась ещё в январе, в городе перебои с поставками мака. Нигде и ничего.

Есть только один способ выжить — пойти в поликлинику по месту прописки. Терапевт знает меня. Помнит все мои болячки психические и физические. Выручала по доброму расположению сердца рецептами на таблетки с кодеином. Особенно, когда я, контуженный, вернулся из горячей точки. Быть может, выручит и сейчас?

В поликлинике очередь. Выхватываю взглядом время приёма, покупаю в буфете коробку конфет и захожу в кабинет без очереди. Врач — молодая женщина, красивая, ухоженная, здоровая. Женщина из другого мира.

— Что случилось, Андрей Иванович? — спрашивает она, вглядываясь в расширенные зрачки выдающих болезнь глаз. — Почему без предварительной записи?

— Наталья Евгеньевна, не могу, — присаживаюсь я напротив доктора и достаю конфеты. — Помните, я к вам приходил однажды за лекарством от кашля? Помните? Сейчас всё то же. Бронхит замучил. Вы ж знаете, что дышу на работе дымом коксовым. Лёгкие никуда. А тут морозы прихватили. Сил нет. Пожалуйста, примите меня без очереди.

Кладу на стол коробку конфет и тут же извиняюсь за просьбу. Нужно уметь преподнести конфеты, да, даже такую мелочь нужно правильно сделать. Наталья Евгеньевна знает и помнит все мои диагнозы. Знает и помнит о том, что я не могу без мака. Вот уже больше пятнадцати лет с переменным успехом, попадая в специализированные больницы и милицейские камеры, я выхожу на свободу с одной идеей — купить лекарство, без которого не могу жить. И ничем меня не исправить. Только могилой. Расстрелять? Расстреливайте. Только дайте напоследок отвару напиться. Готов пострадать.

— Что у вас? — спрашивает доктор, и я чувствую, что я ей не безразличен. Да. Я, маленький человек из рабочих кварталов, философствующий кузнец и странник, наполовину глухой от контузии маргинал не безразличен доктору этого мира. Потому что она Врач. Именно так. С большой буквы.

— Опять кашляете? Ну, что ж, раздевайтесь. Я послушаю.

Богиня. Поможет.

Стетоскоп скользит по простуженной коже, паук забился в вену, паутина едва заметна. Гусиная кожа, кровь не греет.

— Дышите, не дышите. Одевайтесь. Бронхит.

Богиня. Всё знает и понимает.

Выписывает рецепт на таблетки. Откуда-то появляются силы. Предвкушение лекарства. Плохое лекарство, не то совсем, но на безрыбье и рак рыба. Бегу-лечу в аптеку, снег хлопьями бьёт в лицо, посторонись! Две упаковки. Если с горстями сонников, то хватит на три дня. Что потом, не ведаю. Что-нибудь будет. Иначе нельзя. Либо отпустят Батыра, либо придёт другой, либо начнётся торговля по телефону. Разве может быть борьба с воздухом? Можно на время перекрыть кислород, но невозможно резиновыми палками или пулями от «Макарова» уничтожить воздух. Начнут давить в одном месте, выхлоп пойдёт в другом. Третий закон Ньютона. Сила действия равна силе противодействия.

Вытаскиваю из кладовки молоток и крошу таблетки в пыль, что порошком выпить. Быстрее всосётся в кровь, скорее отпустит. Чувствую, как пульсирует кровь. Похоже на миниатюрную кочегарку. Топливо брошено, теперь медленно, но верно пойдёт прогрев. Чтобы помочь своей кочегарке, встаю на руки вниз головой, делаю отжимания от пола. Так быстрее. Мускулы имеют память. Ничего-ничего. Потерпи, брат. Сейчас ты один из сотни получаешь облегчение. Потерпи. Вот она — волна. Можно полежать, отдохнуть, подумать, что дальше. Почему нельзя в Рим вместе с папою? Не патриотично? А в говне лежать без лекарства — это патриотично? «Зубровку» во время ломки — патриотично? Сотню рыжему идиоту в тылу кинотеатра «Родина» – это по-нашему?

— Ленка, приезжай, есть немного лекарства.

— Откуда? — голос как из преисподней. — Нет нигде.

— Хочешь, я приеду? Сейчас приведу себя в порядок и приеду.

— Хочу. Я в постели лежу. Мне плохо.

— Потерпи, я мигом.

Брызнуло солнце за окном, расцвёл февраль, покрылся радужной плёнкой. Дышится легко. С привкусом кодеина. Пар изо рта. И, кажется, будто насквозь пропах поликлиникой и лекарствами. Ещё недавно чувствовал, как несу в атмосферу запахи кузницы. Выдыхаю коксом, отхаркиваюсь сажной слюной. Табачного выхлопа нет потому, что не курю я. Противно с некоторых пор. Тошнит и по голове стучит молотом. А тут солнце и пар изо рта. Фиолетовыми разводами выведены сугробы. Акварельное всё, тонкое, прозрачное и призрачное. Деревья — сталактиты. Прохожие повеселели. Предвкушение весны? Не слишком ли рано? Солнце. Кажется, мелочь для человека, заведённого механикой рабочего дня. А приятно. Стекаются люди к остановке, и я с ними. Прохожу мимо церкви — стоит церковь, никуда не делась. Пятак в себя втянулся, словно под насос вакуумный попал. Вроде бы нет пятака, а люди есть. Как замёрзшие столбики стоят, сталагмиты, но готовы ожить и оттаять в любое мгновение. Нет, это не соляные столбы из царства Содома, это впавшие в анабиоз ожидания больные дети. Появись Батыр или кто-то другой, подай знак, и оттают столбики, бросятся под дьявольское благословение, лишь бы живу быть.

На скамейке сутуло спит Орел. Как будто ночевал на пятаке. Корейцы появились с рыночной площади. Худые как прутья, гибкие, в тонких кожаных куртках, несмотря на мороз. Спортсмены — то ли бывшие, то ли настоящие. Знаю, что братья. Раньше в Ташкенте жили, занимались тхэквондо, чёрные пояса носили. Потом в Россию приехали. Вероятно, от холода на теплоту маковую подсели.

Филька длинноволосый тоже тут. Мама его всегда рядом. Бывшая начальница крупного предприятия. Ходит за сыном хвостом, оберегает от хулиганов, деньги на дозу выдаёт.

Седовласый морской офицер в отставке приходит с дочкой. Тоже начеку.

Лекарства нет. Когда будет, никто не знает. Даже генеральный штаб. Нужно потерпеть.

Кое-кто узнаёт меня и смотрит с подозрением. По зрачкам и движениям понимают, что мне хорошо. Пусть не превосходная степень рая, но мне действительно тепло и уютно. И это бросается в глаза тем, кто ждёт.

— Сирый, ты раскумарился? Где лекарство брал? Братэла. Подскажи, в долгу не останемся.

— Заначка, друзья, заначка.

Тихое и лживое слово. Но иначе нельзя. Вопьются не только взглядами, но и словами. А меня Ленка ждёт. Сергей курит около автомобиля. Делает мне знак.

— Куда тебя, Старый? В цыганский посёлок не поеду. Засады там на каждом шагу.

— Не в посёлок я. До рынка добросишь?

— По счётчику.

— Идёт.

Город красив, как наряженная барышня. После моста открывается гостиничный комплекс, дальше – развилки по центральным районам. Широкие проспекты, пряничные фасады домов, глянцевая реклама, свет, трамваи, аккуратные гаишники в новых костюмах. Дышит город деловой жизнью. Не знает о трудностях пятака. На рыночной площади прошу остановиться. Протягиваю купюру, прошу подождать.

— Поставлю на стоянку крытую. Ты не долго?

— Нет.

Огненная живёт в богатом доме. Чувствую себя немного неловко, когда поднимаюсь на лифте на пятый этаж. Кабина лифта — зеркальная комната. Пол начищен, все кругом сверкает, как в офисе. Я привык к другим лифтам. С разбитыми плафонами, процарапанными стенами, подпалинами у кнопок. Лифт возносит меня мягко и плавно. Почти без шума. Напротив меня стоят две девушки, вероятно студентки. Куртки модные цвета хаки, высокие шнурованные ботинки, волосы собраны в пучки, виски слева выстрижены. Точно с рекламной картинки.

Дверь квартиры открыла мама Елены. Заочно она меня знает, слышала от дочери, что познакомилась с кузнецом. Мама не глупая, всё понимает.

— Леночка в своей комнате, — шепчет она. — Болеет. Второй день не выходит. То в жар, то в холод. Вы понимаете, что это? Так ведь? Вас Андреем зовут? Спасибо, что навестили. У Леночки … — мама спохватывается, не зная, насколько я близок с её дочерью. — У Леночки полгода назад расстроилась свадьба. Она говорила вам? Жених — одноклассник. Бизнесмен. Когда узнал, что наша девочка инфицирована, тут же оставил её. Что за люди? Вы знаете, о чём я?

— Да, — соврал я. — Лена мне говорила.

— Скажите, почему молодые люди такие жестокие? Вирус не выбирает. Сегодня Лена, а завтра любой из нас. А вы тоже положительный?

Я немного растерялся, но тут же взял себя в руки.

— Да. Я положительный. Принимаю терапию. Нет проблем.

— Вот и я говорю, — оживляется мама. — Какие сегодня могут быть проблемы? Женщины рожают здоровых детей, занимаются карьерой, некоторые даже не скрывают свой диагноз. Ну и что? ВИЧ — не приговор. Это просто напоминание о том, что необходимо взять себя в руки.

— Мама, там Андрей пришел? — раздаётся из комнаты голос Лены.

— Да, доченька. Мы пообщались немного. Позвать?

— Конечно!

— Меня Алла Геннадьевна зовут. Я в администрации города работаю. В отделе архитектуры. Мы хотим некоторые остановки в городе обшить коваными узорами. Как вы на это смотрите? А Леночка у нас музыкант.

— Я? Сугубо положительно.

— Это грандиозный проект без привлечения иностранцев. Тендер разыгрывается между тремя предприятиями. Есть в заявке и кузница на Печатной. Ну, это я так, к слову. Проходите, пожалуйста. Леночка ждёт. Ваша фамилия есть в списках. Сирый. Весной будет много работы.

Алла Геннадьевна напоминает красивый вкусно пахнущий воздушный шар. Она как будто перелетает с места на место, отталкиваясь от собственных слов. Роняет их, точно балласт скидывает. Милая женщина. Лена, скорее всего, похожа на отца. Его портрет на фоне Эйфелевой башни висит в прихожей у зеркала.

Я вытаскиваю из кармана бумажный пакет с порошком и прохожу к Елене. Комнатка миниатюрная. Рыжая красавица бледная, лежит, закутавшись в одеяло, подбородок дрожит. Вероятно, к ломке прибавилась температура.

— Что там у тебя? — дрожащим голосом говорит она. — Лекарство? Откуда?

— Выпей всё сразу. Будет горько. Запей водой и подожди минут десять. Это кодеин и сонники. Порошок дойдет быстрее. Посижу с тобой минут пять и пойду. Меня на стоянке Серёга ждёт.

— Это который таксист?

— Да. Открой рот и сразу водички. Разболтай во рту и проглоти.

Лена морщится, но делает то, что я говорю. Морщится, сдерживает рвотные позывные — нельзя, чтобы стошнило. Категорически нельзя. Больше лекарства нет. Закрывает рот платочком и указывает глазами на яблоко. Подаю и перевожу дух. С яблоком не стошнит. Когда организм выходит из режима комфорта, обнажается расхристанность. Опытно знаю.

В молчании проходит минута.

— Улеглось?

Она кивает головой радостно. Раскраснелась от внутреннего напряжения. Глаза включили освещение — слабенькое, зелёное, цвета стен психиатрической клиники. Пройдёт ещё десять минут, начнёт урчать живот, и тошнота снова поднимется к горлу. Необходимо тщательно прожевать и проглотить ещё кусочек яблока. И тогда начнёт действовать лекарство.

— Тебе мама про меня рассказывала?

— Нет. Говорила о тендере на работу.

— Не обманывай. Я слышала.

— Надеюсь, что ты по этому поводу не испытываешь чувство вины?

— Нет. Всё равно неприятно.

— Если я начну сейчас загибать пальцы и перечислять собственные диагнозы, у меня рук не хватит. И ног тоже.

— Тебе неважно, о чём мама сказала?

— Абсолютно.

— Родители хотят меня отправить в Германию на время. Есть там клиника, где лечат сном. Приезжаешь, ставят капельницу с мягким снотворным, контролируют самочувствие, но пару недель ты просто спишь. Просыпаешься без ломки.

— Дело хорошее. Если бы я захотел изменить жизнь, наверное, тоже сделал так же. Заснул, проснулся здоровым. Рай.

— Да.

— Если поедешь в Европу, загляни в Рим.

— А там что?

— Папа Римский.

— С ума сойти. Папа и римский. Но он, кажется, не в Риме, а в Ватикане. Впрочем, какая разница? Ты не знаешь, как долго перебои с лекарством будут?

— Не знаю. Пока не закончится война ментов.

— Придётся потерпеть.

— Есть вариант в соседний город смотаться. Но для этого нужны деньги.

— Возьми у меня. Деньги есть, возьми.

— Пока не нужно. Я ещё не все способы исчерпал. У меня есть пачка пустых рецептурных бланков. А я, если ты помнишь, неплохой художник.

— А если попадёшься?

— Попадусь? Меня теперь только через психиатрию прогонят. Власть устала меня исправлять. Я неисправимый.

— То есть, тебя не посадят?

— В тюрьму нет.

— Ой, меня, кажется, отпускает, — потянулась, как кошка, Елена. — Как быстро. Не успела проглотить.

— Потому что порошком и на голодный желудок. Поправляйся. Мне пора.

Огненная раскрыла руки для объятий. Прильнул к ней, вдохнул в себя запах волос, поцеловал, притянул худенькое тело сильнее, прижал к себе. Закрыл глаза.

— Пора. Сергей заждался.

— Я позвоню тебе. Спасибо.

— Поправляйся.

— Сирый, ты хороший. Старый немного, но хороший.

Я улыбаюсь.

— Это пройдёт. Всё проходит. И старость рассасывается. Всё рассасывается, кроме беременности. Иногда, впрочем, и беременность рассасывается.

— «Хороший» тоже рассасывается?

— Нет. «Хороший» — это как беременность. Не рассасывается. Поправляйся. Звони.

 

«Зубровку» я выпил под утро, когда отпустил кодеин. Тогда же позвонила Елена.

— Хреново, Андрей, очень хреново. Умираю.

— Жди до полудня.

Утонул город в сугробах.

Всё кругом красиво, и ничто не предвещает дурного финала. Кроме наивного желания теплоты.

Мой крест пахнет горечью опия, а не коксом из кузницы, свой путь я избираю свободно. Мне незачем роптать.

………………………………………………………………………………………………….

Нужно быть полным мудаком, чтобы пойти за маком в цыганский посёлок в «день икс». На дорогах — посты, возле домов — оперативники, закамуфлированные под дорожных рабочих. Народ шепчется о специальных операциях, в городе мышь не проскочит сквозь кордоны, маковое зёрнышко во рту не пронесёт. А я тащусь за соломкой к цыгану, у которого полный двор нежданных гостей. Зачем? Разве я не ответил? Только мудак решит, что его не примут под белы рученьки с мешком маковой соломки за плечами. А я и есть тот самый мудак.

Даже Серёга-таксист меня отговаривал от авантюрной затеи.

— Не ходи, старик, попадёшь под раздачу. Тебе это нужно? Потерпи пару дней, а потом иди.

— Рискну. Как без риска? Пойду и куплю. А там будь что будет.

И пошёл.

Чисто побрился, точно перед смертью, надел белую рубашку, чёрное драповое пальто и белый шарф, вогнал в себя стакан «Зубровки», и вошёл в цыганский посёлок, как блаженный — не вошёл, а вплыл по воздуху. А там спецназ. И резиновые дубинки по икрам.

Напали, навалились, будто я демон, а они воины света. Положили меня на снег, скрутили ладони, сковали руки наручниками. И удивлялись вслух, почему я сильный такой. Привыкли к доходягам. Посадили в машину с решётками и повезли. А потом спрашивали в центральном отделе:

— Ты что – идиот? Ты разве не знал, что был звонок в министерство? Ты не мог потерпеть несколько дней? Точно идиот. Судимостей сколько?

— Две. Все по двести двадцать четвёртой.

— Поздравляем. Теперь пойдёшь по новой народной двести двадцать восьмой за хранение и транзит в особо крупных размерах. Ты понял?

— Да.

— Но в тюрьму мы тебя не посадим. Потому что ты псих. Из-за таких идиотов, как ты…

— Сколько дней я проведу в камере?

— Уточнишь у дознавателя. Она тебя пригласит завтра утром. Помоги ей, Сирый, у неё много дел в производстве. Не тяни, не притворяйся идиотом. Ты и так идиот. Раньше дело возбудят, раньше тебя на больничку отправят.

……………………………………………………………………………………………………

В камере хорошо. В камере я в пальто, в карманах которого дырки. И никто эти дырки не примечает на обыске. В камере тепло, сыро и серо. Мне комфортно как пауку в паутине. В пупырчатых стенах записки от заключённых, окурки и спички. Я не курю. Но в моих карманах дырки, которые ведут в подполье полов пальто. А в подполье полов есть маковая соломка. Я выскребаю щепотки соломки и всухомятку кидаю на кишки. Иногда мне приносят чай в алюминиевой кружке, и я наслаждаюсь размокшим жмыхом из мака, который проглатываю вместе с водой. Я в камере счастлив, потому что в камере есть пальто с дырками, а в полах пальто есть маковая теплота. Так мало нужно человеку для счастья. Какой мне Рим? Какая Европа? Мне хорошо в сером квадрате величиной с треть моей комнаты. Я люблю свой город, Ленку, «Зубровку», кузницу, запах кокса, – когда в кармане пальто есть дырка, через которую я могу добраться до остатков маковой теплоты.

Дознаватель долго со мной не возилась. Была почтительна, как с идиотом, потому что я стал вдруг личностью известной в узких кругах.

— Так вы и есть тот самый кузнец, который надел белую рубашку, чёрное пальто и белый шарф и отправился в цыганский посёлок за маком?

— Да. Тот самый.

— Именно в тот день, когда ожидали министра?

— Да.

— Вы бесстрашный человек, Сирый. По-человечески мне жаль вас. Могу помочь — направлю на психиатрическую экспертизу в областную клинику. Но для этого вам нужно написать добровольное признание.

— Какое?

— Необходимо подтвердить, что вы сами выдали наркотики сотрудникам полиции и что нуждаетесь в лечении от наркомании.

…………………………………………………………………………………………………..

Мой март начался и закончился в психиатрической клинике, в которой я тут же стал знаменитым пациентом. Врачи, медсёстры, санитары улыбались, когда кто-то рассказывал, как я надел белую рубашку, чёрное пальто и белый шарф, и отправился в цыганский посёлок за маком. Именно в тот день, когда в наш город приезжал министр важных дел.

Пациенты  подхватили ажиотаж вокруг моей персоны и совали пластмассовые мыльницы вместо сотового телефона и просили позвонить министру. Окружали меня любопытными стайками, как обезьянки, шептались, потом кто-нибудь из них бережно трогал меня за плечо, озирался по сторонам, вытаскивал из кармана кусок мыла или мыльницу, протягивал мне со значительным видом и просил, умолял позвонить министру и пожаловаться на дурные условия содержания.

Когда выпустили из клиники, я тут же направился на пятак. У ног тоже есть память. Ленка в Германии. Дома меня ждёт оставшаяся «Зубровка».

Этот год по календарю – год Свиньи. Значит, пятак будет прославлен. Только я не узнаю этого, потому что в апреле умру от какой-то гадости, которую добавили в раствор новые торговцы. Что-то вроде крысиного яда.

Юрий Меркеев

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Александр Мелихов.  Царевна-лягушка       

Салтыков-Щедрин когда-то выделял в Петербурге три расходящиеся зоны, различающиеся терпимостью к сквернословию. В первой, в центральной, сквернословие запрещено полностью; во второй оно дозволяется не по произволу сквернословящего, но по заслугам сквернословимого; в третьей же, истинно народной, сквернословие дозволяется безо всяких ограничений. И было бы странно, если бы с развитием демократии третья зона не расширялась, поглощая сначала вторую, а потом и первую, аристократическую. Именно так: исчезновение аристократического и религиозного фильтра (а табуирование известных органов вместе с их общеизвестными функциями носит несомненно религиозный характер, рациональных причин для их изгнания в третью зону не существует), неизбежно ведет к поглощению первой зоны сначала второй, а затем и третьей.

Лично я не вижу в этом ничего хорошего, ибо вместе с запретами исчезает эффект так называемых сильных выражений: их сила и порождается редким преодолением запрета в исключительных ситуациях; исчезает разделение на высокое и низкое, без которого невозможна никакая поэзия; исчезает роскошная культура иносказаний и намеков, — всех потерь не перечислить. Всего этого, повторяю, чрезвычайно жаль, но  когда исчезает естественное, непринудительное уважение к запретам, то все попытки поддержать их силой лишь заменяют равнодушие к ним раздражением, желанием их нарушать не мытьем, так катаньем.

Будучи зажатой принудительным благоговением, человеческая натура начинает ускользать на свободу при помощи кощунств, которые у людей особо совестливых превращаются даже и в неврозы, в навязчивые мысли, в старой психиатрии именовавшиеся «хульными»: а что, если сейчас дернуть священника за бороду?.. а что, если бы с народного кумира прямо на трибуне свалились штаны?.. В Средние века среди низшего клира были распространены непристойные пародийные богослужения — «праздники дураков»; участники этих праздников защищались такой апологией: «Все мы, люди, — плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непре­рывном брожении благоговения и страха Божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению господу». Апологеты праздника вполне готовы признать свою разрядку — глупостью. Но не отказаться от нее.

Очень многие жаргонные выражения тоже стремятся соскрести с предметов сколько-нибудь возвышенную окраску. Вместо «возвышающих» названий социаль­ных институтов, обязанностей и даже органов человеческого тела в таких случаях указывают на их наиболее «земные», элементарные функции или признаки: рот — «хлебало», нос — «нюхалка», «две дырочки», женщина — «соска», «давалка», гроб — «ящик».  И какими законами мы можем запретить снижающую метафоризацию, которая сама и является реакцией на запреты?

Когда-то даже и знаменитый сюрреализм был порожден протестом против культа «буржуазного разума», а стало быть, и против «буржуазных» приличий. И, тем не менее, как писал Сальвадор Дали в своих воспоминаниях, его коллеги-сюрреалисты были шокированы его картиной «Мрач­ная игра» — «изображенными на ней скатологическими и анальными деталями». Дали, поверивший, что сюрреализм намеревается освободить человека от «тирании рационального практического мира», был неприятно удивлен столь быстрым возобновлением «тех же самых запретов, от которых он страдал в своем семействе». «Им, видите ли, не нравились зад­ницы! И я с тонким коварством преподносил им целые груды хорошо замаскированных задниц, отдавая пред­почтение тем, которые по вероломству могли бы сопер­ничать с искусством самого Макиавелли».

И это общий закон: когда общество перестает видеть в запретах выражение его собственного вкуса, но воспринимает их как ни на чем не основанное ханжество, оно поднимается на партизанскую борьбу с ними, наполняя статьи, книги, выступления и даже вывески всяческими грешными вещами, обожаемыми нами. А те, кто станет гоняться за этим роем с устаревшей моралистической мухобойкой, будут выглядеть все более и более нелепыми и смешными.

И это еще в лучшем для них случае.

 

Еще в Золотом веке русской поэзии Лермонтов почти довел до слез переводчика Боденштедта казарменными шуточками – чувствительному немцу казалось, что из уст гения должны сыпаться исключительно розы. Хотя почему бы и нет? Ведь главное оружие, которым мы защищаемся от неудач, утрат, безобразий и унижений, — это поэзия. Поэзия не может избавить нас от несчастий, но она придает нашим страданиям красоту и этим пробуждает в нас гордость, а следовательно, и силу. Однако современная претендующая на элитарность культура занимается скорее чем-то противоположным, она норовит зарабатывать не созданием новых прекрасных сказок и образов, – она предпочитает оплевывать старые. В своем романе «Интернационал дураков» я вывел постмодернистскую парочку, которая только тем и занимается, что перерабатывает поэзию в нагромождения наукообразных бессмыслиц. И один из этих убийц красоты высказывается о Лермонтове в таком духе:

— Лермонтова сегодня читать невозможно. Это фигура чисто архетипическая — вечный юноша. Правда, у него есть одно приличное стихотворение, «В полдневный жар» — там неплохо организована кольцевая композиция.

— Нет, у Лермонтова интересна еще и садомазохистская интенция.

—Лермонтов скорее гомосексуален, его садомазохизм есть ментальная фикция.

Почему я выбрал для этого поругания именно Лермонтова, а не, скажем, Пушкина? Пушкин слишком совершенен, он что-то вроде солнца – до него не доплюнуть, а Лермонтов как-то ближе к земле. С его героями легче себя отождествить. В совсем ранней юности мы, конечно, сливаемся душой с каким-нибудь Мцыри. Порыв к свободе, к приключениям, к борьбе:

Я ждал, схватив рогатый сук,
Минуту битвы. Сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы…

Потом Демон – одиночество, высота,  непонятость:

Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне…

Но с годами все-таки понимаешь, что ты не Демон, ты не так высок, не так могуч, и уже спускаешься с небес на землю, и уже хочется жить на земле, а не в небесах, – только видеть эту землю более красивой, более возвышенной и благородной, чем она открывается нашим глазам. И вот здесь-то Лермонтов совершил, мне кажется, свое главное открытие. Он внес в поэзию прозаичность, повествовательность, обыденность. Его речь сделалась сбивчивой, но по-новому околдовывающей музыкой:

«Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно…

Эта речь с постоянными паузами, перебоями остается пленительной, но становится такой человечной! А, как я уже сказал, с возрастом понимаешь, что ты не Мцыри и не Демон, но всего лишь человек. И романтическая, грандиозная поэзия  уже не чарует, ею восхищаешься уже со стороны, понимаешь, что это не про тебя. А то, что у Лермонтова можно просто брать и жить, – это его поздняя лирика – сдержанная стойкость, негромкая музыка, в которую он вводит намеренные прозаизмы. Жизнь в этой музыке остается как будто бы такой же, как наша, и поэтическая речь становится почти такой же, как наша, – но при этом каким-то чудом остается прекрасной и высокой. И вот это чудо, надеюсь, останется с нами до конца наших дней.

Но очень интересно, как он осваивал эту манеру. Ведь нужны были годы тренировки, чтобы научиться писать просто, как в прозе, но изящно, как в поэзии, как, например, в гениальнейшем «Валерике»:

Зато лежишь в густой траве
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз;
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем Юга.

Поразительно просто – и поразительно прекрасно! Но не могло же это удивительное мастерство родиться в один день?.. И когда я задумываюсь, где, когда Лермонтов осваивал эту манеру, то прихожу к неожиданному выводу: он осваивал ее в своих юношеских юнкерских поэмах, которые когда-то считались его позором. Конечно, в наше либеральное время мы на эти шалости уже не смотрим очень строго, воспринимаем со снисходительной улыбкой, как юношеское хулиганство, озорство, чем оно, наверное, и было.

Но вот знаменитый философ Владимир Соловьев относился к этим поэмам чрезвычайно сурово. Он писал, что озорная поэзия Пушкина похожа на ласточку: иногда она опускается так низко, что, кажется, вот-вот зачерпнет грязи своим крылом, но все равно в последний миг взлетает. А эротическая поэзия Лермонтова, будто лягушка, с самого начала сидит в грязи. И должен признаться, изящества, выдумки там действительно мало, все вещи и действия названы своими именами, самыми что ни на есть казарменными именами.

И все-таки… Все-таки, если мы возьмем отрывок из «Петергофского праздника» – «Кипит веселый Петергоф», – то увидим, что Лермонтов уже тогда оттачивал технику для будущих шедевров:

Огнями озарился сад,
Затейливо, разнообразно;
Толпа валит вперед, назад,
Шатается, зевает праздно,
Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармов белые султаны,
Кареты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчовые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды,
С гнилыми фруктами лотки,
Старухи, франты, казаки,
Глупцов чиновных бакенбарды,
Венгерки мелких штукарей…

Ну, а следующая строка уже вполне казарменная, так что остановимся на достигнутом. Надеюсь, уже и этого достаточно, чтобы увидеть, что истинному поэту все впрок. Даже глупые мальчишеские выходки рано или поздно идут ему на пользу. И мне пришел в голову такой образ: да, фривольная поэзия Лермонтова в значительной степени действительно лягушка. Но это царевна-лягушка! Проходит время, она сбрасывает лягушечью шкурку и превращается в царевну. И уже царевной живет в веках.

 

 

 

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Константин КОМАРОВ. Ипотека бытия

Не цирк, не вечность и не карцер,
а понемногу от всего.
Для взгляда лучшее лекарство –
перенатруженность его.

А у пространства здесь простуда,
а смерть не так уж и плоха,
раз начинается оттуда
чересполосица стиха.

И никогда не выйти срокам,
пока округлый окоём
ты не надышишь ненароком
на плачущем зрачке своём.

 

* * *
С тех пор, когда не будет больше смерти,
пугать рассогласованностью фраз
мне некого: здесь слишком много смелых,
но смелость вся выходит напоказ.

И всё идёт достаточно цивильно,
дрожат кулисы, заняты места,
но грифель проникает в сердцевину
обычного тетрадного листа.

И циферблат с улыбкою акульей
глядит в глаза уснувшим, в темноту,
и между строчек гулкие лакуны
слова глухие держат на лету.

Так сумрачно, так далеко от века,
так ненавязчив ядовитый пар,
и быть немного больше имярека –
последний твой случайный гонорар.

И вроде больше незачем пластаться,
и можно тихо лечь ни для кого.
Но не прощает этого пространство,
а время – не прощает ничего.

 

* * *
Слишком много придурков, придирок
и придирок придурков полно.
В мир бесполых и серых градирен
закрываю чужое окно.

Но сочится густая потеха
надо всем, чем горим и болим.
И грозит бытия ипотека
неподъёмным процентом своим.

Вот и ходишь, помеченный меткой,
между праздных таких же гуляк,
под любою древесной скамейкой
сникнуть радый, как старый синяк.

От портвейна противного сладко
и мечтаешь ты, летний лентяй,
что затёртой скатёрочки складки
кроют вход в непредвиденный рай.

Там – богиня. А в горле – ангина.
И слова пролезают, рябя.
И листа ледяная вагина
выдох твой принимает в себя.

 

* * *
Каждый день, как робот,
вне добра и зла,
отделяю гроб от
яственна стола.

Падаю в пучины
цифровых болот,
вязью паучиной
полнится блокнот.

Утром в пол-восьмого
полон сонной мглы,
дух болит весною,
как зубец пилы.

Словно к чаю с тортом
подхожу к старью,
как под стрелкой стёртой –
под стрелой стою.

И совсем негоже
лезу на рожон,
слабо обнадёжен,
сильно обнажён.

На болотной кочке
брезжу, как святой,
не дойдя до точки,
заперт в запятой.

Но как мессер сбитый –
с воздухом стык в стык –
в белизне событий –
одинокий стих.

 

* * *

А.Л.

Давай скорее прекратим
сей мазохизм неприкрытый,
раз наша бодрая dreamteam
накрылась сказочным корытом.

Но вздёрни нос – не вздёрнут нас,
хотя и диалог загублен,
давно – и в профиль и анфас –
такой расклад уже загуглен.

Отстань, пока ещё жива
та складка во поле простынном,
где наши первые слова
останутся и не остынут.

Ведь не для «них» и не для «вас»
ты в дрёме словоговоренья
отмеривала пульса вальс
под нарастанье настроенья.

Живи себе – да не помрешь.
Так, на задах экранной рвоты,
пьёт водку молодой помреж,
чтобы забыть свои заботы.

Так ловит истины стена
так звук встревает на подходе,
как Санта или сатана
в прошитом эхом дымоходе.

Прошествуй сквозь меня путём
намокшей спичечной головки,
и мы без палева уйдём,
не заготовив заголовки

для ломких выцветших газет,
чья буквица кисла скупая,
к безмолвному большому НЕТ
светло и прочно приступая.

 

* * *
Опять начинаются сходки, оратор орёт,
поэтов выносят за скобки стихами вперёд.

Апостолы постную пищу клюют из котла,
поэт упирается в днище, сгорая дотла.

Погиб небожитель, но смерть – это только пролог.
Пишите, писаки, пишите о нём некролог.

Скорбим, мол, и прочее, недоглядели, глупы,
вам есть чем попотчевать скисшее ухо толпы.

Но пусть хоть потоп напророчит грошовый пророк,
исколотых стоп и распятых на времени строк

никак не отменит повальный безжизненный трёп,
и вечность отметин на теле твоём не сотрёт.

В безбашенной коде, в изящной петле виража
поэты уходят, степенностью не дорожа,

в пространства бессменные, где нелады с потолком,
а счёт за бессмертие выплачен весь целиком –

прозрачной душой, что блестит, как слеза на ноже,
у тех, кто ушёл во вселенную на ПМЖ.

А в жизни корыто стекают бесцветные дни.
И скобки открыты, но не для поэтов они.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Виктор ЕСИПОВ. Затеряться в уличном потоке…

Когда не знаешь, чем себя занять,
к кому или к чему теперь придраться,
напялив куртку, выйдешь погулять,
сказать точнее — выйдешь прогуляться,

Уже вокруг затих машинный гул,
и различить нельзя прохожих лица —
не спутаться чтоб, где ты повернул,
углу на третьем вдруг остановиться.

Тут крышей небо, тротуар, как дно,
впечатан дом в чернильные потемки,
вверху, заметишь, светится окно —
и рвет воображение постромки.

Воображенье рвется на простор,
соединяя прерванные звенья —
там рандеву, а, может, разговор,
исполненный особого значенья,

Там, может, дама ходит неглиже,
а, может быть, читает Кафку, Пристли…
Окно заметишь в верхнем этаже —
и странные на ум приходят мысли.

 

* * *
Было так, а не иначе,
в пиве истина, не в квасе —
впятером на чьей-то даче
мы сидели на террасе.

Помню, как мгновенье длилось,
длилось (где-то и когда-то)
и при этом золотилась
чья-то прядь в лучах заката.

Кобо Абэ, Сарасате,
наливали, выпивали,
время двигалось куда-то,
нажимая на педали.

По закону бутерброда
«”а“упало,”б “ пропало» —
вдруг испортилась погода,
настроение упало…

 

* * *
В суматохе праздничной столичной
на фасад старинный заглядеться,
понимая — время исторично,
никуда от этого не деться.

Продвигаясь в том же направленье,
светофора ждать у перехода,
продолжая вечное движенье
от возникновенья до исхода.

Вспоминая мифы, прототипы —
все, что попридумано на свете,
подмечая, как ерошит липы,
проходя вдоль набережной, ветер.

Затеряться в уличном потоке,
безмятежно время избывая,
а потом у мертвой синагоги
ожидать попутного трамвая …

 

* * *
Опять как будто ждешь чего-то,
неясные в душе намеренья,
как очертанья самолета
над яркой парковою зеленью.

Пенсионерка на скамейке
читает Чапека ли, Гашека,
дитя водичку льет из лейки,
в траве краснеет мака чашечка.

В сознанье вся эта нелепица,
как небо в луже, отражается,
а время через сито, цедится,
да всё никак не убавляется.

Гул затихает самолёта
и замирает мироздание …
Как будто созревает что-то,
чему пока что нет названия.

 

* * *
На дороге полосы
солнца поперек
и ерошит волосы
тёплый ветерок.

Листья за оградою
в венчиках луча,
жёлтенькая падает
с веток алыча.

Молоточки, кузница –
скок кузнечик, скок,
бабочка капустница
села на цветок.

Звук со звуком вяжется,
ясно и светло,
только лето, кажется,
на уклон пошло…

 

* * *
День был с утра как будто вторником,
хотя совсем не обязательно,
нехорошо сидеть затворником,
пройтись без дела — познавательно.

Иду без дела и без повода,
а улиц каменные струи,
втекают в панораму города,
переходя одна в другую.

В фасадах, выставленных Прагой —
люблю архитектуру всякую
и мимо них неспешным шагом
хожу отъявленным гулякою.

На солнце облака корона,
гудков, звонков разноголосица…
Или в трамвай сажусь «У звона»
и выхожу, когда захочется…

 

* * *
Теплый шарф и перчатки не лишни,
если вышел пройтись вдоль оград —
алыча у соседей и вишни
облачились в осенний наряд.

Да и зонт на руке не в обузу —
так осенний красив антураж,
где полотна бессмертных французов
подновляет окрестный пейзаж.

Только небо опять цвета стали,
да чернеет в терновнике дрозд
и туманом задернуты дали,
словно тряпкой завесили холст.

Снова в теме осенние строчки —
листопада глухая пора,
и листочков топорщатся точки,
как под нервною кистью Сёра…

 

* * *
Ведь всё в конце концов кончается,
хотя спасибо и на том…
Всё по иному представляется
и в свете видится ином.

И прошлое, и настоящее,
которое, как хочешь, правь,
и время, попусту пропавшее,
не воплотившееся въявь.

И позапрошлые страдания,
истлевшие в страстей золе —
и страсти, и конфет «Melanie»
набор, лежащий на столе.

И осень, грустная красавица,
и лес в исходе октября,
и всё — что так, казалось, нравится,
и что не нравилось. А зря…

 

* * *
Вот дозрела осень до кондиции,
мир как будто затаился в страхе —
дом соседний красной черепицею
в утреннем зарылся полумраке.

Лает пёс фальцетом, как простуженный —
всюду той же осени уловки,
фонари над улицей потушены,
никого с утра на остановке.

По утрам трава на склонах в инее
и унылы, как с похмелья, клены…
И мелькают вдоль трамвайной линии
грустных лип растрепанные кроны.

 

* * *
Склоны крУты и отлоги —
кроны яркие, как флаги,
проплывают вдоль дороги,
так случилось, что из Праги.

Облетают, облетают
желтый лист и цвета чили,
на ходу мотор глотает
километры или мили.

В путешествии недлинном
для растравы есть причина:
меж Москвой и Тель-Авивом
средне-чешская равнина.

И кого тут спросишь, чей я —
жизни край, конец эпохи…
Облаков косые перья,
ветра горестные вздохи.

 

* * *
Всё изведано: броды и воды,
и Арбата, и Праги огни —
не считаю прошедшие годы,
но ловлю уходящие дни,.

Не впадаю в сердечную смуту
и не сыплю золу на власы
оттого, что в любую минуту
вдруг застопорит жизни часы.

Я пока обнимаюсь с тобою,
пусть он длится и длится мой век,
пусть на ветки, недавно листвою
шелестевшие, падает снег.

Облака проплывают над лесом,
как неведомый горный массив…
Я пока что живу с интересом
и, не взыскан ни богом, ни бесом,
на любовь навожу объектив…

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Елена ЛИТИНСКАЯ. Наперегонки с прошлым

Манхэттен Бич. Слюдой рябит вода.
Вечерний моцион. Тащу по кромке
воз жизни за собою в никуда.
Ладонь сжимает памяти обломки.

Когда-то здесь сочились шашлыки,
румянились, шампурами пронзённы –
плоды Его шеф-поварской руки,
кулибинской. То было время оно,

когда здесь собиралась вся семья,
тому назад лет двадцать или ране.
Остались одиночки: ты и я,
два островка средь шторма в океане.

Того гляди накроет нас волной,
и не спасёт царевна Навсикая.
Не примет в свой ковчег и новый Ной.
По паре – твари. Лишних отсекает…

Бросаю взгляд на Рокавея мыс.
К воротам в океан спешит регата.
И радует спасительная мысль:
быть может, «никуда» ведёт куда-то?

 

* * *
Утро. Пляж Манхэттен-бич.
Я сижу на лавочке.
Надо мной гортанный клич
чаек. Google-справочник

 

на мобильнике листаю,
заедая снедью.
Дыры в памяти латаю
паутинной нитью.

Мне нырнуть бы в океан.
Я ж в былом барахтаюсь:
как мы плыли окаян-
ной casino-яхтою.

Качка для меня – беда.
Ты спустил все денежки.
А кругом одна вода.
Никуда не денешься.

Было плохо ль, хорошо.
Было. Это главное.
А сегодня – день прошёл.
Ну, и ладно!

 

* * *
В моей гостиной всё как двадцать лет назад.
Застыла мебель в неподвижности покорной.
Минуты, месяцы, года бегут, спешат,
мелькают, как в кино, под щёлканье попкорна.

О, как мне разрешить извечный сей конфликт
меж бегом времени и косностью пространства?
Вертеть то в профиль, то анфас жилища лик
и время обуздать, стреножить постоянством?

Wall-unit – мощное хранилище вещей –
посуды, книг и сувенирных безделушек.
И чахну я над ними, словно царь Кощей
над златом. Ну а голос памяти всё глуше.

Уже не помню я, когда, в какой стране
да и зачем иное или то купила.
И напрочь монстр-саркофаг прижат к стене.
Врос в пол и в потолок и сдвинуть не под силу.

Зависла я, как шар, в пространстве временнóм.
И в небо не хочу, и не желаю в землю.
Но властно тикает упрямый метроном,
моим желаниям не внемля.

 

* * *
Словно от холеры, бегство от уюта.
Мчитесь скрасить жизни серую тоску.
Я не сдвинусь с места. Вперилась в компьютер.
Можете приставить пистолет к виску.

Виды на Мадриды более не манят.
То мельканье кадров. Суета сует.
Пребываю прочно в сладостном обмане,
что на целом свете – лучше дома нет.

Видно, я из памяти, постарев, стираю
в давних дивных дюнах ног своих следы.
Яблоки вкушаю с рынка, не из рая.
Саранча поела райские сады.

В Хилтонах, Хаяттах всё равно не скрыться
времени покорной, сгорбленной душе.
Города и страны – просто за границей,
за условной гранью на меже.

 

Д.И.

Я давно у тебя не была.
Между нами – мосты и дороги.
И дела, каждый день – дела,
неотложные. Видят боги!

Между нами – снегов полотно,
ураганы, торнадо и штормы.
Между нами – глухое окно,
где навеки задёрнуты шторы.

Между нами – граница миров
на крутом, роковом косогоре.
Я приду к тебе на Покров.
Или завтра. Ну, словом, вскоре.

Все заботы перечеркну.
Ты моё неотложное дело.
И к холодному камню прильну.
«Вот несчастная, очумела!

Встань, простудишься! – пробурчит
могильщик, старик-бедолага. –
Вишь, на юг улетают грачи». –
И откроет заветную флягу.

 

* * *

Уже начало ноября
К порогу подступает влажно.
Вера Зубарева

Ноябрь. Первое число.
И солнца тщетные порывы
пробить туманное стекло
небесной тверди. Златогривы
деревья всё ещё пока.
Но судьбоносная рука
безжалостным осенним ветром
раскачивает лихо ветви.
И листья в жёлто-красной гамме
шуршат покорно под ногами.
С лица печаль, как грим, сниму я
и как-нибудь перезимую,
в гостиной разожгу камин
и напишу тебе: “Come in!”

 

* * *
Звёзды больше не падают
по закону инерции.
Не увижу я Падую,
не увижу Венецию.
Ни желанья загадывать,
ни разгадывать коды.
Ох, какие же гады вы,
мои поздние годы!

 

* * *
За жаркие деньки зима метелью мстит.
И завывает тьюнами насмешник-ветер.
Уснуть бы, как медведь, и видеть сны о лете.
Открыть глаза, когда черёмухе цвести.

Ты снова позовёшь меня на рандеву,
и память похоронит глубину сугробов,
в которых мы с тобою утопали оба,
когда искали прошлогоднюю траву…

Зачем теперь нам пожелтелая трава –
былого пыла отгоревшие останки?
Перезимуем в домике у тёплой стенки.
А там, глядишь, апрель – и новая глава.

 

* * *
Догоняет меня прошлое
и покоя не даёт.
Жизнь не так, как надо, прожита,
и запрет на задний ход.

Спотыкалась о колдобины,
улетала к небесам.
Повторяю: «Эх. когда бы не
был закрыт тогда Сезам!

Я б пошла иной дорогою,
разомкнув упрямый круг,
и царевной-недотрогою
дождалась тебя, мой друг!»

Лица, блёклые от давности:
то король или валет?
Груз тех встреч моим годам нести –
в поисках добра во зле.

В дурака сыграть мне выпало.
Я и чёрная дыра.
И стою я с красным вымпелом –
победитель и дурак.

Новый год. Надежды плавятся
тлеют, гаснут, как свеча.
Знаю, это не понравится
вам. Но я ведь сгоряча…

 

* * *
Я хочу тебя понять
зреньем, слухом и наитьем.
Тщетно. И готова вытья я,
лишняя, как буква ять,
что – de brevitate vitae* –
выгнали из алфавита.
И с тех пор наш алфавит
зримо проще стал на вид.

Жизнь людская коротка.
(Сетовал о том Сенека.)
Ниже сноска. Покумекай
и не пялься в облака,
о несбыточном стеная.
Заверяю: я земная.
Сериалом сплин лечу.
Впрочем, лучше умолчу…

И меня, мой друг, поверь,
выбросить не так-то просто.
Я хоть небольшого роста,
но во мне и ять, и ерь,
ижица и иже с ними,
устаревшими, чудны́ми…
Оный манускрипт прочесть
не дано кому невесть.

Убери свой щит и меч!
Скинь дешёвую кольчугу,
дай нам обрести друг друга!
Приходи, растопим печь,
отогреем души, пальцы
и натянем жизнь на пяльцы,
чтоб судьбу за пядью пядь
вольнодумно вышивать.

*Луций Анней Сенека. О скоротечности жизни.

 

* * *
Саксофон в телевизоре плачет,
рыдает бесслёзно.
Время легло на плечи.
Cбросить поздно!

Завалило выход глыбой.
Жгутом – горло.
А что предсказатель Глоба?
В памяти голо.

Буквы и цифры стёрлись.
Остался прочерк.
Ни зрителей, ни актёров,
ни других прочих.

Одно лишь местоимение –
я. Конец алфавита.
Пусто моё имение.
Свалила свита.

Снег – стеной тканной –
с небесных полатей.
Рвануть бы в Тоскану
в белоснежном платье.

В тепло завернётся стужа.
Платье растает.
Взлечу храбро над лужами
лебедем в стае.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Юлия МЕЛЬНИК. Там, надо мной…

Утешит Шнитке голубой росой
На лепестках осеннего рассвета…
И музыка опять придет босой,
Сандалии забыв когда-то где-то
И от чего-то или просто так,
Поскольку без сандалий – легче сниться…
И хоть слегка непрочен каждый шаг,
Ей не рассыпаться и не разбиться.
Ну разве что – пораниться слегка
О наше равнодушье, так бывает…
Мы видим сны, нам не понять пока,
Что там, на небе, Шнитке затевает.

 

* * *
Посвящается Алле Гавриловой

Можно долго глядеться в черты увядающих трав,
И цикорий слегка подмигнет голубыми глазами,
Мы не все переплыли моря, мы не все досказали,
Тот, кто слишком отчаянно сетует, может, не прав…
Видишь, время уже позолочено кроткой рукой
Яснолицего августа, время студеней и тише,
Если будешь, как бубен, звенеть, ничего не расслышишь,
Помолчи, помолчи, и в кого ты упрямый такой…
Там, на пирсе, где счастья клюющего ждут рыбаки,
Начинается время, которое многим досадно,
Уходящего лета, его не отложишь на завтра,
Превращаются дети во взрослых и в рыбок мальки.
Вот и я изменюсь, ничего не смогу отложить,
Как бы миг ни болтал: “Ты ещё не состарилась, детка…”
Но когда так шуршит, так проворно качается ветка,
Все внимательней мне и все медленней хочется жить.

 

* * *
Как сон глубок деревьев и камней,
И вместе с тем они чутки, ты слышишь?
О чем-то дерево так важно дышит,
О жизни этой солнечной, о ней…
О том, как золотится в волосах
Шершавый лист, о прирученной птице…
А то, что камню крошечному снится,
Не знает даже Бог на небесах.
Их сон глубок, а ты не разбуди
Внезапным жестом, окриком случайным….
К губам молчанье палец прижимает,
А лист, что делать, под ноги летит.

 

* * *
Вот чудо – наблюдать за муравьем,
Как он былинку солнца переносит,
Его, должно быть, не пугает осень,
Он светел в муравейнике своем.
А то, что ростом мал – не обессудь.
Здесь, под ладонью, темной от загара,
Как просто сдуть его с земного шара,
Но ты заботлив, ты не станешь дуть…
Я для него – чужая, не своя,
Но знаешь, если б разрешило небо,
Я стала бы весомой крошкой хлеба
Для лёгкого, как счастье, муравья́.

 

* * *
Ждать тех минут, когда спадает зной,
Когда тебя как будто пожалели
Какие-то небесные жалейки
И стала жизнь прохладной и незлой.
Ещё Тесей в ладонь не взял клубка
Из Ариадны рук, ещё так жарко…
Горячий день, тебе меня не жалко?
Яви дожди, ветра и облака…
Когда спущусь я в лабиринт тревог,
Так хочется, чтоб кто-то дул вдогонку,
Спасал, твердил молитвы втихомолку,
И был бесстрастен, светел и нестрог.
Когда чудовище разинет пасть,
Каким огнём, каким повеет жаром….
Но солнце мягче и нежней недаром
Там, надо мной, а значит – не пропасть.

 

* * *
Так слаженно, как будто музыканты,
Подхватывают листья ворох нот,
И облаков прохладные пуанты
Все движутся, не убыстряя ход.
Не выпадай из этого движенья,
Ты с музыкой незримой сопряжён,
Заметишь малого листа круженье –
И миг – спасён, и миг – преображен…
А если не заметишь – что поделать…
Лист упадет незрим, так громок ты…
Его ж святое, маленькое тело
Сгорит в огне и превратится в дым.

 

* * *
Повод не броситься за мимолётным –
Старое дерево с птицей в руке…
Кончится лето – узнать мимоходом
И не уместится в черновике.
Вольным рисунком, прямою строкою,
Росчерком, почерком, знаком души…
Дерево, что приключилось с тобою?
Все приключенья твои хороши.
Ветер проносится, пыл остужая,
Сделаешь шаг – пригодится пальто…
Может, душа не такая большая,
Только опять – не вместить ни во что.

 

* * *
Погляди на цветок. Кто-то прячется под листом –
То ли сердце мое, то ли эльф синеглазый, строгий.
В этот миг вспоминается вдруг о самом простом,
И не смеешь мудрить, вопрошать, подводить итоги.
Все, что с нами случилось, на крошечном лепестке,
Как росинка, дрожит, и вот-вот ее сдует ветром.
Для чего ж мы так много просили в своей тоске
У далёких небес? А случилось всего лишь лето…
И травой проросло, и цветком расцвело у ног,
И глядеть на него сердце вроде бы не устало…
Я ещё не грущу. Я ещё гляжу на цветок.
Я прощу, если осень придет и его не станет.

 

* * *
И если скрипка отомкнет
Ту дверцу, за которой – счастье,
Чему ещё, скажи, случаться,
Кому ещё, как мне, везёт?
Вивальди. Лето. Сердца стук.
И каждый звук – ясней и строже,
Спасибо, музыка, что можешь
Поднять на эту высоту…
Куда идти? Опять – к себе,
Самой себе бы пригодиться…
Мне так не хочется скатиться
Шальной звездой с твоих небес.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Клементина ШИРШОВА. Крики растений

Афродита посыпала сад золотой пыльцой
улыбаясь, она прошла по нему босой
след едва сверкнул на земле, да и был таков
на цветы с ее ног ниспадал водопад шелков
что ты ищешь здесь, на кого нагоняешь сны?
спросит тот, кто тайно ждал ее до весны
а она не ответит, сдунув ему в лицо
золотую россыпь, станет сама росой

он стоял и думал, какой же прекрасный сад
в золотой пыли расколот лежит гранат
позолочены ветви деревьев
и звезд полна
перед ним висит сияющая стена
что исчезнет завтра и превратится в дым
но, когда день счастлив, зачем ему быть другим?

 

Деревья
1.
как жизнь простого дерева полна
событий очевидно неприметных
вот белка ищет место для ночлега
вот птица вьет гнездо не для себя
а для потомков, но она бездетна
вот корни прорастают вниз все дальше
и кажется друг друга передушат вот-вот они
при этом сколько листьев облетело
чтоб позже дать им почву и приют
и с каждым как-нибудь пришлось проститься

как жаль, что тем, чем стало для меня
твоё существование, не стало
моё существованье для тебя

и все записано на кольца, будто диск
на диске вписан в диск, но патефон
еще не найден и не создан даже
когда-нибудь такой изобретут
что можно будет солнце проиграть
зачем тогда искусство, спросишь ты
и будешь прав

2.
деревья — это ресницы бога
твёрдые и колтунистые
в его черных диких глазах теряемся мы
бесконечно впадая в зрачок земли
ищем то, что могли бы увидеть
только с большой высоты
на которую нам не подняться
земля — это небо
где солнце горит глубоко внутри
а небо — это земля
и она повсюду, куда ни взгляни
уходят корнями в мягкое никуда
распадаясь, ветвится

3.
мне кажется, что я тебя люблю
а вот уже не кажется, я знаю
и листья поднимаются по телу
прохладной освежающей волной
раскинувшая руки, словно ветви
скажу: никто не нужен, так люблю
весь мир, что в кроне затерялась я
в слезах росы от этой красоты
и сквозь меня виднеется рассвет
так медленно я прорастаю в мир
и собираю кольца новых дней
навстречу солнцу
и к ядру земли

 

* * *
смерть это как смерч
дуб это как дом
век это как вещь
солнце это как сон

лес это как плеск
ночь это как нож
страх это как враг
дождь это как что ж

я это как рябь
по рукаву реки
вяз это как явь
тень это как ты

 

* * *
что если мы уже в раю
и больше ничего не будет
а музыку врубить на всю
есть наилучшая из судеб
тогда какой имеют вес
при этом не имея власти
последние дары небес
все эти фрукты, эти сласти
как бесконечно слово “нет”
как святы зовы бренной плоти
какой тогда мне дашь совет
когда паром уже отходит

 

* * *

«всё проходит, и это пройдет»

когда сидишь на празднике
друзья думают, что у тебя все хорошо
а ты чувствуешь, как сотни тысяч иголок
впиваются в грудь изнутри
но улыбаешься
чтобы не портить всем настроение
утешает одна мысль
“скоро это закончится”
когда после едешь в такси и плачешь
потому что не смогла удержаться
и показала свои эмоции
потому что напилась
а напилась потому
что нельзя показывать эмоции
и на заднем сидении
тебя уже начинает тошнить
утешает одна мысль
«скоро это закончится»
когда лежишь ранним утром
в алкогольном отравлении
и думаешь, что все
видимо, ты это сделала
то есть убила себя
хочешь выплюнуть внутренности
а на задворках сознания глупая песня
ее строки повторяются снова и снова
ты вертишься под одеялом
как в закрытом гробу
и ты не можешь уснуть
утешает одна мысль
«скоро это закончится»

когда утром ты просыпаешься
полностью опустошенная
без единой мысли в голове
без единого чувства
будто вся жизнь прошла одиноко
и бессмысленно
хотя ты знаешь, что это не так
но в этот момент это так, точно так
утешает одна мысль
«скоро это закончится»

когда много утр подряд
ты просыпаешься с тем же ощущением
но в состоянии трезвости
правильно питаясь
и посещая спортзал
имея призвание
и любящего мужа
ты сидишь напротив психолога
и вдруг понимаешь, есть раны
которые нельзя залечить
утешает разве что мысль:
«однажды это закончится»

это как мне рассказывала подруга
про смерть своего знакомого
на ее взгляд, самую болезненную
из всех смертей
когда проваливаешься под лед
и сотни тысяч иголок впиваются в тело
ты не можешь вздохнуть
и твоя грудь
разрывается изнутри
каждая секунда
кажется вечностью
но утешает одна мысль
«когда-нибудь это закончится»

так, будто этого никогда не было.
и на поверхности, где шла борьба за жизнь
бились волны, лопались пузыри воздуха —
наконец все стихнет
наступит штиль.

 

* * *
‎скажи, можно ли быть несчастной
сидя в таком прекрасном саду?
вот распустился лилейник
а пчелы тихо трудятся в кущах лаванды
бабочка, едва коснувшись тебя крылом
полетела на долгожданную встречу с яблоней
разве что роз опущенные, гнутые лепестки
делятся тайной, какая ночью была гроза
так тяжело им, залитым влагой, гнить изнутри
но они продолжают покорно стоять, никуда не уйдя
потому что в этом великий порядок вещей
заставляющий корни жить на своих местах
и твоя печаль, рожденная в этот день
уже часть небес, что не кончатся никогда

 

* * *
только дикие звери слышат крики растений
тонкий писк срываемых истекающих соком стеблей
стон отдавленных, вжатых в землю бутонов
и агонию деревьев, лишенных кроны
только растенье способно понять зверя
даже когда он жрет заживо его корни
зверь живет для себя
он умрет и никто не вспомнит
как розалия, в зеленом аду дотлея
пока тигр тигреет, соловей соловеет
в этом вечном диком потоке природной плоти

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Зоя ЯЩЕНКО. Держаться за земную ось

Гамак раскачивался плавно
и пальма мачтою скрипела,
и цапля белая на мачту
косынкой белою взлетела,
и берег плыл, песочных замков
кварталы проплывали мимо,
совочки, вёдра, стулья, чаши
несли на берег пилигримы,
и строили свои чертоги
монументально, терпеливо,
их каждый раз смывало море
волной вечернего прилива…
Но новым утром вдохновенно
они несли на берег чаши,
и снова башни возводили
ещё старательней и краше.
Рассыпав по ветру кудряшки,
меж лодками играли в прятки,
сыпучим золотом фонтанов
летел песок, прилипший к пяткам.
А мы на них смотрели с моря,
а мы всё дальше уплывали,
и забывали вкус восторга,
и вкус надежды забывали.
Нам иногда хотелось снова
в их гавань синюю вернуться,
но мы болтались в океане,
искали, где бы нам приткнуться,
мы больше не были готовы
с нуля отстраивать утрами
свои разрушенные жизни,
волной смываемые храмы.
Мы им сплетали из травинок
ночами нитки оберега,
и строили для них из песен
ладью последнего ковчега.

 

* * *
Выжившие из ума,
Выстроившие терема,
Из которых самый большой – тюрьма,
Самый светлый – тьма.

Сидящие у стола,
На котором кипит смола,
Липнут локти, в бровях зола,
Чем-то красным обмазаны зеркала.

Из каждой комнаты – чёрный ход,
Но не выйти, норов уже не тот,
Ходы-выходы чёрный забил народ,
Вылетая хлопьями в дымоход.

За каждым стулом торчит коса,
Хозяйка щурится искоса,
Пока не выбрала, но уже за-
вязала каждому из них глаза.

А теперь – в прятки, от зеркала до угла,
Кому же яблоко со стола?
В руке – жало, жужжит пчела,
И масло Аннушка пролила.

 

ВОСКРЕСЕНИЕ

Открыть глаза, привыкнуть к свету утра,
Откинув пелену, ступить на твердь:
Песок, пыльца цветов душистой пудрой,
И бабочка, успевшая взлететь.

Увидеть городов остывший пепел,
Дельфинов мор, колодцев мутный ил,
И никого из близких, кто бы встретил,
Спасительной водою напоил.

Предчувствовать иудины объятья,
Не сбросить крест, врастающий в плечо,
Искать людей, и находить лишь платья,
Стоящие по храмам со свечой.

 

* * *
Когда самолёт взлетает, взрезая небо
острым ножом по немым облакам, бескровно,
стольких людей отрывая от плотной тверди,
плотность становится призрачной и условной.

Пол в аэропорту проседает топью,
окна текут стеклом, оседают в лужи,
только что были стены, куда-то делись,
не разобрать, внутри ты или снаружи.

Хвост самолёта похож на огрызок рыбы,
рыбу с привычным хрустом глотают горы,
лампочки на табло лебезят и гаснут,
тяжестью между рёбер гудёж мотора.

Пара секунд… и останется только это:
горки пирожных, башни бумажных стаканов,
перемещенье тележек, дождей, снегопадов,
войлок дорожек, бездомность чужих чемоданов.

Ангелы тянут всё дальше усталую рыбу,
рыба скулит и взбивает небесную пену,
чует неладное. Ноет в боку селезёнка.
Свидимся ли когда в безнадёжной вселенной?

 

НОВОГОДНЕЕ

Зима другая временами
Проглядывает сквозь завесу –
Овальный стол, накрытый к чаю,
Играет Армстронг, снег идёт,
Огни рассыпались на ветках,
Спешит на сцену балерина,
Ей руку подаёт Щелкунчик,
Фиалка зимняя цветёт.

Там мама шёлковые нитки
Привязывает к шоколадным
Конфетам из стеклянной банки,
Часы отстукивают степ,
Из залы звуки пианино,
Из кухни запахи ванили,
И кто-то воет за трубою,
Он безутешен и свиреп.

А рядом комната другая,
Она с крыльца видна получше,
Там мы с тобой! Там наши дети!
Они к морозным окнам льнут,
В обнимку с плюшевым медведем
Любимую листают сказку,
Они так долго танцевали,
Что скоро прямо тут уснут.

И мы ещё не знаем даже,
Что всех рассадят по вагонам,
Что поезда сойдут с маршрутов,
Пройдут по комнатам насквозь,
И всем придётся на уклонах
Сильней за поручни держаться,
А там, где оборвутся рельсы,
Держаться за земную ось.

И что маяк на кромке суши
Согнёт свою жирафью шею,
Чтоб мы тепла его коснулись,
Живое чувствуя в живом.
И что из труб печных повсюду
Вспорхнут оставленные книги,
И звуки музыки в ракушке
Схоронятся на дне морском.

И мы ещё не знаем даже,
Как будет чёрный чай невкусен
Без балерины и медведя,
В снегах затерянных теперь.
Но мы ещё не всё забыли,
Мы помним дом с высокой ёлкой,
И мы заглядываем в окна
И ищем крошечную дверь.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Александр АТАЯНЦ. Сказ о змеях и людях

Лето было всё ближе, а это значило, что в деревню Гадюкино скоро прилетит дракон. Боялись селяне, а поделать не могли ничего. Всей деревней своей к соседям обращались за помощью. Но среди всех деревень окрестных не оказалось у них дружных соседей, что помочь пожелали бы. Поговаривали, что не любят жителей Гадюкино за характер пакостный, да можно ли верить тому? Но лето близилось, а с ним и страх. Хотя, правду сказать, с годами он становился чуть меньше. Была тому причина веская…

 

* * *

Дракон старел, и это было заметно. Бывало ж как: прилетал раз в год ближе к лету, требовал невесту, подпаливал две-три избы, чтоб возражать неповадно было, забирал бабу и улетал. А в последние годы – иначе. Прилетал, обращался человеком, заходил в избу к старосте и… молчал. Смотрел укоризненно, словно хотел пристыдить жителей деревни за что-то. Понятно, что девушек жаль отдавать было. А уж если стареет змеюка летучая – авось не сильно и подпалит, коли что не понравится! Можно и не самых красивых подсунуть. Однако ж, получив бабу (какую дадут), забирал её дракон и улетал. И полей всё меньше сжигал. Оттого и замыслили мужики подвиг ратный совершить – мужика ему в бабьем платье подсунуть. Заберёт его дракон, дескать, притащит в логово, а пока разберётся – мужик ему голову и снесёт.

Долго спорили жители деревни, кого дракону всучить. Вроде бы и самого сильного надо – да только вдруг что не так пойдёт? Жалко, сильный в хозяйстве нужен. Кого послабее – тоже нельзя, а ну как не справится? Пытались и бабы в споре участвовать. Высказали мужикам, что, мол, нельзя под женской юбкой прятаться, а надо выйти на дракона всей деревней и победить его. Посмеялись над бабами мужики: нешто победишь дракона-то вот таким образом? Это не советы глупые давать. В общем, долго деревня спорила, а в итоге Игната выбрали. Вроде бы и не самый сильный, но и слабым не назовёшь. И шанс победить есть, и, если погибнет – не так жалко.

 

* * *

Поначалу всё шло, как по маслу. Прилетел дракон, баню снёс, сараи. Привыкли все, восстановить – дело не хитрое. Зашёл в избу, уже в человечьем обличье, посмотрел на старосту ярко-зелёными глазами, во дне которых по-прежнему полыхал огонь, и сказал:

– Здравствуй, мужик. Собирай народ!

Обалдел от удивления староста. Уж лет пять как молчал дракон, а тут – на тебе!

– Всё понимаем, милсдарь, – пролепетал староста. – Ну не осталось красивых баб у нас, а что есть – даём!

– Да не про то я, – ответил дракон. – Поговорить я с вами хочу. Со всей деревней. Соберёшь народ?

Жутковато стало старосте. Кто знает, что у дракона на уме? Может, изничтожить всех разом решил? Испуганно смотрел староста в зелёные очи и молчал, не зная, что ответить. Однако ж долго молчать было ещё страшнее, потому выдавил он из себя:

– Соберём, конечно. Вы, уважаемый, посидите тут чутка, а я пойду людей кликну. Ладненько?

Не дожидаясь ответа, староста попятился в сторону двери и выскочил на крыльцо. Закрыв дверь, он быстро развернулся и шумно выдохнул, утирая рукавом рубахи пот со лба. Недалеко от крыльца стояли селяне и молча глядели на старосту. Боялись и ждали: непонятно чего, но плохого.

Собравшись с мыслями, староста обратился к землякам:

– В общем так. Поговорить он хочет. Со всеми. Об чём – не знаю.

Тихий ропот прошёл среди жителей. И только Игнат вдруг молча развернулся и побежал куда-то, на ходу срывая с себя женскую одежду. Обернувшись ему вслед, несколько селян тоже начали было пятиться назад, но староста умел, когда хотел, удержать народ.

– А ну стоять! – тихо прорычал он. – Кто уйдёт – сам попрошу гостя, чтоб избу тому спалил! С Игнатом потом разберёмся. И да, Матрёна – с драконом полетишь, раз Игнат испугался.

Высокая нескладная девка лет двадцати пяти прикрыла платком лицо и зарыдала, медленно опускаясь на землю.

– Чего рыдаешь, дура? – строго спросила её дородная пожилая тётка. – Замуж не берёт никто, все сроки прошли. А тут, может, счастье твоё – охомутаешь змея, да и будешь как царица жить во дворце у него!

Матрёна внезапно замолчала и встала с земли. Поправив на голове платок, она оглядела селян каким-то новым для них взглядом, в котором почудилась им непреклонная воля и власть – как у князя, который раз мимо деревни проезжал, годков десять назад. Улыбнувшись, она перевела взгляд на старосту и тихо сказала:

– А что? И пойду, коли надо. Эй, кто-нибудь, принесите мой сундук из избы. Там приданое томится уж лет десять лишних.

Услышав в её голосе что-то такое, чему нельзя не подчиниться, побежали к её избе два юных шалопая. Их староста останавливать не стал, лишь рукой махнул, да и сам отчего-то расхотел осаживать внезапно обнаглевшую селянку.

– Ладноть… Пойду я, – сказал староста и отправился за драконом.

 

* * *

Не прошло и минуты, как оба вышли на крыльцо. Староста опустил глаза, а дракон молча оглядывал жителей деревни. Почти все глядели себе под ноги, и лишь Матрёна ответила дракону уверенным взглядом с надменной улыбкой, от чего тот даже слегка улыбнулся в ответ.

Ещё немного помолчав, дракон произнёс:

– В общем так, люди. Не буду томить вас ожиданием, скажу всё сразу. Не нужны мне больше ваши бабы, и жечь вас огнём больше не буду. Можете жить спокойно и счастливо.

Среди людей ропот прошёл, одна Матрёна стояла с открытым ртом, выпученными глазами и глупой застывшей улыбкой. А первой пришла в себя та самая тётка, что дракона ей в мужья советовала.

– Это ж как оно так, уважаемый дракон? От чего нам милость такая полагаться стала?

– Чего скрывать, люди – старею я. И пороху уж маловато для пламени, и место жительства меняю, потому бабы ваши не нужны. Улечу в горы, где предки мои жили, там встречу старость и смерть – лет через триста.

Староста сбежал с крыльца вниз, встав рядом с остальными селянами, и с ужасом смотрел на дракона.

– Это что ж такое получается-то, а? Значится, ослабел ты, милсдарь? Зачем прилетел тогда?

– Прилетел извиниться за поля пожжённые, за избы порушенные, да и предупредить вас, чтоб больше не боялись и не ждали меня. Не со зла я это делал – такова природа моя, что огонь нет-нет да и пышет, пока молод. Не всегда отвернуться успевал, каюсь. И селянок больше брать не буду. Кстати, всем им у меня хорошо было. Чтоб ничего лишнего вы не думали – мне они как прислуга нужны были. Пока работали – я их учил грамоте, наукам разным. Потом вручал кошель с золотом, доставлял за тридесятое море – чтоб, если болтать про меня будут, «герои-воители» найтись не смогли. Большинство из них весьма неплохо устроились: одна – женой князя стала, три – лавки свои открыли, а некоторые в науках сильными сделались. Одна беда: к вам в Гадюкино никто возвращаться не захотел. Ни одна за все годы…

И постепенно к селянам приходила уверенность, что дракон не врёт, что всё так, как он говорит. А с уверенностью этой голоса становились громче, а возмущения чаще.

– То есть, мать твою змеиную, не хотел, да жёг? – ехидно поинтересовался дед в треухе, надетом на голову, несмотря на жару. – А мы опосля тебя заново отстраивайся, да поля сей?! Да ты хоть раз избу рубил?! Плуг в руках держал?!

Селяне замерли. Хоть и проходил страх, но не так быстро. Потому и говорить с драконом в таком тоне считали преждевременным. Но дракон лишь улыбнулся и грустно ответил деду:

– Да, уважаемый, именно так: не хотел, да жёг. Сожалею. Может быть, легче вам будет от того, что большая часть моего пламени в небо уходила? А то б уже и деревни давно не было. Но, как я и сказал – больше не пожгу ничего. Прощайте!

Осмелели селяне, глядючи на столь тихого, доброго и слабого дракона. В этот момент и Матрёна от столбняка, вызванного новостями драконовыми, отошла:

– Так ты что ж, каждый год по бабе из деревни нашей в люди выводил, а меня тут оставить хочешь?! Совесть-то есть у тебя?

Но голос одной селянки заглушили голоса всех остальных, наперебой возмущавшихся тем, что пожёг и порушил дракон за минувшие годы. Гул нарастал, и уже через пару минут оказалось, что обиды селян на дракона стали обширнее. И засуха, и излишняя дождливость, и град – кому, окромя дракона, честным людям пакостить? Даже Игнат, который, оказывается, за соседней избой прятался, прибежал обратно и выкрикнул:

– Да что там говорить, он меня в логово унести собирался!

Дракон от этих слов онемел и попытался что-то возразить, но жители деревни, помнившие задумку про ратный подвиг Игната, всё поняли и согласились с односельчанином.

– Бей его! – закричал кто-то в толпе, и толпа бросилась на дракона.

Поначалу он отбивался, но мужики в драку лезли осторожно, а баб бить он не приучен был – совесть и воспитание не позволяли. Так и упал на сырую землю, уже не пытаясь объяснить людям, что и жёг не намеренно, и женщинам, по сути, путёвки в жизнь давал. Уже почти погибая, он вновь превратился в крылатого змея, что позволило взлететь и устремиться подальше от этой деревни. Припадал, правда, на левое крыло – в человечьем обличье руку вывихнули.

А хоть и улетел – рассказов о победе над драконом меньше не стало. Самые бойкие из селян вещали, что отрубили когти, которые потом носили на шее, как знак своей доблести. Шутка ли: дракона одолели! Некоторые якобы крыльями поживились, кафтаны из кожи драконьей пошили и сапоги. Голову-де отрезал староста, прибил её в горнице, а под ней повесил меч, что от прадеда достался, да ненадобен в хозяйстве был. Подтвердить некому было (никому доказательств гадюкинцы не показывали), но люди правду свою блюли: иных мыслей не допускали.

Много лет после того жители деревни похвалялись во всей округе, как победили чудище страшное. И сразу же после подвига переименовали они деревню свою в Драконовку. Да только не прижилось название: как называли её Гадюкино, так и продолжали. И невдомёк было селянам, что люд окрестный их сродни змеям одноимённым считал, от того и название появилось в стародавние ещё времена.

…Всё больше историй рассказывалось в горнице избы старосты, ликовали люди. А дракон доживал свой век на горе неведомой и удивлялся человеческой природе.

__________________________

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Марина КУДИМОВА. Случай и везение. Бегущая строка

150 лет С. Н. Сергееву-Ценскому исполнится 30 сентября. Подгадать дату к выходу периодического издания сложно. Да и случай тут несколько особый. Так что не вижу греха в том, чтобы отметить юбилей немного заранее.

Эпопея «Севастопольская страда» переведена на десятки языков. Она родилась из замысла написать детскую историю Севастополя. Кажется, сегодня ее должны бесплатно раздавать в городском транспорте хотя бы в воспетом писателем городе. Нет, не раздают – и даже не вспоминают. А во время Великой Отечественной «Севастопольская страда» была не менее популярной, чем «Василий Теркин». О творчестве Сергеева-Ценского написана целая библиотека. Кем она хотя бы выборочно прочитана? Разве двумя подвижницами, исследующими творчество писателя. Никакого Ценского не читал сегодня практически никто. Ни повести «Чудо», по которой можно учиться понимать Россию, ни пронзительной «Печали полей», ни рассказов, которые украсили бы любую антологию. Книгу с названием «Печаль полей», выпустил ничтоже сумняшеся другой советский писатель А Горький, между тем, нежно любил эту повесть и заглавный ее образ использовал, описывая талант Сергея Есенина. Именно к Сергееву-Ценскому обратились из Нобелевского комитета с просьбой выдвинуть кандидата от СССР. Ценский, кстати, победивший Шолохова в качестве соискателя Сталинской премии, не раздумывая назвал имя своего вчерашнего соперника. Правда, премии Шолохову пришлось ждать еще 11 лет, но письмо Ценского сыграло ключевую роль в присуждении. Последнее собрание сочинений классика вышло в 1967-м (!) году. Жизнь Ценского – лучшая иллюстрация к теме «Роль случая и феномен везения в биографии писателя». А по-бальзаковски огромный замысел – «Преображение России» – так и не был завершен. Горький по вышедшим главам объявил роман лучшей книгой ХХ века.

С. Н. Сергеев-Ценский попал под санкции нашей литературной расточительности. Слишком богаты мы и обильны талантами. Можем позволить себе роскошь забыть писателя или просто перестать его читать. И кризис чтения в «самой читающей» мне кажется своего рода расплатой за эту расточительность. В Дании памятники Андерсену стоят гуще, чем скамейки для отдыха пешеходов. Венгрия усеяна статуями местночтимых литераторов, о которых никто за пределами страны слыхом не слыхивал.
Писатель этот делал единственно важное писательское дело – работал и думал. Вот фрагмент его письма Первому учредительному съезду российских писателей. Называется «Жизнь писателя должна быть подвигом». Сегодня название, кому-то покажется смешным. Ну, посмейтесь! «Огорчительным представляется мне, что в последнее время появляется у нас много книг, написанных как бы на родном языке, но на самом деле напоминающих дурные кальки с иноземной речи. Кому нужны эти жалкие подделки под русскую литературу?»

Теперь немного личного Меня впервые повезли к морю в 14 лет после операции по удалению миндалин. Операция была мучительная, делали ее поздно и по возрасту, и по анамнезу, и меня повезли восстанавливать. Местом исцеления была маленькая санаторная Алушта, где удаленные миндалины вознаградились рифмой в виде миндаля в бумажных кулечках – прямиком из жаровни, продаваемого тайком, но на каждом углу.
Экскурсия без поездок, на которые жалелось пляжное и процедурное время, была одна – в дом-музей С. Н. Сергеева-Ценского. Мы долго лезли на Орлиную гору, где писатель поставил дом по собственному проекту и где восстановил его, дотла разоренный, после фашистской оккупации. Из этого домика Сергея Николаевича выбивали то красные, то белые. Здесь он отсиживался от писательских собраний, никому не звонил и не писал без крайней нужды.  Открылся музей всего лет за пять до описываемого. В больнице я, мучительно глотая жидкую пищу прооперированным горлом, я прочла Хемингуэя и Ремарка и чувствовала себя умудренной и утомленной переживанием невзгод «потерянного поколения». Памятника писателю на набережной Цны, реки, давшей вторую половину его фамилии, еще не было в помине. Помню, как вышла в сад и там впервые увидела библейскую смоковницу – инжирное дерево, светло-серой корой притворяющееся обнаженным. Сад – еще одно создание владельца домика и плод его неусыпных забот. И похоронен он в миндальной роще возле своей усадьбы. Все в жизни зарифмовано – даже вырезанные миндалины.

Замечательно точно написала о Сергееве А. И. Цветаева: «Он втихую продолжал традиции дореволюционной христианской литературы, не критикуя вождей СССР».

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.




Владимир АЛЕЙНИКОВ. Стихотворения, вышедшие в СМОГе.

Когда вовсю гуляет самозванство
я старше вас хотя бы потому
что жить хочу и прячу постоянство
и ничего не спрашивал в Крыму

семиколечной обладая пробой
как лунь пуглив чего же пожелать
и чёрный уголь учредить попробуй
мне жить как жать а временами ждать

где канцелярским клеем свяжут злыдни
пустоволосый выгорел Борей
а что забыл и Богу не обидно
и ты Азов приятель голубей.

1965

 

* * *

Тавриды благодать теплее исподлобья
злопамятная глушь поверье ли тоске
ты руки протянул и вьётся в изголовье
зимы кручёный мел на грифельной доске

египетской сумой на столике укромном
и розовым вьюном табачного цветка
ты время подарил и поровну дворовым
ты жизни пожелал печаль моя легка

холодным серебром касаться переулка
ты радуге верни не в силах повернуть
осенние цветы ограды и прогулки
акации вокруг и некуда взглянуть

так будет же светла за то что называла
медлительным веслом венком и наконец
ты руки протянул и время миновало
и нежности своей жестокий образец.

1965

 

* * *

Когда раскрывая окно
мы слышим кружение влаги
чернее стучит домино
и комкает груду бумаги

тогда за роялем разгул
и лозы послушны погоде
которую ливень согнул
и розу подслушал в народе

такая забота сулит
вторичные признаки света
и низкие клювы синиц
едва шевелят эстафету

и только изменится зов
незыблемых свитков рожденья
стрижи начинают с азов
и майских жуков наважденье

а вечером свежей травой
припухшей от жалости пятен
и рвущей зрачки синевой
раскованный гомон понятен

тогда тишине по плечу
корнями рождённого строя
качать нараспев алычу
и лето заполнить собою.

1965

 

* * *

Хозяюшка уже ничем
не удержать моей кончины
такая тяжесть на ручей
и хрипота неизлечима

здесь камень вымощен луной
и башен сомкнуты запястья
пока заёмной стороной
служили зависти и страсти

а жемчуг слаб и молчалив
и в моде слава гулевая
когда колышется вдали
Фанагория золотая

и умоляют погреба
сырую проповедь вершины
ромашкой вытереть со лба
и полотенцами жасмина

такую истину хранить
листать нечитанные книги
и полночь к сердцу прислонить
ведёрком мокрой ежевики

такую родину беречь
и уносить с собою в споре
прибоя медленную речь
и бормотанье Черноморья.

1965

 

* * *

Где дождь нежданный и прямой
и весь наружу бесноватый
воскресный парк глухонемой
роняет хлопья виновато

когда же заново затих
и захлебнулась черепица
с весёлой россыпью шутих
уже сдружили очевидцев

ловили взгляд поводырей
слепые возгласы левкоя
дымились кольца фонарей
тягучей влагой городскою

каким же именем зовём
каким желанием колышем
когда оскоминою в нём
не появляется затишье?

и на пороге высоты
где тишина неразрешима
тревожной сладкой суеты
тугие сдвинуты пружины.

1965

 

* * *

По утрам у крыжовника жар
и малина в серебряной шапочке
в пузырьках фиолетовый шар
на соломинке еле удержится

прилетает слепой соловей
белотелая мальва не движется
по садам поищи сыновей
оглянись и уже не наищешься

от щекотки безлиственной двор
близоруко рыдает и ёжится
у хозяек простой разговор
затерялись иголки и ножницы

отличи же попробуй врага
если слово увенчано веткою
где спорыш шевелил по ногам
и сирень отцвела малолеткою

если олово лужиц темней
и гордыня домашняя грешная
утешает своих сыновей
и скворешников шествие спешное.

1965

 

* * *

Лазурь моя ты вровень с чередой
раскосых ливней глины домовитой
такая ширь торгуется гурьбой
а мы теперь раскованы и квиты

гитару тронь размолвка ни при чём
впервые горы запросто со мною
свечным нагаром флотским сургучом
овечьих пастбищ равной крутизною

лазурь моя ты поровну с росой
разбег ручья стрижей недоуменье
то острова крутою полосой
то с парусом сужаясь озаренье

так подари и вымолви люблю
разлуки льнут распахнуты страницы
а ты живёшь и словно во хмелю
июля взгляд и кровель вереница.

1965

 

* * *

У нас зима на поводу
но то и дело год от года
бывает ветрена в бреду
такая лунная погода

замёрзших пальцев хруст слегка
прикосновение улыбки
ладони маленькие зыбки
недоумение сверчка

всё глуше скрипок небеса
на белокурые вечерни
и только снег намечен в черни
припоминая голоса

но что за сумерками впредь –
ограды в иглах осторожны
прохлада россыпью острожной
и невозможно посмотреть

скользя всё выше поясок
кольчужной долькою расправлен
органа лиственного вправе
голубизной наискосок

захлёстнут кольцами в залог
на безымянном пепелище
столицы символ неподвижен
с архангелом единорог

и только волосы твои –
созвездия сухая накипь
трамваев ягоды в накрапе
бокалы круглые любви

и только сутолоку рви
на переплёте Часослова
рябины врозь и бирюзова
резьба разумная листвы

румянец утренний пруда
рогатый оборотень моды
пора игорная природы
стрекозы уличные льда.

1965

 

ПРОВИНЦИЯ

I

Сверчок на усиках повис
я неразборчиво кружа
на положении кулис
жду продолженья мятежа

зелёным ковриком свежа
на переулок наливной
берёзы лень перебежал
для переклички головной

бульвара яблочная гладь
и голубь лепета немой
но это радует игла
веснушек хлопоты весной

и так до ужаса щедрот
рассветным щебетом окрест
разноязычный говорок
колодец или перевес

пылают волосы во тьме
деревья кроны берегут
прохожий шелест обо мне
похоже вымолвить дадут

и даже некому войти
но как и прежде вечера
с начала щебета почти
считали женщины вчера

но всё равно наоборот
достойны участи своей
окрепли локоны и рот
и груди стали тяжелей

но к животу припав дрожа
надломлен рядом вразнобой
где ветру туго на дрожжах
и верба шепчется с тобой.

II

Долгие месяцы лёд или снег
в тюле ломается – лень помутнев
долгие месяцы то ли во сне
в Туле меняется то ли вослед
лён уломает и выманит гнев

долгие месяцы то ли Стожар
то ли желания шаль до утра
но круговая – пожар этажа
жаль наизнанку – подушка бодра

ранка кровавая душит смолой
великовозрастна до декабря –
в пряники вкраплена рябь молодой
вышивки юного голода зря

долгие месяцы веют над на-
ми нераспета и ля пополам
до потолка полагается дна
или рассвета расценивать храм

это ли южная летопись крыш!
тучи размеры на мелкие полосы!
это высокая поступь стоишь
над человеческой бодростью голоса

только ли яблоки сыплют слюдой?
только ли вишня настоем характера
кухонной утвари дарит бедой
и чудесам причитания матери?

долгие месяцы к дому друзей
ласточка медлит протяжная песенка
или бессмертия ждёт ротозей
долгим поклоном столетника плесенке

полупрозрачная ватная вдоль
лестница плещет ступеньками разницу –
так научи утомительна столь
так убедительны зоркие празднества

о! голубые виски подняла
рыба – и лоб распрямляя старательно
реки расправили вновь удила
реяли стаями цели внимательной

наша земля потеряла любовь
лишь светляки подарили значение
о мореходная сходка долгов!
точкой намечено пересечение

там мировыми столбами Господь
шар поднимает – и тлеет на пару с ней
каменной бабы скользящая плоть
над глубиною коралловых зарослей.

III

Мы замечали иногда
что невозможна реже
незаменимая всегда
равнина печенежья

о побережья благодать
и яруса прохлада!
соизмеримая тетрадь
до паруса и взгляда

передовая моряка!
наращивай на равных
кривые хлопья с пиджака
с прихожей или ванной

и чтобы выловить испуг
одеты поколенья
от шишек ёлочных от мук
волнения и лени

и если рыщет тугодум
желанием измерьте
рукопожатья близость дум
и в то же время смерти

о неужели это нам
с чердачной пылью в теле
немногим больше простыням
чем есть на самом деле?

играй улаживай равней
но подойди поближе –
на карнавале королей
высокие увижу

о сколько лопастей и стрел
намечено и скрыто!
но даже сад не опустел
и яблоко разбито

недолговечен ураган
равнения и строя!
колоды карточным домам
военного покроя

подснежник вылинял во льду
но таяли и тлели
бокалы в каплях на виду
до самого апреля

и чтобы поровну на треть
не выронили сами
я выбрал эту круговерть
и розовое пламя

что наша родина сильней
и сутолока выше
но сжатость ящерицы в ней
растает неподвижна.

IV

Так на весах с проводником
уздою просит коромысла
подсвечник шапошных знакомств
для равноденствия и смысла

застольным ландышем взамен
гитары ветреной июля
черноголовые уснули
перекрещенья перемен

и там в безмолвии ночном
где ветка ивы остролистой
отроги мрачные втроём
для передачи австралийской

природа плещется живи
Наташа! радуется ласке
уединения любви
подобострастная развязка

зеленоглаз простоволос
доволен жизнью беспредельно
на склоне рыцарского тела
победным вымпелом берёз

в кофейных зёрнах отсырев
асфальта вылитые звенья
на берегу стихотворенья
переведу перегорев

великой млечности настой
такое вновь перенимая
бескровный город роговой
улитка радужная мая.

V

С годами пришедшие с моря
сдирают загар цепенея
торопятся проводы кори
и ропоту хлопоты с нею

прислуга любви не замедлит
ловить в постепенности тая
смолистого лепета леди
прогул самодельного края

и рост проследить исподлобья
надбровными дугами рея
в разорванном правдоподобье
пытается поступь пигмея.

VI

На майке фасон синебровый
молочные тяготы крепости
доносится беспрекословно
лягушек речная нелепица

плотина звучит коротая
но рядом и реже у лопасти
настой леденца замечая
прикус шоколадный торопится

теряя и грея размах
жемчужная топь переспрашивай
кулачная в полутонах
цепная на сгустках оранжевых

и там выбирай свысока
талон распечатывай – вынеси
счастливый товар моряка
налёт фиолетовой примеси

чуть слышно дремота плывёт
покой родниковый превысится
вода ледниковая плот
подымет и выручит выходцев

тогда новогодняя гладь
её ненаглядная просится
унылая лесенка вспять
церковная разноголосица.

VII

Три вымпела реют во рву
у города ранит укрытие
на сгибе луча изорву
звезду золотую наития

ещё серпантин замирал
до судорог рядом до скорого
течения бурь кочевал
точёных ботфорт Христофоровых

любимые! нечего страх
разменивать вечеру! разница –
слоёный (солёный) кристалл впопыхах
верительной грамоты празднества

повальная так глубока
до обморока неурядица!
военная сеть паука
уляжется или уладится

игольчатых стрел начеку
купается новое плаванье
корвет боевой наверху
колёса и волосы гавани

вороны сигнальная тьма
задира молчун перечитывай
копеечной розни тюрьма
гостинцев и сладости липовой

даримая до кругаля
ранимая до одарения
торопится вплавь шевеля
таинственной россыпью гения.

1966

В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» — вам удастся отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический» — причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д.А.Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широ¬кое значение — это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием меч¬тательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительно¬сти». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: роман¬тика — это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».

Так что же все-таки — мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы ока¬зались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и су¬ровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?

О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм — явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчер¬кивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего, он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия — всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но ведь пессимист непременно должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героизм?

* * *

Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» — только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, — о если б одинаков был удел!..» Но — «Нет, я не Байрон, я другой…» При желании мож¬но даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов — поэт «еще более» траги¬ческий. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескоры¬стную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто са¬мо собой разумеющееся.

В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой пло¬дотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы»,— они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», — и не¬бо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный…»

«Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы», — в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать.

«Черный год», «бедный край» — вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бóльшим консерватором, чем мно¬гие сегодняшние либеральные трибуны…

Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им — свидетельством своей исключитель¬ности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):

Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.

Но его же до конца дней преследовал образ отщепенца, мучительно желающе¬го и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем — «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:

Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите ж, как он наг и беден,
Как презирают все его!

Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхи¬щения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз «природа» и дарует ему минутное отдохновение:

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, —
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога…

Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта не¬когда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

«Когда я был трех лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и — бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б.М.Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал уни¬верситетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги ли-тературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие моло¬дых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест — при¬том под угрозой быть «выписанными» в армию, — все это можно прочесть у П.А. Висковатова.

И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков — в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел ос¬таться со своими сомнениями и отрицаниями.

Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его, богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания от¬прыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу — умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятель¬ному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в без¬временной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и от¬нюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было — с внешней стороны! — вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окру¬жен…» — эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».
Недостаточная родовитость, из-за которой Лермонтов в юности придумывал себе фантастическую родословную (его предок — испанский герцог Лерма)? Да, бо¬лее реальный предок, ротмистр рейтарского полка, «из Шкотской земли выходец», скончавшийся в 1634 году, был менее знатен. Но зато историю его рода можно бы¬ло возвести к воспетому самим Вальтером Скоттом легендарному шотландскому по¬эту Томасу Лермонту из замка Эрсильдон, уведенному в иной мир призрачными бе¬лыми оленями. И потом, юный Мишель Лермонтов очень скоро заставил свое имя прозвучать на всю Россию, в «большом свете» его «наперерыв отбивали друг у друга».

Он выглядел недостаточно красивым (хотя физически был очень силен и ло¬вок)? Сквозь обаяние его гения нам сегодня трудно представить Лермонтова некра¬сивым, но и при жизни его благодаря таланту он покорил больше женских сердец, чем многие и многие светские львы,— кажется, сама императрица не осталась к не¬му равнодушной (что сильно повредило ему в его беспрестанных столкновениях с властями). «Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на жен¬ский пол» — вспоминал его пятигорский знакомец декабрист Николай Лорер.
Словом, одна и та же политическая, семейная или «светская» ситуация у одного может вызвать гнев, у другого отчаяние, у третьего — желание примириться, или бе¬жать, или приспособиться — для человеческой души нет универсальных законов. Тем более — для души гениальной. Любят говорить еще о «духе времени», — влиянию которого всегда подвергаются тысячи людей, обретаю¬щих при этом «духе», однако, зачастую даже противоположные мироощущения, притом мироощущения эти в подавляющем большинстве не оставляют заметного следа в искусстве: из множества идей и переживаний в художественной культуре ос¬таются лишь те, которым посчастливится найти для своего выражения крупного художника.

Душа — потемки еще и потому, что она всегда прячется под какой-то маской, и тем более усердно, чем более она целомудренна: Лермонтова часто обвиняли, что он что-то «напускает» на себя. Но заметьте: при том что его жизнь была полна гонений, грустных тайн и поэтического творчества, он не терпел претензий прежде всего на «гонимость», загадочность и поэтичность — отсюда и его язвительная насмешли¬вость, в конце концов поставившая поэта под пулю Мартынова. И удивительно, как много лживых версий, обеляющих его убийцу,— то Лермонтов соблазнил его сест¬ру, то распечатал переданные для него письма,— разошлось по свету! Впрочем, нет, неудивительно: стараясь оправдать Мартынова, все ничтожества отстаивают свое право на равенство с гениями. В этом отношении прямо-таки запредельна версия о литературном соперничестве Лермонтова с Мартыновым, пописывавшим полугра¬мотные стишки.
Интересно, что и нынешние сплетни всегда стремятся принизить облик гения — он и через полтора века противостоит черни.

При всей своей насмешливости Лермонтов был с «женственной нежностью» предан немногим друзьям. Но даже самые близкие люди часто оказывались настоль¬ко поверхностными, что видели маску в проявлении самой глубокой его сути — в трагических стихах: Лермонтов-де в пору их написания веселился и озорничал, как сущий бес. Рискну заметить, что лишь тот, кто умеет и любит веселиться до самозаб¬вения, способен по-настоящему измерить трагизм человеческого бытия. Но Лермон¬тов с юности (стихи 1832 г.) ощущал и плодотворность страданий:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

Вместе с тем Лермонтова бесило, что множество людей страдает, не сознавая этого. Истинный романтик, вечный искатель, стремящийся вырваться из любых на¬вязанных рамок, рано или поздно начинает видеть главного врага в своей противо¬положности, а именно — в безмятежности, в спокойном подчинении и оправдании некоего верховного распорядка. И потому рано или поздно у него начинают звучать мотивы богоборческие. У Лермонтова они прозвучали очень рано:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю.
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
(«Молитва», 1830 г.)

 

Как видим, еще в возрасте опять-таки девятиклассника поэтический талант на¬чал представляться Лермонтову некоей неуправляемой стихией, неподвластной даже всесильному верховному владыке. Надо сказать, что образ гордого духа, бросающе¬го вызов небу, и в России будоражил умы многих романтиков. Но лишь в лермонтов¬ском «Демоне» этот мотив прозвучал с гениальной силой. Так что, если бы не лер¬монтовский гений, сейчас об этих исканиях знали только специалисты: «дух эпо¬хи» растаял бы без следа.
Впрочем, я сужу по давнишнему впечатлению. А что если снова перечитать «Демона» уже совсем взрослым и даже немножко старым человеком?
И сразу две неожиданности. Поразительно, во-первых, что столько событий, страстей и красот умещается всего лишь на тридцати страницах. А во-вторых, лер¬монтовский Демон в моей памяти оказался заслоненным байроновским Люцифером, который никому не причинял зла, а оскорблял Всевышнего исключительно правди¬востью. Он всего только отказывался считать добром смерть, страдания, ответст¬венность детей за невольный грех родителей, чем и соблазнял первого романтика, Каина, с надменной уверенностью произнося вслух его же собственные, еще пугли¬вые мысли. Поэтому сквозь эту призму выбор Тамары между Богом и Демоном представлялся мне выбором между мятущейся честностью побежденного и спокой¬ным могуществом победителя, провозглашающего благом решительно все свои де¬яния. И она выбрала спокойствие и силу…

Но все оказалось гораздо сложней. Когда несколько рассеивается дурман этой поистине колдовской поэзии, в пространстве которой кто прекрасен, тот и прав (а уж Демон ли не прекрасен!), хочется подтвердить его правоту чем-то более доказательным. Заметьте: «старинной ненависти яд» пробуждает в Демоне его вечный антипод — ангел, безмятежная, антиромантическая праведность, явившаяся в келью Тамары как будто нарочно именно тогда, когда Демон входил туда «любить готовый, с ду¬шой, открытой для добра». Замысел первой редакции «Демона» (1829) был именно таков: Демон влюбляется в монахиню и добивается ее любви, но, встретив ее анге¬ла-хранителя, «от зависти и ненависти решается погубить ее». Во второй редакции зло снова является результатом высокомерия (или, скажем мягче,— бестактности) добра, местью за отвергнутый благой порыв: Демон после гибели монахини «посла потерянного рая улыбкой горькой упрекнул». В окончательном варианте небо тоже прощает одну лишь Тамару: «Она страдала и любила — И рай открылся для любви!» Но позвольте — а Демон разве не любил? И не страдал? Его слезою был прожжен камень! Снова Бог милует того, кто покоряется, и отвергает того, кто не склоняет¬ся перед ним, он, подобно святейшей инквизиции, не прощает лишь непочтительно¬сти по отношению к себе: грешника милуй — еретика казни!
Нo тут дух сомнения начинает поднимать голову и против бесспорного оправда¬ния себя самого. Все-таки любовь Тамары была замешена на сострадании — Демон же в своем завораживающем монологе говорит только о собственных мучениях. И притом ставит их неизмеримо выше страданий прочих существ. Да, безусловно, жить своим умом и своей совестью, без надежды на «правый суд» — это очень нелегко. Но отзываться об океанах человеческих несчастий как о чем-то едва достойном упоми¬нания — что люди, что их жизнь и труд! — великодушно ли это? Как тут не вспом¬нить, что Лермонтов, поэт и романтик, в стихотворении «Не верь себе» вступился за страдания «толпы» перед лицом поэтического вдохновения. А какие беспредельно трогательные звуки для материнской любви он находит в «Казачьей колыбельной песне»? А его еще упрекали в «демонизме»…

«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струне ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом,— по¬путно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья, Ни долговеч¬ной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и — «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар жен¬ской души — дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершен¬ным, бренным созданиям — людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое су¬щество из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янта¬ря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял»,— вспоми¬нается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить — Демон любил Тама¬ру «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла,— но что за нужда?.. Если б я мог¬ла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить,— не говорю уж любить — нет, только помнить»; «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», — эта любовь беззащитных, подверженных всевозмож¬ным бедствиям существ — не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного ду¬ха, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый За ним вил¬ся по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова — поэта сверхчеловечества — примерно в том же, в чем я только что обви¬нял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той от¬крытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина*); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой** (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсут¬ствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непо¬мерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной че¬ловеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

______________________________________

* «Ты царь: живи один» — и лермонтовская тоска о временах, когда поэт был подобен вечевому колоколу.

** «И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья», «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил».

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — еще один урок, преподанным нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.