Елена СЕВРЮГИНА. Через три моря. О книге Сергея Миронова «На берегу большой страны: Балтийские cтихи»

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, его малой, а может и большой родиной:

Фигура в шатком межсезонье,
как лëд дрейфующий герой,
идëшь один меж дюн, спросонья
слегка обветренных тоской.
Огни едва заметной жизни
в ночи заканчивают бег.
Здесь есть заветный смысл в отчизне,
собравшей в узел столько бед.

Этот «заветный смысл» ощущается практически в каждом стихотворении, выстраивая на уровне подтекста нескончаемую сагу жизни перед лицом вечности.

Трёхчастность книги обогащает эту сагу тремя различными взаимообогащающими лирическое повествование ракурсами, объединившими пейзажную лирику, смешанную с гражданскими нотками (первая часть), любовную (вторая часть) и философскую (третья часть).

Таким образом, название сборника – «На берегу большой страны» – раскрывает понятие «большой страны» не просто в географическом аспекте (малая родина как неотъемлемая часть большой Отчизны), но и в плане большой культуры, тяготеющей к выработанному в ней арсеналу понятий любви, красоты и одухотворённости жизненного пространства.

В таком трёхчастном построении есть своя композиционная логика. Перед нами не просто море, а совершенно особое, заповедное пространство – поэтический мир, которым автор щедро делится с читателем, открывая ему уникальную красоту своего региона с его неповторимым и строгим обаянием. Балтийская природа так же, как Балтийское море, прельщает далеко не каждого туриста. Климат здесь переменчив, и красота мира постигается подчас «сквозь дождь, несущий мглистый фронт». Но именно этот природный аскетизм как будто особенно близок автору. Он эстетизирует его, подобного Тютчеву, которого восхищала «прелесть увяданья».

Большая часть текстов первого раздела описывает зимнее, февральское побережье. Февраль для жителей Калининграда – период переходный, неустойчивый. Погода характеризуется переменчивостью, море может удивить внезапными штормами. Автор даёт возможность читателю погрузиться в стихию «зимнего наваждения», ощутить себя в северной сказке, где «сосновый лес шумит в округе и безмолвен вымерший курорт», где его лирический герой «замкнут в дождливом круге, как неразгаданный кроссворд». Это – родная ойкумена, почти мифологическое пространство, где, вопреки всему, царит гармония и «солнца шар закатный в разрезе неба штриховом» все так же прекрасен и ярок.

Удивительно, но это «шаткое межсезонье», не сулящее особого тепла, обретает в художественном мире Миронова новую сущность, создавая медитативный эффект. И одинокая фигура, бредущая «меж дюн», и «огни едва заметной жизни» приморского городка, и чайки на волнорезах дарят ощущение покоя и умиротворения, некой жизненной стабильности. Здесь ты защищен от социальных катаклизмов, которые гораздо страшнее катаклизмов природы. И все же отдаленное эхо беды ощущается даже в спокойном и чистом ландшафте – достаточно одного, случайно оброненного слова:

В заснувшем городе приморском,
в неповторимой тишине
весь мир в ландшафте чистом, плоском
едва ли катится к войне…

От реальности трудно убежать – она неумолимо заявляет о себе, но автора спасает чувство родины: единой, неделимой, всегда прекрасной:

Твоя родина – в дюнах березы,
на безлюдной балтийской косе,
Янтаря отвердевшие слезы
Под ногами в соленой росе…

<…>

Ни о чем не мечтал. Было море
той единственной, юной мечтой,
Без которой любовь не построишь
Посреди круговерти земной.

Тема родины переплетается с темой любви и юношеских воспоминаний, характерной для второго раздела книги. Одиночество лирического «я» сменяется диадой «мы» во второй части триптиха. У автора появляется незримый собеседник – возможно, его возлюбленная, реальная или созданная воображением. Море становится художественным пространством для двоих, и сама Балтия с ее неповторимыми городскими ландшафтами – Островом Канта, Черняховском, Советском – обретает особый колорит. Это место силы – источник дорогих сердцу воспоминаний. Все в поэтическом тексте пронизано теплотой, задушевностью, даже некоторой интимностью, которая возникает при разговоре двух близких людей:

И с тобою мы вновь в эпицентре
Бьющих точно по цели стихий:
От деревьев, поваленных в метре,
В круге ливней балтийских лихих, –

из кафе за малиновым чаем
наблюдаем сентябрьский закат,
Розовеющий дивно над краем
Старых вязов, посаженных в ряд.

 Наблюдательность, внимательность к деталям становятся отличительной чертой лирического героя во втором разделе книги. Вот он озирает пустынный город Черняховск, смотрит на кроны тихих аллей «добродушным, внимательным взглядом», пьет зеленый чай в кафе у «Южного» вокзала, с интересом наблюдает за приезжим ловеласом, выпившим с утра ликер. Радуясь всему вокруг, постигая тайную прелесть родных мест, рассказчик-путешественник в конечном итоге хочет разделить эту радость с близким ему человеком.

И все же на фоне этой радужной городской картины возникает другое настроение, связанное с мыслями о скоротечности жизни и необходимости оставить о себе на земле хоть какую-то память. Изящная строгость балтийского города, особенно исторической его части, располагает к подобным мыслям.

Стихотворение «Между сном и явью» – безусловно, одно из лучших в книге. Оно готовит читателя к восприятию раздела заключительного, полного глубоких философских раздумий   о жизни и смерти, о человеческом предназначении.

Ты где-то между сном и явью –
Свидетель прожитого дня.
Читаешь чью-то эпитафию,
Над чёрным мрамором склонясь.

<…>

С родными утром не простишься,
В рассветной дымке постоишь
У эпитафии в затишье.
И будешь помнить эту тишь.

 Ещё одной «ниточкой-связкой двух тематических блоков становится строка предпоследнего стихотворения второго раздела «Будет, все еще будет наверно…», явно перекликающаяся с названием третьей части «Скажи, что все еще случится». Здесь море – уже символ вечности, нетленности природы. Человек ощущает себя слабым и беспомощным среди зыбких балтийских барханов, песчаных дюн Куршской косы, бескрайних водных просторов. Возникает невольный страх исчезнуть без следа, не оставив о себе никакой памяти. Поэтому нужен хотя бы слабый росчерк «на склоне дней в пути бездонной», хотя бы малейший знак нашего присутствия на этой земле:

Не ты, а след твой на песке
в сыпучих дюнах сохранится.
Мираж твой сгинет вдалеке
на непрочитанной странице.

Таких тут были сотни, и
не все вернулись утром к дому.
Остались росчерки твои
на склоне дней в пути бездонном,

где силуэт твой штриховой
над белым берегом песчаным
исчезнет, смытый всплеском волн,
за сосен крепкими плечами.

  Но все же, пройдя через три стихии – реальное Балтийское море, море воспоминаний и бескрайнее море жизни – лирический герой Миронова возвращается все в ту же гавань под названием родина. Его главное счастье – жить «на песчаной полоске земли меж морем и вьющейся лентой границей». И никакие красоты южных морей никогда не смогут заменить сурового очарования родных мест, где мы родились и выросли:

От Чёрного моря до Балтики
два дня и немного ещё
по рельсам гудящим. Не жаль тебе
ни часа. Закончен отсчёт

пакетиков чая и сахара.
Остался один «Доширак».
Сосед по купе пьёт за завтраком
из кружки последний коньяк.

Маячит граница литовская,
но нет в твоём сердце границ.
От моря до моря готов ты был
за клином кочующих птиц

отправиться к пальмам раскидистым
под солнцем у теплой воды.
Отроги кавказские видел ты,
аулы сквозь облачный дым.

И знал, что в румяном шиповнике
у белых сияющих дюн
ты сам себе юным запомнился,
а нынче шиповник там юн.

Близки островки черепичные
домов и булыжная гладь.
В родной воскрешённой эпичности
возникнешь ты скоро опять.

Из поезда выйдешь непыльного
с утра, ну конечно, с утра.
Шепнёшь, прочитав слово стильное:
– Здорово, мой Кёниг! Я рад

________________________

См. подборку Сергея Миронова здесьУже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Римма Нужденко. «Два Авраама». Опыт прочтения одноименной книги прозы Каринэ Арутюновой (издательство «Книга Сефер», 2024)

Опущу свой взгляд, чтоб руками
Камня поровну всем отмерить,
И пойму: если птица сядет на камень,
На мгновение он забудет смерть.

                                                В. Гандельсман «Маленькие местечковые трагедии»

 

Открыв однажды для себя прозу Каринэ Арутюновой, я с нетерпением ждала появления этой книги. Книги о самых скорбных страницах еврейского народа.
И дождалась. Книга вышла под названием «Два Авраама» с обложкой автора и ее иллюстрациями. Эта проза повествует о событиях, которые никогда не уйдут из памяти, и ее без всякого преувеличения можно назвать сагой.

Каринэ Арутюнова, словно летописец трагического эпоса, каждым штрихом воссоздаёт не только беспощадную правду: в её рассказах и повестях присутствует особая любовь к тем, кто уже не почувствует её никогда.

Читая книгу, получаешь заряд переживания, просветляющего душу. Именно это наделяет прозу автора тонкостью и проникновенностью в описании характеров героев. В их судьбах невозможно ничего изменить, эти люди были уничтожены, и только память писателя, точно свидетель ушедшего, позволяет нам, живущим здесь и сейчас, пройти вместе с героями их путь. Ретроспекция, в которую вовлечен читатель, создаёт ощущение, что он сумел вернуться в утраченное, где глубинная, подлинная сущность вещей и людей прорастает из разорванных воспоминаний и выстраивается в причудливую цепь картин, подобных сновидениям.

Ни одной лишней строчки – всё весомо. Здесь перекликаются звуки, формы, запахи, цвета. Свет, идущий от прозы, от героя к герою, от любви, нежности и боли к библейским истокам, не гаснет. Это путь героев к познанию себя, попытка соединить близкие образы и привести читателя к пониманию того, что перед ним-, без преувеличения, эпический труд, где плавность повествования сродни музыкальной теме, связующей все части симфонического произведения.

Становишься свидетелем того, как из пепла ушедших времён воссоздаются картины прошлого, перетекающие в будущее.

«Есть города, обреченные на умирание <…> Я помню, как в окнах напротив почти одновременно выключался свет, и люди один за другим выходили в морозную ночь…»

Так Каринэ Арутюнова начинает свой рассказ «Два Авраама», давший название всей книге и ставший для меня откровением. Он пошатнул, казалось бы, уже устоявшееся, соединив в себе ужас и величие. Мне потребовалось найти точку опоры, ибо текст своей мощью сбивал с ног, и каждая строчка несла смысл и порождала зримый образ, возникали философские и библейские аллюзии.

Образ завязывается в самой глубине ада – там, откуда герои шли в свой последний путь на фоне разноцветной праздничной иллюминации в городе, готовящемся к Рождеству.

Через всю прозу Каринэ я шла к этому рассказу, и мне важно было найти истоки. Текст библейской силы, он поднимает события на огромную высоту, становится знаковым. Это не просто рассказ. Это символ. Плач.

Из ветхозаветного мира, из Библии, вел меня голос пророка Авраама, чтобы привести к Аврааму, лирическому герою рассказа. Этот голос, звучавший веками, стал явственен: «Я произведу от тебя великий народ и благословлю тебя; Я возвеличу твое имя, и ты будешь благословением», (Бытие, глава 12:2).

Ему вторил голос Пауля Целана и его «Фуги смерти», одного из самых выдающихся произведений – свидетельств времени уничтожения евреев нацистами.

 

Черное молоко рассвета, мы пьем тебя ночью,
Мы пьем тебя в полдень, смерть – это немецкий учитель,
Мы пьем тебя вечерами и утром, пьем и пьем…

 

Фуга, как высшая форма полифонии, трехчастная конструкция. Все объяснимо, длинная тема не годится для фуги. Их было трое: пророк, герой и крыса Авраам.
На фоне красоты Рождественских огней вырастает картина другого мира. Он становится твоим, ты дышишь внутри этого постоянно преломляющегося времени и пространства, создающего свой объём, свою оптику со своим углом зрения. Текст становится твоей жизнью, со специфическими звуками, цветом, запахом. Со своим голосом. Этот голос рефреном звучит в тексте: «Вы еще не были в гетто? Сходите непременно в гетто…»

Будничный совет, сегодняшняя реальность. Ничего особенного, кроме одного: ты видишь, как открывается пространство, и включается время, и тогда строки Ветхого Завета пересекаются с железнодорожными линиями, ведущими к последней остановке, и словами прощания. Жизнь возвращает детали с фотографической точностью. Главное – не потерять эту нить.

Из подвала дома на территории Варшавского гетто ведет свой рассказ автор: «Сколько дней он просидел в подвале? Месяц? Два? Год? Там только и были что крысы. С одной из них он вел долгие ночные беседы. О, это была умнейшая крыса, с могучим интеллектом. Он звал ее Авраам…»

Авраам-человек и Авраам-крыса.

Образ крысы в литературе вызывал обычно отвращение – это и Мышиный король в «Щелкунчике», это крысы из романа Альбера Камю «Чума», разносчики смертельной болезни, это крысы в романе Оруэлла «1984» – образ тоталитаризма – серой массы, готовой на всё.

Тем изумительнее преображение этого грызуна в рассказе Каринэ, где крыса – антропоморфный двойник человека – является символом добра. Авраам-крыса уходила, возвращалась, снова уходила, снова возвращалась, принося Аврааму-человеку то свечной огарок, то корку заплесневелого хлеба метафору надежды.

Авраам-человек и Авраам-пророк древней веры, родоначальник еврейского народа – и переклички этой не избежать. Авраам-человек вспоминает свою семью. В этих видениях ему являются круглый стол и сервиз на двенадцать персон: Соня, Шимек, Руфь, Юзек, Суламифь… Конечно, на этом имени мы вздрагиваем – ещё одна перекличка с Библией – «Песнь песней».

Была ли Суламифь? Была ли она? Или это плод его воображения…

При упоминании имени Суламифь неизбежно вновь вспоминается «Фуга смерти»:

Золотые косы твои, Маргарита.
Пепельные твои, Суламифь…

 

Мы понимаем, что это значит: пепельные волосы еврейской женщины и золотые косы немки Маргариты, символа фаустовской немецкой женщины. Мы знаем, чем эта история закончится, и Авраам-крыса, на мой взгляд – гениальная метафора перевернутого мира, где понятия добра и зла меняются местами: «Память никуда не девается. Невозможно заткнуть дыру. Невозможно не знать. Невозможно не помнить. В этом доме жила Суламифь…»

Авраам не увидел, как ее прекрасные волосы стали пепельными, она сохранила в его памяти свой библейский облик.

Лирический герой и пророк Авраам – два образа из разных времен. Пророк, предвещавший испытания своему народу, и Авраам-человек сходятся в метафизической точке воплощения этого предсказания: в подвале дома внутри гетто. Здесь возникает эффект неразрывности прошлого и настоящего, и наше восприятие, обусловленное этими перемещениями во времени и пространстве, обретает подлинную глубину.

Постоянное сплетение тем – то исчезающих, то появляющихся, как темные и светлые пятна. Светлые – благословение:

«Я произведу от тебя великий народ, и благословлю тебя, и возвеличу имя твое, и будешь ты в благословение…» (Бытие, глава 12:2)

Темные – вот они:

Всё, что случилось,
Уже потом
Гул, обвал, тишина
Дом, погруженный во тьму,
Вспыхнул огнем

 

Голая, неприкрытая правда. Цивилизация на краю бездны, и в повествовании нет и тени надежды на то, что мир сможет на этом краю удержаться.
Язык прозы меняется. Протяженная, «кружевная» фраза в рассказе становится жестче и короче, как будто в какие-то моменты у автора прерывается дыхание… Но нет, его должно хватить, чтобы выжить.

Возникающие образы: пророка Авраама, как божественного начала, главного героя Авраама, удерживающего тонкую ломаную линию жизни, соединяющую его прошлое с его настоящим без надежды на будущее, и крысы, как антропоморфного символа добра, – держат на себе эту страшную, абсурдную и человечную историю.
Мы уже говорили о столкновении зашифрованных смыслов. В рассказе «Два Авраама» развязка трагедии расшифрована кодом: «Его ищет только крыса Авраам…» Да, глубоко человечная, потому что герою протянута рука (именно – рука!) крысы, способной оценить всю меру страданий человека.

 

А на руке моей выжжен номер.
По рваному краю голодного поля
Движутся тени. Стучат лопаты
О стылую землю. О, Боже, правый.
Я вечною жертвой скитаюсь по свету.
Рука Авраама, тень Исаака.
Вот и развязка. Всё чётче. Всё ближе.
Боюсь, мне не справиться с этой ролью.
Сегодня ты – хищник.
А я – добыча.

 

«Там мальчик, обхватив руками плечи, сидит и видит всё, о чем не смеют рассказать брошенные впопыхах вещи, – он просидит так долго, очень долго, пока не станет древним стариком с пыльным молитвенником, в котором истории, сплетаясь, поведают про овраг, тишину, спешку и неспешность, про дыхание, которого должно хватить до самого конца… – оставляя единственное, пожалуй, – дорогу, которая не заканчивается никогда…»

Остается кто-то, идущий к своей безысходности, где навсегда уйти означает жить вечно, где поется Псалом, и живёт вера в то, что ничто не заканчивается.
Об этом написано в «Книге судеб», которую никто никогда не видел…

 

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Алена ЯВОРСКАЯ. Ира, Пушкины и «Пушкин». Воспоминание

История эта произошла давно. Тогда, когда зимы были снежными, лето – жарким, но не знойным, трава зеленее, солнце ярче. В общем, во времена не сказочные, но далекие, почти два десятилетия назад.

Летом я возила маленькую четырехлетнюю дочку в деревню, к маминой старшей сестре, тете Марусе – на свежий воздух, парное молоко и сельский простор, где можно бегать босиком, валяться на траве, рвать помидоры прямо с куста, пастись на кустах малины и собирать шелковицу ртом. А еще держать в руках пушистых цыплят, похожих на одуванчики, робко гладить корову, целоваться с котами и собаками, обниматься с ягнятами и телятами.

Ехать в пригородном автобусе надо было почти час. Жарко, душно, скучно. Чем отвлечь ребенка? Автобус подпрыгивает на ухабах, сказки рассказывать – герои заикаются вместе с рассказчиком. А вот стихи можно читать нараспев. И проходила наша дорога под «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях». Особенно Ире нравился царевич Елисей, вопрошающий всех о своей исчезнувшей невесте. Повторять можно было и пять, и семь раз – и все было мало.

– Еще, еще! – требовала дочь филолога.

Разумеется, после третьей поездки ребенок мог процитировать отдельные фразы, а после пятой – половину поэмы.

Затем ребенок вопросил: «Мама, а Пушкин – это кто?». Имея за спиной опыт работы в музее, мать постаралась все рассказать: и об африканских корнях, и о курчавости – «ты такая же кудрявая, как он в детстве», и о таланте, и о влюбчивости, и о вспыльчивости, и, и…

Затем просвещенный ребенок потребовал предъявить портрет поэта. Дочь внимательно посмотрела на Пушкина, потом на Наталью Николаевну и задумалась.

В следующий приезд в деревню она решительно пошла в кошару, где ночевали овцы и заявила:

– Мама, вот Пушкин, а вот Натали.

В тот год один ягненок – барашек (баранчик, как говорят в деревне) родился чисто черным, как смоль, и у него были самые настоящие («мама, как у Пушкина!») бакенбарды. А его подружка, овечка («ягничка» по-деревенски) была совершенно белоснежной. Они дружили, и все время держались рядом.

Иру, которая была ненамного выше их, баранчик снисходительно опекал и порой лизал или, задумавшись, начинал жевать ее кудряшки. Овечка держалась настороженно, явно подозревая в Ире конкурентку.

Баранчик был бойкий, нахальный, никого не боялся, овечка, как полагается идеальной женщине (с точки зрения патриархальной), держалась робко, отстраненно.

– Мама, ну точно же, он – Пушкин, а она – Натали.

Как известно, устами ребенка глаголет истина. Так их и стали называть. Конечно, когда ягнята подросли, и их стали выпускать вместе с овцами пастись в степь, это создавало определенные сложности.

Согласитесь, когда вечернее село оглашал крик пастуха «Ах ти Пушкін клятий, знов до чужого городу заліз», – музейный сотрудник нервно вздрагивала, проклиная свой длинный язык и чересчур живое воображение излишне просвещенного ребенка.

Ах, если бы я знала, что это лишь милый пустячок, а худшее впереди!

В Одессу приехали из Бельгии Саша и Маша Пушкины: последний потомок Александра Сергеевича по мужской линии Александр Александрович, и его жена Мария Пушкина-Дурново, тоже потомок Пушкина из другой ветви рода. Очаровательные, благожелательно-сдержанные, очень европейские.

Пушкинские дни, бесчисленное количество мероприятий, после возложения цветов у памятника Пушкину Саша и Маша были и в музее-квартире Пушкина, и в нашем музее, к ним подходили и пушкинисты, и любители поэзии, да и просто желающие пообщаться с потомками поэта.

Пятилетнюю Иру я тогда брала с собой на работу – оставить было не с кем. Надо ли говорить, что она хвостиком ходила за правнуками самого Пушкина! Заглядывала в лицо, прислушивалась, к тому, что они говорят, решительно пыталась оттеснить тех, кто помладше, исподлобья ревниво глядела на тех, кто постарше, и при каждом удобном (с ее точки зрения) случае цитировала  любимые стихи.

Когда в конце дня Маша присела на скамейку в саду, Ира подошла, и, очевидно желая развлечь уставшую гостью, сообщила: «А у нас в деревне тоже Пушкин и Натали есть. Она такая белая-белая ягничка, а он – баранчик черный». Подумала и добавила: «Такой же нахальный и с настоящими бакенбардами!»

Как писал Марк Твен, «Опустим завесу жалости над концом этой сцены».

Маша и подошедший Саша сделали вид, что ничего особенного не прозвучало.

А я жалела о том, что катакомбы под музеем замурованы, и я не могу туда провалиться.

 

 

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Лиза АЗВАЛИНСКАЯ. Лимончелло или Просекко?

Посвящается одесситкам всех возрастов,
независимо от места их проживания.

 

Всё-таки в нашем несовершенном мире иногда случаются совершенные по меткости попадания. На небесах раскинули пасьянс, и всё сложилось. Совпали время, место, обстоятельства и…

Временем выпал полдень чудесного весеннего дня, почти на границе с летом. Местом оказалась неприметная римская улочка, и неудивительно: все дороги издавна вели в Рим. Впрочем, эту улочку, затерянную между исхоженными туристическими маршрутами, традиционно обходили вниманием или просто не замечали. А зря! Чуть дальше на ней находилась замечательная кофейня. Огороженная цветами в изящных горшках, со столиками на улице и зонтиками в полоску эта кофейня являла собой картинку из тех, что в советские времена считались апофеозом шика.

Все столики в этот час пустовали, за исключение модного. Там пожилые мужчина и женщина, спустившиеся из соседнего дома, потягивали кофе и, улыбаясь, перебрасывались словами. Шляпка, жилетка и шейный платочек смотрелись на них пикантно и органично, добавляя общей картинке ненавязчивый европейский шарм.

И, наконец, обстоятельства привели сюда с разницей в несколько минут двух женщин –крашеную блондинку и шатенку, также по надобности подкрашивавшую седину. Завидев кофейню, обе выдали вздох облегчения, словно они набрели на оазис в пустыне. Расположившись за соседними столиками, они разглядывали цветы, элегантную шляпку синьоры, платочек на шее синьора, не упуская малейших деталей. Обе дамы находились в бальзаковском возрасте с поправкой на современность, когда фитнес, ботокс и прочие чудеса отодвинули его на пару десятилетий, делая дам неопределённого возраста, – от сорока пяти до шестидесяти, в зависимости от того, как падает свет. Блондинка прибыла сюда из Австралии, где прекрасно освоилась в роли таролога и астролога попутно с наскоками в психологию. Шатенка прилетела из Калифорнии, ни на минуту не забывая о том, что она успешный менеджер по продажам.

Пропитавшись окружающей атмосферой, дамы бегло глянули друг на друга и, наткнувшись на что-то нездешнее, почувствовали неудовольство. Соседка чем-то не вписывалась в оазис и казалась здесь лишней. Каждая чувствовала себя «номер один». А правило «номер один» гласит: никаких «номер два». Но стоит ли обращать внимание на помехи? Тут шатенка повертела ступнёй в босоножке и проворчала: «Блин! Таки натёрла… будет волдырь». Блондинка подумала: «Не волнуйся, в кордебалет тебя уже не возьмут» и сделала вид, что не слышит. Незримый багаж достижений диктовал держаться с достоинством и несколько отстранённо.

Вокруг ничего не менялось. Официант не спешил. Начальный восторг начинал угасать.

Наконец, официант выглянул из двери, готовясь принять заказ. Каждая по-английски заказала чашечку капучино. Это было ещё одно попадание. Дамы невольно переглянулись и из-под слоя австралийской и американской косметики впервые проклюнулось одесское любопытство. Но для сближения этого было ещё недостаточно. У каждой мелькнуло в уме: «Я бы, конечно, спросила, кто ты и что ты, но ты же потом не заткнёшься». В то же время отчётливо чем-то родным и знакомым. И сколько можно пялиться на синьора в жилетке, который в упор тебя не заметит, и на синьору в шляпке, которая тебя не поймёт? И разве это не улыбка фортуны и не реверанс провидения, если тебе встречается человек, который смотрит на мир твоими глазами, понимает тебя с полуслова и знает, о чём ты подумала прежде, чем ты успела что-то произнести? Так стоит ли строить из себе папу Римского, даже если ты оказалась в Риме?

Дружно отбросив фасон, дамы глянули друг на друга и не заметили, как оказались за одним столиком с двумя чашками капучино. Вопросы «что?», «где?», «откуда?», «когда?» набегали волнами на песок, на бегу рассыпая брызги воспоминаний. Перебивая, торопясь что-то вставить, они узнавали друг в друге взгляд тёти Ривы, интонации Риммы Марковны, жесты соседки по даче и с удовольствием погружались в родную нирвану

–  Помнишь ли ты? – пропела блондинка голосом Сильвы Вареску.

–  Помню ли я? – отозвалась шатенка. – Я могла бы исполнить целую арию. У меня в оперетте тётя работала билетёршей.

– А мой дядя был заведующим «Дома Мебели». Помнишь, как на светящейся вывеске перегорело несколько лампочек. «Дом Меблi» временно превратился в «Дом @блi». Дядю чуть не попёрли с работы.

–  Может пропустим что-то покрепче?

–  Ну, я точно не пропущу. Лимончелло или Просекко? Как там у вас, в Австралии?

–  Точно так же, как в вашей Америке. Лимончелло.

Через несколько минут официант вынес рюмочки с лимончелло и галантным жестом поставил на стол.

–  Ой! – вырвалось у блондинки – он мне напомнил мою любовь, в нем что-то от Владека. Слушай, какая это была любовь…

Мне было тогда восемнадцать. Моему дедушке как пенсионеру, всю жизнь прослужившему на пассажирских судах, полагался бесплатный круиз по Крымско-Кавказкой линии. Вот он и взял меня с собой, даже не подозревая во что это выльется.

Среди туристов на судне были чехи, поляки и восточные немцы. В иностранцах мы тогда видели небожителей. Какая это была экзотика! Корабль следует курсом и делает первую остановку в Ялте. Главная достопримечательность в Ялте – Ласточкино гнездо. Все отправляются на экскурсию. Вот стою я, смотрю на Ласточкино гнездо и чувствую на себе чей-то взгляд. Владек смотрел на меня и улыбался. Улыбка открытая, а взгляд слегка настороженный, проникающий в самую душу. Мы познакомились и больше в этом круизе не расставались. Он дожидался на корте, пока я не наиграюсь, и нёс за меня ракетки. Автобус не трогался без меня, когда запыхавшись, я влетала в него последней. Владек недавно вернулся из Монреаля, где играл в баскетбол за сборную Польши. К тому же он был музыкантом, чудесно играл на гитаре. Он учил меня танцевать модно, синхронно покачиваясь, и рядом с ним я словно преображалась, движения становились стильными, грациозными. Он целовал мне руку, и, если раньше я бы смутилась, то теперь я чувствовала себя уверенной и желанной.  А ещё в круизе он возглавлял польскую группу, и все девушки в этой группе были в него влюблены. И как было в него не влюбиться! От него так и веяло обаянием и харизмой. Какими же они были красотками! Ванда, Эльжбета, Кристина…От Ванды был без ума сам капитан, не считая всех членов команды. Эльжбете досталась победа в конкурсе красоты. А она смотрела на Владека мечтательным взглядом и называла его «мой брильянтОвый». Как модно и элегантно они одевались! А я, одесская девочка в платье в горошек, никак не могла понять, что он во мне нашёл. Даже спросила однажды. А он заглянул мне в глаза и с придыханием произнёс: «Ты естеш для мне найдорожча у свете». Вечером, отлучившись на танец, он провожал меня за столик и возвращался на сцену с гитарой. Пел и смотрел на меня, признаваясь в своей любви песней.

Всё случилось само собой. Я как-то споткнулась, он успел меня подхватить и, склонившись, робко поцеловал. А во мне что-то вдруг взорвалось, и со всей накопившейся страстью на высшем градусе красноречия я сама ответила ему поцелуем. В этот момент мы слились сердцами. Это было и объяснение, и признание. Круиз подходил к концу, но мы знали, что наша любовь продолжается. Он обещал писать и прислать приглашение в Польшу.

Домой я вернулась на крыльях любви, но домашние всполошились, никто не предвидел такой поворот. За связь с иностранцем тогда лишались работы, вся жизнь могла пойти под откос. И это не просто слова, имелись примеры.

От него пришло два очень нежных письма, а потом они прекратились. Я потеряла сон, как одержимая бегала к почтовому ящику, а вокруг все твердили, что он давно обо мне позабыл, что это был просто курортный роман, усмехаясь, какая же я наивная. Я отмахивалась, но то ли взыграла гордость, то ли обида, и со временем я сама поверила в это. Оставалось только подспудное чувство, что здесь что-то не так. И, конечно, со временем всё открылось. Слишком поздно! Были и письма, и приглашение, – как же я их ждала –и всё объяснялось просто. Это мой папа их перехватывал и выбрасывал… позже признался… считал, что так будет лучше.

Последовал вздох. Повисло молчание и вдруг прозвучало:

– Ты не поверишь… у меня тоже была любовь… и тоже в круизе по Крымско-Кавказкой.

Мне тогда было шестнадцать. Я только закончила школу, родители подали документы на выезд, и тут подвернулась возможность поехать в круиз. Соседка по даче, имевшая всюду связи, предложила составить компанию её дочке, не решаясь отпустить её без присмотра. Наташке уже исполнилось девятнадцать, и она на всех парусах неслась во взрослую жизнь. Одевалась у спекулянтов, красила губы яркой помадой и по тогдашней моде носила парик «под Мирей Матье». В общем, мне отводилось составлять ей компанию, а присматривать – моей маме.

Название судна «Шота Руставели» кое на что намекало, но это прошло незамеченным. Иностранцев в круизе затмевали грузинские звёзды, совмещавшие отдых и выступления. Во главе с режиссёром круиз сопровождала труппа тбилисского театра имени Шота Руставели, вместе с роднёй и детьми. А также вокально-инструментальный ансамбль «Виа-75» под управлением Роберта Бардзимашвили, бывшего руководителя ансамбля «Орэра».

И вот в музыкальном салоне концерт. Наш столик поблизости к сцене. На сцене Роберт Бардзимашвили, по ходу песни спускается в зал – так было задумано по сценарию – приближается к нашему столику и приглашает меня на танец. Представляешь, меня! Не эффектную пантеру Наташку в стильном брючном костюме, а меня, скромную цыпочку в кримпленовом сарафанчике венгерского производства. Словно во сне мы танцуем с ним несколько тактов, он возвращает меня за столик, а я никак не могу проснуться. После концерта кто-то суёт мне записку: «с вами хотят познакомиться».

Идём знакомиться вместе с Наташкой. Его зовут Гия, он молодой, но уже один из ведущих актёров, разведён, на Наташку даже не смотрит. В нём сочетается обаяние ловеласа с благородством грузинских князей, и я влюбляюсь с первого взгляда. Пьянею от его голоса, обмираю от прикосновения. Словно в тумане, я попадаю в богемное окружение, где не живут, а витают над жизнью. Мы всюду вместе, у всех на виду. Это напоминает калейдоскоп: объятия, палубы, шутки, гитара. По какой-то иронии компанию мне теперь составляет Наташка. Она за компанию закручивает роман с его другом. Но по каким-то приметам все вокруг понимают, что у них – роман, а у нас любовь. Грузинские тётушки опасливо перешёптываются, они узнают в нём пружину, готовую распрямиться и разнести всё вокруг. Моя мама с ужасом наблюдает…

И вот наступает момент, мы остаёмся наедине. Он притягивает меня к себе, его ладонь скользит ниже, а я, такая трусливая, напрочь теряю страх.  Если бы он тогда… Но он неожиданно застывает, остановленный возгласом возмущённого предка: «Что ты творишь! Мы невинных не портим, мы женимся на таких». И под наплывом страсти он преподносит мне статус единственной, хотя я не первая и далеко не последняя в его списке.  «Я завтра схожу в Сухуми, –сдавленно произносит он. – Сойдём вместе и там поженимся».

 

– И ты сошла?

– Куда? С документами в ОВИРе? Хорошо, что я не сошла с ума.

Они замолчали и продолжали молчать, напоминая однополчан, которые вспоминали, прокручивали детали и воскрешали забытые чувства. И что они думали в эту минуту, мог понять только тот, кто когда-то сам это пережил.

– Закурим?

Дым колечками поднимался ввысь, растворяя вопросы, на которые не нашлось ответа. Как это? Будто ты проходила мимо витрины счастья и увидела своё отражение. Чтобы что? Уловить аромат, почувствовать вкус? И запомнить, ни с чем не спутать? Слишком не вовремя, слишком быстро, но ведь вся жизнь была впереди. Ты думала, это проба пера, разбег в настоящую жизнь, но тогда…почему ничего похожего больше не повторилось?

Затушенные окурки напоминали кладбищенские цветы. Итальянская речь из двери напоминала о Риме. Глоток лимончелло приводил то и это к общему знаменателю.

– М-да… – протянула одна, – только раз бывает в жизни восемнадцать лет.

– А восемьдесят один ещё реже, – усмехнулась вторая.

Обе глянули в сторону, где сидели пожилые синьоры. Столик к этому времени пустовал. К нему как раз приближались молодые мужчина и женщина. Приобняв свою спутницу, мужчина по-джентельменски пододвинул ей стул. Она улыбнулась. Расположившись напротив, он взял её руку, заговорщицки что-то шепнул. Она повела плечом и кивнула.

– Как ты думаешь, он ей дарит цветы и приносит кофе в постель?

–Ну… скажу как менеджер по продажам: если он обещал подарить ей весь мир, то, скорее всего, цветы она будет нюхать на улице.

– А я как астролог скажу: в мире много загадок, но мироздание знает всё наперёд.

– То есть… как говорил дядя Фима, нужно получить то, что хочешь, чтобы позже понять, насколько тебе это нахрен не нужно?

– Не совсем научный подход! – астролог недовольно поморщилась. –Хотя лично я с дядя Фимой не спорю… –и поспешила добавить, – но нельзя забывать, что случайностей не бывает.

– Да? – менеджер по продажам приподняла бровь. – Значит, если мы встретились, выпили капучино и разошлись, как в море корабли… это всё не случайно? И что мироздание этим хотело сказать?

Астролог задумалась, глянула в небо и, выдержав паузу, произнесла:

– Возможно, нас подтолкнули что-то переосмыслить. Взглянуть на жизнь, так сказать, с высоты, увидеть себя с нового ракурса.

Молчание означало согласие.

Между тем засевшее в голове сочетание «как в море корабли» обеим напомнило, что пора расходиться. Дамы глянули на часы, синхронным движением подкрасили губы, подправили волосы и стали прощаться. Проходивший мимо официант скользнул по ним игривой улыбкой и одобрительно подмигнул.

– А вот это был знак! –объявила блондинка. – Нам только что дали понять, что мы с тобой в форме и очень милые.

– Согласна, – сказала шатенка, вставая. – Только милыми мы были в пять лет. А теперь мы – огонь! Так и передай от меня мирозданию. Пусть знает!

 

 

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Леонид КУЛАКОВСКИЙ. Где звезда упадёт…

Когда хаос наполнился светом и тьмою,
когда голос впервые взорвал тишину,
то дотоле глухое, слепое, немое
вдруг собою заполнило всю ширину,
вышину и длину, и подвалы Вселенной.
И с тех пор Млечный Путь, и Земля, и Эльбрус,
и какой-то чудак между Сеной и Леной
всё наматывает эту мудрость на ус.
И с тех пор анкера, шестерёнки и стрелки
этот маятник движут на север, на юг.
На восток и на запад, как в злой переделке,
мчат галопом столетья без прав на недуг.
И тот самый чудак, может быть, из Варшавы,
кофе пьёт по утрам, ненавидит часы,
смотрит долго в окно и мизинцем шершавым
гладит модные в этом триместре усы.
А за рамой окна, за метёлкой левкоя,
время в лодке своей, на приливах хандры,
всё мечтает о розовой бухте покоя.
Только вёсла его бесконечно мокры…

 

* * *
Где звезда упадёт
В полуночную гущу тиши,
Там бродяга найдёт
Пару строк для дремотной души.

И воспрянет душа,
Проглотив, словно манну, хорей,
И, в дорогу спеша,
Возжелает и звёзд, и морей.

Уплывёт, улетит
К горизонту заветной мечты,
Где острей аппетит
После тысячи лет маеты.

Где согреют слова
Просто так, без особых причин,
Где легка голова
На порыв, на полёт, на почин;

Где гудят поезда,
И рокочут турбины ракет:
«Где упала звезда,
Там когда-нибудь ляжет поэт».

 

ОПТИЧЕСКОЕ

Я понял и прозрел,
и слепну от прозренья –
его горячих стрел,
его холодных пут.
Оптический прицел
меняет угол зренья:
кто великаном стал,
был прежде лилипут.

Въедается туман
в полярность точки зренья:
оптический дурман –
как в темечко шуруп.
Оптический обман
тушует озаренья…
Кто великаном стал –
потенциальный труп.

 

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ

На забинтованные клёны,
на гипс нахохлившихся лип
ложится вечер удивлённый.
Во мгле вечерней лёгкий сип
и кашель. Старый город болен,
простужена его душа.
Но… виден с бледных колоколен
нимб над главою малыша,
входящего в покой приёмный
в две тысячи который раз…
И вдруг на город этот тёмный
с межгалактических террас
лавиной сходят ароматы
соломы, воска, резеды
и тают давние утраты
с восходом святочной звезды.
Летит в колядное лукошко
Луны лилово-медный грош,
на замороженных окошках
мгновенно дозревает рожь.
И грех – колосья стылых окон
в муку́ поэту не смолоть –
когда за гранью видит око
и слово переходит в плоть…

 

* * *
Когда влюбляются поэты,
снимаются на всё запреты
и всякие табу;
теряет быстро силу вето
на сто вопросов без ответа,
роящихся во лбу;

крепчают в старых бочках вина,
в покои мрачного камина
вселяется заря,
маяк гудит, теряясь в сутках,
и берегов, как мы рассудка,
лишаются моря;

лев превращается в котёнка,
лоснится молоком бурёнка,
бесчинствуют стрижи,
и хочется кому-то неба,
немного ощущенья неба
и просто – просто жить.

Когда влюбляются поэты,
летят стихи по белу свету,
как стаи белых птиц,
и всё, наполненное светом,
как на поверхность самоцветы,
выходит из темниц.

Когда влюбляются поэты,
Ровнее бьётся пульс планеты…

 

СНЕЖНАЯ КОРОЛЕВА

Чёртики в глазах твоих агатовых,
руки упираются в бока.
Ситуация – из крайне патовых,
словно пурпур тряпки для быка.

Бег по кругу, грушевая лампочка,
мерзкая ухмылочка локтя…
Привереда, злюка, антилапочка,
но… – мечта,
мечта,
мечта!
Хотя…

Пахнет снежно-королевской Данией…
Ты, объевшись будто белены,
назначаешь первое свидание
на… обратной стороне Луны!

 

* * *
Из двух вселенных
соткан наш союз –
две жизни,
две судьбы,
две параллели,
вошедших
в бесконечный узкий шлюз,
ведущий две мечты к единой цели

по звёздным и осиновым мостам,
сквозь жаркий лёд
и стылый зной метаний
на силуэт незримого креста,
без ощущенья физики скитаний.

Мы – берег двух несущих бремя рек,
два берега одной реки нетленной,
одна судьба двух жизней и «каре»
в колоде карт, тасуемой Вселенной.

 

* * *
И грозят в нашей комнате стены
друг на друга, как Каин – на брата.
Перепугано мечутся тени
от меня до тебя и обратно.

Скалит зубы прошедшая буря
у несмятой, холодной постели.
Где-то я, где-то ты, молча курим,
пропадая в порывах метели

до снежинки придуманной нами.
Но дурак дураку – не наука!
И, теперь, ожидая цунами,
киснет мука…

 

БЕГСТВО

Три счётчика плачу – гони, родной,
в дожди, пургу, самумы и торнадо!
А то и сразу – на морское дно…
Давай, родной, –
накину, если надо!

Куда-нибудь, хоть к чёрту на рога,
где сыра нет, но… всем довольны мыши,
где кот давно убил в себе врага,
и, глядя на мышей, спокойно дышит.

Гони туда, где порох отсырел,
но никому до этого нет дела,
где гибнут только от амурных стрел,
когда душе так ненавистно тело.

Скорее, брат, от виз и ярлыков,
от всяких там де-факто и де-юре,
от нами же придуманных оков,
гони – плачу,
втройне – за… нашу дурость.

 

* * *
Ты для меня – и время, и пространство,
и главный мой закройщик естества.
Тобою швы душевного убранства
надёжно сшиты нитями родства.

В душе уют и свежесть дождевая,
когда, перелистав ночные сны,
обычные одежды надевая,
ты, как всегда, прекраснее весны.

Любить тебя без всяческих ремарок –
и радость, и удача, и судьба.
Ты – самый фантастический подарок.
Люблю, люблю, люблю, люблю тебя!

 

В ДНИ ВТОРОГО ПРИШЕСТВИЯ

(фантазия)

И бросит некто в шляпу мне пятак,
посмотрит осуждающе, надменно.
Мол, слабодушен и живёшь не так,
и градус льёшь за галстук непременно.

А я стою под синевой небес,
среди сирени буйного кипенья,
не звон червонцев жду и не чудес,
а – снисхожденья муз. И вдохновенья.

Быть может, здесь – на паперти души
однажды Некто «росчерком Главбуха»,
вдруг улыбнувшись, бросит мне:
– Пиши!
Во имя…
В общем, брат, тебе «ни пуха!..».

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Сергей ПАГЫН. Зеркальце на ветке

* * *
Деревья устали от ветра,
устали пускаться в полёт.
Так зренье от белого света
бескрайней зимой устаёт,

так пальцы в июне немеют
в хрустальной текучей воде,
так юные листья чернеют
от стужи в ночной пустоте.

Гудит и грохочет повсюду,
и ветер проходит сквозь сны…

И ждёшь с нетерпеньем, как чуда,
внимательных глаз тишины.

           

* * *
Мне тихим словом у ночной воды
ни от кого не отвести беды,
и мне ничьей не погасить тревоги
своим дыханьем трудным на дороге
вдоль медленной мерцающей реки.
И ближнего не спрятать от тоски,
и дальнего от пропасти безумья
печальным бормотаньем не спасу я,
не отвращу паденья волоска…

И всё же –
путь
и Слово,
и река.

 

* * *
Всю ночь металась вишни белизна,
дождь налетал и яростно, и слепо…
И он открыл, промыл земли глаза,
и в них пылает утреннее небо,

и в них яснеет дерево,
но тронь
его рукой –
и всё начнёт рябиться…

Земное сердце – воздух и огонь,
огонь и воздух,
облако и птица.

 

* * *
Я повесил зеркальце на ветку –
пусть на нитке вертится, качаясь,
пусть в него глядятся небо, воздух,
пчёлы, суетливые синицы,
по забору, по двору, по стенам
пусть несутся солнечные зайцы,
пусть подобьем праздника повеет,
праздника, который не случился,
но я верю, что ещё случится…

На пустую мартовскую ветку
мамино я зеркальце повесил.
И оно теперь живёт, мерцая.
Сквозь него порой и мама смотрит
в этот полный воздуха и неба
ветреный
вращающийся
мир.

 

* * *
Дом становится частью неба,
длинным облаком над предместьем…
Так легко мне сказать, что не был,
и так трудно, что был и есть я.

Рассыпается хлеб вчерашний,
и становится пищей ветра…
Так легко мне сказать, что зряшной
жизнь была,
но так много света

голубого в скорлупке краски,
что с окна я сорвал по-детски,
и родного так много в ласке
вдруг взметнувшейся занавески.

ВНОВЬ Я ПОСЕТИЛ

Весна черна и кочет безголов –
в курятник ночью пробралась куница.
И не за что мне нынче зацепиться –
чужой, безбытный, опустевший кров.

Разбиты окна, отдана ветрам
на милость дверь – скрипит в тяжёлой дрёме.
И только сор на влажном чернозёме –
солома, ветошь, беспризорный хлам.

И я вернулся…
Лёг в свою кровать.
Стихи мне снились, помню лишь зиянье
последней точки вместо вопрошанья…
Хотя о чём мне было вопрошать?

 

* * *
Надо мне от быта отвыкать –
видишь, за окном какая вьюга?!
В белом ветре не узнать друг друга
и вещей привычных не узнать –

словно он уже ворвался в дом,
погасил в печи кирпичной пламя.
И летят, и кружатся над нами
зеркало и чашка с молоком.

Словно снег – конец мой и исток,
кров и хлеб мой, и огонь нежгучий.
И лечу я с бесконечной кручи
времени и смерти поперёк.

 

* * *
Когда к домам подходит тьма,
давай о небе и о снеге…
Какая ясная зима
всегда сокрыта в человеке.

Неприкасаемо чиста,
неоскорбляемо прекрасна,
белее белого листа.
И даже если жизнь погасла,

сгорела веточкой в огне,
зима стоит себе, не тая,
в разумной чуткой тишине –
и слух, и зрение без края.

* * *
Меня не встретят близкие, когда
беззвучно щёлкнет в сердце выключатель.
Не вспыхнет тьма, не грянет пустота,
а будет только скромный наблюдатель.

И не судья… Дотошный и сухой
учётчик снов и летописец яви –
моих дождей, моей тоски ночной,
моих видений в снеговой оправе.

Ему б очки конторские, но нет –
ведь он безнос, безлик и бестревожен.

Он мне покажет невозможный свет,
но тот, который всё же был возможен.

 

* * *
Пространств осенних оклик и обман…
Затянет в лес, а тут внезапно – поле,
в котором и вневременность, и воля,
как будто я безумен или пьян.

Здесь должен быть, мне помнится, ветряк –
я слышал шум его винта большого…
Но вижу только дерево – как знак,
как некий символ бытия иного.

И не пойму, где в поле даль, где близь….
Зайду в него в слепящем диком свете.
Направо ли, налево – всюду жизнь,
ни трёх дорог, ни памяти, ни смерти.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Феликс ЧЕЧИК. Что-то разладилось в наших часах

* * *
На старости лет,
на юности гроз,
на детстве дождя:
поставлю, – нет-нет –
не крест, а вопрос:
закончился я?

Ответ на него,
конечно, прямой –
услышать хочу.
Я жил кочево.
Но скоро домой
к себе полечу.

К себе? Где давно
в долгу у судьбы
и светится тьма.
И только одно –
родные гробы, –
не сводит с ума.

И только огни
бесчисленных звезд
в осенней тиши.
И хмурые дни.
И дождь, словно тест,
на прочность души.

Да снег поутру,
сиреневый чад
и августа зной.
Когда я умру
берёзы примчат
проститься со мной.

И вязы придут,
а вербы потом
и ярмарка трав.
И пряник и кнут,
чужбина и дом
и век-волкодав.

 

* * *
А месяц март забыл, что он весна.
Он разродился ночью снегопадом.
Ему весна безмерна и тесна
и он безумье вызывает на дом.

И небо, уподобилось свинцу
и паникуют почки и букашки.
А марту сумасшедшему к лицу
заснеженность смирительной рубашки.

 

КОНИ И ЛАСТЫ

1
Монте-Карло или Сходня?
Задыхаюсь от погони.
Завтра, завтра, не сегодня
склею ласты, двину кони.
А пока ещё не склеил
и не двинул я покамест:
пинским кланяюсь аллеям
и молюсь на пинский август.
И когда однажды двину
или склею непременно –
я приму её , как Пину
принимают внутривенно.
И на то уже Господня!
И поэтому – внезапна!
Завтра, завтра, не сегодня.
Или даже послезавтра.
Здесь мне дорого и любо
всё – по трезвому и спьяну.
И у блоковского дуба
дам зарок, что я восстану.

 

2
Так и остаться не прочитанным, –
не кем-нибудь – самим собой,
где настоящее горчит и нам
вновь предстоят последний бой.
А будущее… Ту – чудесную
планету радости, увы,
не только мы, паря над бездною,
но не увидите и вы.
Так и остаться недопонятым
и одиноким навсегда.
Всем наплевать, что двинут кони там,
покуда здесь любви страда.
Покуда все живут баластами
и думают лишь о себе:
для будущего – склеим ласты мы
непобеждёнными в борьбе.
И всё земное и бесценное,
чему мы радовались все,
как будто лексика обсценная
и смысл жизни в колбасе.
О чём мечтали мы и думали:
последняя война со злом.
И не у блоковского дуба ли
пожрётся вечности жерлом.

 

* * *
Красивый, двадцатидвухлетний?
Уродливый за шестьдесят!
Живу, как видимо в последний
вишнёво-яблоневый сад.

И он расцвёл в конце апреля,
благоухая и дымя.
И выпал снег. И вышло время.
И двадцатидвухлетний я.

 

* * *
                                  С. З.
Где же моя первая
жизнь тире подача,
робкая и нервная,
крепкая, как чача:
с плясками и с песнями
на ночном морозе,
с пушечными эйсами
на Ролан Гарросе?
Где же мои милые
други и враги –
писаные вилами
первые шаги
на великом поприще
рифмы и плаща –
золотое – то ещё!
правило ища?
Вундеркинд седеющий,
проигравший тай,
призовые – те ещё!
мальчику отдай.
Пусть он купит сладости
и себе и бабушке:
горести и гадости
забывая. Ладушки?

 

* * *
Война не ужас и не боль,
а бесконечная рутина.
Она, как шарик голубой –
взяла и небо запретила.

Она у нас с тобой в крови
растворена, как сахар в чае.
Мы существуем без любви,
того уже не замечая.

Как будто не было её –
лишь плаванье в нейтральных водах:
спасительное забытьё
и страх околоплодных сводок.

Война? Какая там война!
Я ничего о ней слышал.
И тихо спит во мне она
и горе-горькое колышет.

 

* * *
Ты не поверишь – петухи
по-прежнему поют,
а были столько лет тихи,
пока я не был тут.

Пока я, чёрт-те знает, где
был не понятно с кем –
они ходили по воде
и нюхали фосген.

Они могли бы навсегда
отсюда улететь
туда, где мёртвая вода,
скорее жизнь, чем смерть.

Но предпочли молчать, пока, –
ничтожный и немой,
как блудный сын издалека
я не вернусь домой.

Не Пётр, но тоже не дурак,
белеющий, как Русь,
свистящий на горе, как рак –
я трижды отрекусь.

И дважды пропоют они
и трижды я умру…
Мерцавшие когда-то пни,
пылают на ветру.

 

* * *
Кто в коляске – со спины
и не разберёшь,
видит розовые сны
под июльский дождь.

Годовалое дитя?
Немощный старик?
Понимаешь лишь спустя
вечность или крик.

 

* * *
Что ты, птичка-невеличка,
не поёшь, пугая всех?
Оттого, что жизнь, как спичка
и горит лишь 30 сек?

Я давно уже не homo
и не sapiens уже.
Против дома нет приёма?
Время думать о душе?

Проявить долготерпенье
и – ни свет и ни заря:
слушать, слушать, слушать пенье,
синим пламенем горя.

 

* * *
Что-то разладилось в наших часах –
стали показывать время чужое.
Птицы умолкли в предмайских лесах
и не берут за живое.
Брали когда-то – теперь не берут
и, вероятно, умолкли навеки.
Мир не сочтя, забивая на труд,
дружно похерили вехи.
Остановились часы навсегда:
кончились песни Таймыра и Кушки.
И, как страна, испарилась вода
и онемели кукушки.
Песни закончились – вышли певцы, –
все, как один, до единого вышли.
Облюбовали чужие сосцы,
будто бы пьяные вишни.
Так веселее и так заводней –
думать не нужно и помнить не надо:
время нескучных и праздничных дней
одноимённого сада.
Мы засыпаем на фоне беды.
Мы не проснёмся, но слушаем снова,
как по лесам распевают дрозды
Йоганна Вайса-Белова.

 

* * *
А напоследок я сказал, –
себя, любимого, жалея:
Израиль. Чемодан. Вокзал.
Россия. Лета. Лорелея.

Доверясь времени-врачу,
которое: папирус-ветошь,
я напоследок промолчу –
несуществующий последыш.

И пусть безмолвие моё
напоминает напоследок –
чернеющее вороньё
среди офонаревших веток.

 

* * *
Мы лично с ними не знакомы.
Они безликие, как мы,
не выходящие из комы
на улицу среди зимы.
Они уже совсем, как братья.
Они, как угол и овал,
проигнориров объятья –
нас убивают наповал.
И мы их тоже за мгновенье
до смерти наповал убъём.
И кровь, как Бим, бежит по вене
и вытекает, словно Бом.
И жажду утолив из Леты,
мы вместе поплывём по ней.
И наши белые билеты
становятся ещё красней.

 

* * *
Белее дебелого танца,
мурлыча мотив.,
на первый-второй рассчитаться,
о третьем забыв.

А третий и вечно забытый,
как совесть и жид,
на улицах Пинска убитый –
по небу marschiеrt.

 

* * *
Это, как если курить не взатяжку,
это, как если любить понарошку:
клясться по пьяни и в клочья рубашку,
чтобы уехать, присев на дорожку.

Стёкла в потёках плацкарта ночного,
как недомытая мамочкой рама.
И сновидение – снова и снова, –
про невозможность любви и стоп-крана.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Галина КЛИМОВА. Гуля. Рассказ

               «Salut, Tatosha!

У меня все ОК. Привыкаю. Дышится легко.  Ем уже самостоятельно. Дают что-то несъедобное, но якобы полезное. Здесь много певчих. Всех перебивают воробьи, громче – только чайки. Другие птицы высоко-высоко, поэтому  не слышны. Как их туда занесло? Смотрю – не падают. Лапами не перебирают, крыльями не машут – и не падают. Воздух что ли их держит? Над ними – белые или серые острова. Мне там никогда не бывать. Твой  Гуля»

 

Таня давно не заглядывала в почтовый ящик на садовой калитке, его сменил – электронный, который всегда под рукой. И вот тебе – бумажное письмо в настоящем конверте с маркой,  нашкрябанное от руки по-французски авторучкой – судя по кляксам – с открытым пером. Трогательный анахронизм. Письмо можно сложить, развернуть, спрятать в карман или в сумку и носить с собой.

– Твой Гуля, – отозвалась Таня. Она ловко сделала из письма птичку оригами  и выпустила  полетать в прохладном  сумраке  ателье…и тут же, спохватившись, замерла, быстро включила и свет, и боковую подсветку, бросилась искать, обшарила глазами и руками  углы…Ни под шкафом, ни под диваном, ни на полу – письма нигде не было. Или его вообще не было?

Всё случилось на улице, где обычно ничего не случалось: туристы при  фотоаппаратах, продавцы при сувенирах, художники у входа в свои ателье или галереи. Кто-то вынес мольберты с картинами: морские пейзажи под Айвазовского, цветы (ходовой товар) на все случаи жизни, натюрморты в духе малых голландцев или под  Хруцкого – с просвечивающими виноградинами, солнцем начиненными абрикосами, сочившимися от истомы гранатами. Большим спросом пользовались городские пейзажи ведута.

Сюда, в знаменитый нормандский Онфлёр, как в академию,  приезжали учиться художники, по-здешнему –  артисты. Они посещали мастер-класс местного мэтра – морского воздуха. Он был иным, чем морской воздух средиземноморской Франции с Лазурным берегом, иным, чем классический морской воздух Италии, и уж совсем не сравним с туманным воздухом соседнего Альбиона. Воздух Онфлёра, насквозь прошитый проблесками, как стежками люрекса – местами золотого, местами серебряного – вибрировал и даже бился, будто в тахикардии. Небо согласно меняло цвета, мимикрируя под зеленые низменности Нормандии, под серо-буро-малиновый  поток Сены или  суровую рябь  Ла-Манша. Воздух Онфлёра  дарил особую – не просто физическую –  атмосферу всем, способным видеть и писать.  Таня чутко ловила настроение и даже самочувствие этого воздуха  с первых же дней  своей французской жизни.

В тот день, когда все случилось, она почти бежала, вернее,  шла по кривой средневековой улочке, вымощенной замшелым булыжником, шла обычным московским шагом – здесь так не ходят. Ее никто не ждал, можно было не торопиться, и только остывающий багет подгонял к завтраку.

Пожилая соседка, хозяйка парикмахерской – живой манекен – подметала свой участок улицы. И продавщица сувениров, ядреная хохлушка Оксана, прибывшая на заработки из Полтавы, тоже выпорхнула с ведром и шваброй.

– Позавтракаю и уберусь, – пообещала себе Таня, сглатывая слюну.

Не рассчитав силы, Оксана так взмахнула шваброй, что ворох мусора – пыль и песок вперемешку с камешками, фантиками, косточками слив и персиков, с облетевшими листьями  – смерчем кинулся Тане под ноги. Она остановилась, и не от того, что  туфли и колготки запылились и вмиг постарели, – вдруг ёкнуло сердце: в куче мусора что-то копошилось и даже еле слышно пискнуло.

– Пардончик, мадамочка, миль пардон, – и Оксана юркнула в магазин.

Присев на корточки и положив  тёплый багет на колени, Таня стала разбирать липкий колтун мусора, где отчаянно шевелилась  чья-то затерявшаяся жизнь. Окаменевшим ужасом  на нее выкатились маленькие янтари зрачков.

– Гуля, гуленька, откуда  ты? – Таня вытащила крохотное тельце. Изо всех сил цепляя коготками кожу, птенец не отпускал  руку. – Бедный, из гнезда выпал? Как только кошки тебя не сцапали? –       Птенец взглянул, будто понял ее.

– Самый любопытный в семье? С шилом  в одном месте? Неслух?

Он тюкнул желтым клювом в ладонь.

– Что теперь? Как жить будем? – последние вопросы  были обращены не к птенцу, но к себе самой.

Будто услышав ее, подлетела виноватая Оксана:

–  Ой, матінко моя, воно же таке малесеньке, що я зослiпу й не розгледіла Що ж робити, дiвчинко? Як допомогти? Ви не бачите, де в них тут ветерінарка? Пташечок не кожений же лікує… Я б узяла до себе, але ж у хазяйки є свій котяра сіамський, такий шкідливий, він  йому й друге крило відгризе! Може, ви до себе візьмете? Він же такий малесенький, ви в коробочку його, а там видно буде…

Таня уже разглядела повисшее левое крылышко с запекшимися каплями крови. Попробовала сложить, как складывают веер, но птенец запищал, задергался и от боли, и от невыносимой тесноты ее ладони.

– Вдруг умрет? Прямо в руке…

– Що ви таке говорите? Господь не допустить за вашу доброту, – Ганна перекрестила и Таню, и птаху, – пошле допомогу!

Птенец молчал, и эта тишина перехватывала горло. Таня побежала к дому.  Вдруг вспомнился Руслан, чью жизнь до последней минуты  она так же  держала в руках… и, казалось, крепко держала. Но, увы!

 

Дома она поселила бедолагу в коробке из-под туфель. Набросала траву и вату, поставила розетку с водой, а вокруг – хлебные крошки.

Когда-то в Москве на клетку с волнистыми попугайчиками она накидывала платок: если ночь, то спать. Ночь, ночь, ночь…  Так Алька, соседка по студенческому общежитию, баюкала своего малыша.  Она родила еще на первом курсе, им с мужем дали семейный «пенал», но новорожденный малец кричал по ночам, как резаный. Соседи и в стену стучали, и  в дверь ломились:

–  Сиську ему сунь! Или соску! Заткни его, мать твою…

Алька оправдывалась, скандалила и до того испереживалась, что ходила как призрак: большущие  серые глаза, а вокруг – опасные полыньи темных кругов. И вдруг – одна ночь без крика,  вторая, третья…

– Что случилось?

И гордая мать трехмесячного сына похвалилась:

– Одна мамашка из офицерского общежития надоумила: как только заворочается, закряхтит – ты не мешкай, а  скоренько на темечко ему мокрое  полотенчико – шлёп! Он обалдеет, а  ты – тюк, тюк, тюк! – постукивай ладошкой по полотенчику, и тихохонько, но с выражением: ночь, ночь, ночь, спи… ночь, ночь, ночь, спи… Наш умничка с первого раза все понял.

 

Где в этом городе лечат птиц?

Таня открыла интернет – ближайшая ветеринарная  клиника с названием «Птичий сад» находилась километров за пятьдесят, в соседнем Кане. Как  туда добраться с больным птенцом в коробке?

 

Голубенок дремал. Она провела пальцем по пушистой головке, он встрепенулся, попытался привстать, приподнять крылья, но истошно запищал и повалился на бок, головой в вату – нарушен центр тяжести. Таня испугалась, что задохнется, и вытащила вату.

–  Теряю время.

Она разучилась мобилизовываться в экстриме. Мысли рвались и  путались, руки тряслись. Все  проливалось, падало, ломалось, а ведь раньше сноровки было не занимать.

Это началось сразу после смерти Руслана.

Он умер у нее на руках.

 

Никогда Руслан не говорил ей, что любит. И она – молчок.

Они познакомились на книжной ярмарке в те считанные дни его нового счастья, когда с  улыбкой блаженного он, известный издатель, представлял друзьям:

– Молодая жена Катя, прошу любить!

Таня восхищалась, как по-балетному Катя вытягивала из цветастой шали гибкий стебель тренированного тела, а ее ноги в замшевых ботфортах привычно стояли в  третьей позиции. Катя делала легкий поклон, при этом угольки ее глаз возгорались, как у зверька, а губы расползались  хищной скобочкой.

–   Руська совсем сдвинулся.

–  Химия, однако!

Казалось, Катя обложила территорию его жизни каким-то сокрушительным ливнем, и в пору было спасаться или звать на помощь, но Руслан счастливо дожил до того дня, когда она – без причин и объяснений – бесследно исчезла. Ливень кончился, но солнце не засветило.

 

Через год Таня встретила Руслана на очередной книжной ярмарке. Он был подкошен не только изменой и безденежьем, но и язвой желудка. Подбирая слова, тихо каялся встречному-поперечному: всё, мол, справедливо, всё по грехам – нельзя бросать детей и умученную ночными дежурствами жену, нельзя плевать на двадцать лет семейной жизни.

В ответ Таня нашла надежного гастроэнтеролога, и язва зарубцевалась. Потом она взялась за художественное оформление книг, которые издавал Руслан без надежды на коммерческий успех.

–  Мой друг, мой спасательный круг, – в рифму определял он Таню, которую всё чаще называл Татоша.

Роль друга она приняла без эмоций, хотя сама держала Руслана за   приятеля, за хорошего парня, затерявшегося в дремучем лесу людей.

–  По ночам поджимает, – он тыкал пальцем в цыплячью грудь, сообщая свежую новость. – Представь, лежу в койке, вроде бы в покое, а оно жмет. Я даже курить бросил, а эта сволочь, – он уже кулаком стучал в грудь, как в дверь, – вдохнуть не дает, особенно под утро, а когда отпустит – такое уныние, и все –  пофиг! Бес уныния, демон меридианус –

слыхала о таком?

Руслан изменился. Он стал чаще опускать и отводить глаза, отрастил волосы – от чего выглядел аскетичней и моложе. В нем появилась какая-то внетелесная невесомость, которую Таня остро чуяла, принимая за отмеченность и, возможно, за  дар. Она определяла это как крылатое родство. Ей захотелось написать портрет Руслана, ставшего похожим на   начинающего монаха.

Он  ехал к ней  с тремя пересадками, за  Речной вокзал, где на чердаке типовой двенадцатиэтажки, за железной дверью приютилась мастерская «последней московской пуантилистки», как не без кокетства она себя называла.   По жизни  Таня летела как  по струям воздушных потоков, по границе повседневных атмосферных фронтов со всеми их ненастьями и прояснениями, летела без страха разбиться. Детей и денег не нажила. В ее орбите  мелькали и обитали друзья и приятели, знакомые и даже знакомые знакомых. Таня притягивала: распахнутый взгляд крыжовенных глаз и детское простодушие.

Руслан тогда остался. Не ушел он и на следующий день, и на следующей неделе. Зажили без затей и пафоса. По вечерам она  готовила что-то сытное, нежирное,  но обязательно горячее, чтобы потом, после чашки крепчайшего черного чая, перейти к главному – к портрету, который стал точкой отсчета их внезапно случившейся близости. Она вникала в черты его улыбчивого, интеллигентного лица, какое выхватываешь из толпы и не раз вспоминаешь потом. Она радовалась нетипичности его образа: ни славянской глазастости, ни азиатской  скуластости, ни семитско-кавказской знойности.

Их совместная жизнь еще не набрала необходимой для полета скорости и высоты, но явно пошла на разбег. Оба заметно распрямились, просветлели, будто в каком-то предчувствии.

Однажды вечером, когда по телику шел международный футбол, Руслан попросил открыть окно и под предлогом «опять жмет» залег на диван, прикорнул, сник, точно смирился со всем, что было, есть и будет…но вдруг  захрапел  да так  громко и жутко.

Таня застала его уткнувшимся в подушку. Он был без сознания. Хрипы и свисты  прерывались. Становились короче и реже. Тело содрогалось. Она постаралась перевернуть его на спину, но сил хватило только, чтобы не уронить его голову, такую вдруг тяжелую. Через несколько мгновений Руслан затих.

«Скорая» ехала долго. Зато потом  быстро пришла полиция. Руслан почти всю ночь пролежал на диване –  спокойный, почти  улыбающийся.

После похорон Таня улетела из Москвы почти налегке – с недописанным портретом в тубусе.

Помогли Гриша Пенкин и его жена Шанталь: организовали вызов во Францию, рекомендовали ее как помощницу по хозяйству  своим соседям, художникам. Таня  убиралась в  ателье, продавала картины  и  жила в верхнем этаже дома, пока хозяева путешествовали.

 

– Шанталь! Позвонить Шанталь!

 

Через полчаса они уже катили в Кан, где практиковал доктор Риффо, лечивший птиц.

Доктор принял их в кабинете – черные на выкате глаза и крючковатый нос на смуглом помятом  лице, придавали сходство с попугаем ара, и французское клокотанье речи усиливало это  впечатление. Подхватив птенца, доктор профессиональным движением расправил оба крыла, нашел повреждение. Птенец запищал.

– Перелом, без рентгена вижу. Но все поправимо. Может срастись без операции. Терпение, уход, правильный корм.

На этой фразе – Таня помнила точно – в кабинет влетел смуглый мальчишка с крючковатым, как у доктора, носом, что подтверждало их птичье сходство.

– Мой сын Марк!

Мальчик энергично тряхнул шапкой каштановых вихров и повис на отце:

– Папочка, не отдавай птичку! У нас  она быстрей выздоровеет. Я ее вылечу, не отдавай!

– Это  не наша птица. Вот ее хозяйка.

– Мадам, – Марк почти вплотную подошел к Тане и, задрав голову, умоляюще смотрел ей в глаза, – оставьте, пожалуйста, голубенка! Я его вылечу. Я умею. Наложу шину, прибинтую  крыло к туловищу…Ой, нет, сначала продезинфицирую, потом  шину.У вас, в этой коробке он умрет.

–  Ну, почему же? Я позабочусь, поухаживаю. У него будут и вода, и корм.

– Выздоравливают от любви. Корм – это другое… Он станет моим другом, а у вас наверняка полно других друзей.

– А разве у тебя нет друзей? Ты ведь ходишь в школу, – вмешалась потерявшая терпение Шанталь, в ее планы не входила беседа, иначе они рискуют попасть в вечернюю пробку.

– Он почти не общается с детьми. Не социализируется. Ему интересней с птицами, – пояснил доктор. – Хотите  посмотреть на наш «Птичий сад»?

Доктор Риффо вел их по коридору. На стенах висели вырезанные из дерева и  раскрашенные фигурки синиц, скворцов, сорок, соек, удодов и даже колибри. Он распахнул стеклянные – от пола до потолка – двери. Сад, отгороженный от уличного шума высокой живой изгородью, в  которую вплелись оранжевые, лиловые и желтые бугенвиллии и, оглушил птичьей какофонией. Вместо клумбы в самом центре возвышалась огромных размеров круглая клетка, похожая на абажур, сплетенный из белых металлических прутьев, сходившихся высоким куполом вверху, почти под небом. Там в бессчетных гнездах и скворечниках, на жердочках, ветках и на качелях кипела жизнь, так похожая на человеческую: с пением и свистом, с многозначительным молчанием, взглядами, разборками, драками и любовью, с кормушками, игрушками и плошками с водой.       Больные  или подранки, которые  не летают.

И с людьми так же. И с ней самой. Вспомнились  перенаселенная московская коммуналка, пионерлагерь на станции Правда с палатой для девочек на  пятнадцать коек  и такая же захудалая палата в районной больнице.

–  Птичье царство! –  Шанталь замерла от восторга, ее глаза высветились  до голубизны, и тревога  по поводу  пробок отпустила.

–  Модель частного райского сада, –  сострил доктор Риффо, собирая губы счастливым бантиком.

– Видите, – пользуясь произведенным эффектом, завопил Марк, – видите, мадам,  разницу между садом и коробкой! Он даже встать не может, заваливается на бок. Маму потерял, – его брови сдвинулись, из глаз крупной россыпью разлетелись слезы.

Доктор Риффо присел на корточки, обнял сына и стал что-то быстро и горячо шептать ему. Марк кивал, но плакать не переставал. Доктор зашептал еще быстрей, еще горячей, и Марк вытер слезы.

– Простите, – отходя от мальчика с нескрываемым огорчением, зашептал доктор, – простите моего сына. Птицы пока единственная реальность, где ему хорошо, пусть – иллюзорная реальность, но она поможет садаптироваться к жизни и к людям.

– Сад лучше, чем коробка, – бубнил Марк. – Ему не будет одиноко. Я сделаю специальную жердочку. Мы никого насильно не держим. Каждый день открываем дверцы, правда, папа?

Доктор устало кивнул.

–  Улетают не все. Некоторые остаются, – захлебывался в новой надежде Марк,    – когда, например, ампутировано крыло или сломано…или когда птенцы вылупились –  родители их не бросают! –  он опять сдвинул брови и всхлипнул, будто вспомнил о том, о чем старался не вспоминать.  –

А некоторые улетают, но потом возвращаются. Оставьте голубенка, мы поставим его на крыло!

Марк смотрел на женщин так, будто все уже было решено.

– Мадам, однажды он прилетит к вам уже  взрослым. Вряд ли вы его узнаете. Или однажды принесет письмо. Вы слышали про голубиную почту?  Это способ общения, известный  с древности. Когда невозможно быть вместе, пишут письма.

Мальчик достал птенца из коробки, положил в ладошку, как в лодочку, а другой бережно придерживал сбоку. Птенец даже не пискнул.

– Гуля-гуля-гуля, – пропела Таня по-русски. Марк поднял лодочку с почти  к ее лицу и внимательно смотрел на губы, произносившие  непривычные открытые звуки.

– Гуля мой, – Таня разволновалась, глаза ее повлажнели, лоб и волосы взмокли. – Что делать, родной? Оставить в саду? Или забрать, хотя, если честно, мне совсем не до тебя…

Птенец  поднял голову и, кажется, понял последние слова. Марк  наклонился над ним и легонько дунул. Пушок на голове разлетелся и полег, как майская трава на ветру.

– У Руслана так же распадались от фена волосы. –

Она четко увидела птичий профиль с перистой челкой  на фоне вечнозеленого сада, и вмиг всё прояснилось: она знает, как писать мерцание глаз, и узкие бледные руки, обязательно руки,  и маленький в полуулыбке рот.

– Как же я соскучилась, – по-русски призналась она.

– Простите, вот чек, – деловито вмешался доктор Риффо, – и мой совет: оставьте птицу. Марк справится. Он с рождения в «Птичьем саду». От птиц – не оторвать. И  голубенка вашего, сами видите, очень полюбил!

– Благодарю вас, доктор! – Тане не хватало воздуха, хотя они стояли посреди зеленого сада, а казалось, в какой-то удушающей пустоте.

– Руслан попросил тогда открыть окно, – пронеслось в голове. И тут же захотелось всё бросить, скомкать, вернуться в Онфлер или даже в Москву, и как можно скорей  к мольберту, к Руслану.

– Невмоготу!

Словно отозвавшись, громко застучало сердце.

– Может, я любила Руслана? А когда потеряла, моя любовь вдруг проросла  и  не дает пустоте занять пространство, в котором жил Руслан, а около него – я…

– Супер, супер! Вы его назвали Гуля?

Таня подошла и обняла его:

– Вылечи Гулю, Марк! Может, он когда-нибудь прилетит или принесет  мне письмо? Или всех нас научит летать?

 

На мольберте стоял все тот же подмалевок портрета. Русские туристы принимали его за  Гоголя последних дней жизни, сильно истощенного болезнью, дурными видениями и постом. Мерещился знакомый птичий профиль с перистой стрижкой темных, чуть разлетевшихся  волос – на фоне вечнозеленого сада.  Работа не продвигалась: глаза не мерцали,  руки выглядели мертвыми, полуулыбка, сдерживающая смущение в приподнятых уголках маленького рта, не проступала.

– Обязательно  закончить до конца недели, – который день торжественно и вслух обещала себе Таня, – хотя пока портрет недописан, Руслан – мой.  Мы вместе: он  – там, я – здесь,  мы – рядом. Может, дорастем до любви? Чтобы  не умирать. Об этом твое письмо, Гуля?

 

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Елена ЛИТИНСКАЯ. Библиотека в моём гороскопе. Воспоминания иммигрантки

ПЕРВЫЕ ШАГИ В БРУКЛИНСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ

 

Пройдя стандартную трехмесячную эмиграционную проверку в Вене и Италии, которая, несмотря на зыбкий статус беженца, уродливую бедность и некоторые неудобства проживания, обернулась романтическими римскими каникулами, наша семья в количестве четырех человек (я, муж, полуторагодовалый сынишка, свекровь) и ее собачка получили визу в США. 18 августа 1979-го года беспосадочным чартерным рейсом мы прилетели из Рима в Нью-Йорк.

Стояло жаркое лето. Нас разместили в центре Бруклина, в огромном, давно нуждающемся в ремонте, отеле Сент-Джордж. С потолка сыпалась штукатурка, туалет спускал воду, как придется, сеток на окнах не было, и в комнату проникали мухи, комары, пчелы и прочие мелкие назойливые летающие твари. Кондиционер отсутствовал, вентилятор тоже. И все же дух нашей семьи, помноженный на оптимизм молодых надежд, (вечно недовольная свекровь не в счет) был крепок.

Очень скоро нам удалось поселиться в доме для людей с низким доходом в отдаленном районе Бруклина – Канарси. Это был настоящий рай для малоимущих. Уютная двуспальная квартирка выходила окнами на залив Джамайка-Бей, в котором мы, несмотря на строгий запрет «купаться запрещено!», все же купались, ибо тогда еще у нас не было машины, чтобы добраться до знаменитых пляжей Манхэттен-Бич, Брайтон-Бич и Кони-Айленд. Во дворах между домами росли деревья, которые цвели ранней весной первоцветно-волшебными нежно-розовыми и белыми цветами. В каждом дворике была  детская площадка.

Сын подрастал, муж (по специальности врач «Скорой помощи») огорчительно быстро менял разные места работы: от санитара, до грузчика и впоследствии – водителя такси (car service). Я упрямо рассылала письма и резюме по университетам и колледжам Америки, в надежде устроиться на работу преподавателем русского языка и литературы. В конце концов, осознав всю безнадежность сей затеи, (все теплые места были прочно заняты представителями второй эмиграции, которые отнюдь не собирались на пенсию) я откликнулась на объявление о вакантной должности клерка в Бруклинской публичной библиотеке.

Перед интервью я то ли простудилась, то ли заболела гриппом. Поднялась температура, одолевали насморк и кашель со всеми неприглядными внешними признаками от головной боли до опухшего лица, которое нужно было представить для интервью в приличном и даже привлекательном виде. Я нафаршировалась всевозможными таблетками и намазалась мазями, припудрила лицо, водрузила на нос дымчатые очки, чтобы прикрыть опухшие глаза, и решительно поехала сабвеем в центральное здание Бруклинской публичной библиотеки.

Несмотря на мой все же болезненный вид, безупречный английский язык с британским акцентом (которому нас учили в Союзе) и диплом МГУ произвели хорошее впечатление на кадровичку, и меня приняли на работу. Зарплату положили смехотворную, аж восемь тысяч долларов в год, зато со всеми льготами (больничными днями, отпуском, праздниками) и медицинской страховкой для семьи. Я была бесконечно, неописуемо счастлива. Особенно, когда узнала, что мне предстоит работать в районной библиотеке «Джамайка-Бей» – через дорогу от дома. Следовательно, я смогу не так рано вставать, экономить на транспорте и бегать домой на ланч. Итак, судьба моя была решена.

Поручив ребенка, которому уже исполнилось к тому времени три года, соседке Раечке, добрейшей шестидесяти с хвостиком даме из Одессы, я отправилась на работу в библиотеку. Моя непосредственная начальница, старший клерк – красивая моложавая, модно и ярко одетая, дама по имени Роуз (сокращение от экзотического имени Розамунда) приветствовала меня по-американски широкой улыбкой «чи-из» и позвала в офис для дополнительной беседы. Первый вопрос Роуз поверг меня в состояние недоумения и слегка повеселил:

– Я слышу, что вы хорошо говорите по-английски, но умеете ли вы читать и писать на нашем языке?

– Умею! – ответила я со всей серьезностью, едва скрывая улыбку. – Я вполне свободно читаю и пишу на вашем языке, в том числе, и на других иностранных языках: например, немецком, чешском, польском. Да, еще владею латынью и старославянским. У меня степень Магистра славянской филологии. Я предъявляла свой диплом в отделе кадров (human resources).

– Да, но в таком случае, у вас слишком высокая квалификация для нашей простой работы. Вам бы устроиться преподавателем в колледж или, на худой конец, учителем в среднюю школу, – резонно заметила Роуз, и ее нарисованные тонкие брови подпрыгнули к серебристой челке.

– Ну, может быть, потом, когда-нибудь я и устроюсь работать преподавателем в колледже, а пока что меня работа клерка вполне устраивает. Я люблю иметь дело с людьми и книгами. И именно такая работа войдет в мои прямые обязанности, не так ли?

Подобный ответ успокоил и вполне удовлетворил Роуз. Она опустила брови, кивнула головой, произнесла итоговое ОК! и указала мне мое рабочее место за одним из письменных столов в комнате для сотрудников.

В состав работников библиотеки входили еще два клерка (громкие, несколько экзальтированные дамы средних лет: София и Мэрилин), а также заведующая библиотекой Мэри (которая была в то время в отпуске), ее заместительница – старший библиотекарь Салли, «взрослый» библиотекарь Анна (украинка из второй эмиграции) и детский библиотекарь Майкл. Прикреплены к филиалу «Джамайка-Бей» были также уборщик, двухметровый молодой парень Скотт (который говорил басом, соответствующим его габаритам), и охранник, имя и облик которого за давностью лет стерлись из моей памяти. В общем, это был довольно расширенный штат для такой с виду маленькой библиотеки. «Они здесь, наверное, не перетруждаются», – с надеждой подумала я. (Я ошиблась, так как даже не представляла, сколько может быть дел, обязанностей и разновидностей работ, необходимых для нормального функционирования такой вот  американской районной библиотечки.)

Все сотрудники прониклись сочувствием к моему статусу новой иммигрантки и отнеслись ко мне с пониманием и сопереживанием.

 

* * *

 – Вот пишущая машинка! – Сказала Роуз. – Вы умеете печатать?

– На скорость печатать я не смогу, но медленно умею… без проблем.

– Это хорошо. На скорость нам не надо. Главное, чтобы без ошибок. Молодой человек, который работал на вашем месте, пытался тыкать по клавишам пишущей машинки карандашом. Как Вы догадываетесь, он не выдержал испытательного срока и был уволен, – многозначительно сказала Роуз мне в назидание, чтобы я осознала всю ответственность первых шести месяцев испытательного срока.

– Ну, я постараюсь справиться. Во всяком случае, варварски стучать карандашом по клавиатуре пишущей машинки не буду, – отшутилась я.

Потом был ланч, и я полетела домой что-нибудь перекусить и проверить, как там  Раечка управляется с моим непоседой-сынишкой.

Библиотека открылась в час дня. Роуз сразу поставила меня на выдачу, наскоро показав, что надо делать. А делать нужно было следующее. Читатели подходили с кучей книг, которые хотели взять на дом. Книги подразделялись на три категории: взрослые, детские и взрослые с оплатой по десять центов в день – из дополнительной платной коллекции. Каждой категории книг соответствовала карточка особого цвета с датой возврата материала. Нужно было правой рукой очень быстро взять у посетителя библиотеки читательский билет, положить его перед фотоустройством, затем последовательно открыть каждую книгу на последней странице, вынуть из кармана книги белую карточку с названием и автором, положить лесенкой поверх  читательского билета, чуть ниже, потом добавить ступенькой еще ниже карточку определенного цвета с датой возврата книги и, ударив ладонью левой руки по рычагу фотоустройства, запечатлеть всю эту трехэтажную трансакцию на фотопленке. То же самое нужно было проделать с каждой книгой каждого читателя. Стоял 1980-й год. Компьютеры в американских библиотеках только зарождались. Бруклинская публичка была в этом смысле одной из отстающих в стране. Квинсовская библиотека, с которой мы вечно соревновались, уверенно лидировала в сфере компьютеризации и автоматизации.

Роуз поставила меня на выдачу книг на целых два часа, хотя норма, как я потом выяснила, была полтора часа. По-видимому, ей хотелось проверить меня на сообразительность и физическую и моральную прочность. К концу второго часа я уже слабо соображала, какую карточку куда надо было класть, и, словно робот, стучала левой рукой по рычагу фотоустройства.  Голова гудела, левая ладонь дико разболелась и опухла с непривычки от постоянных ударов о рычаг.

У финиша своей «вахты» я только молила Бога, чтобы не грохнуться в обморок. Но судьба была ко мне в последнее время милостива. В обморок я не упала, с достойным видом и внутренней дрожью, известной только мне одной, закончила выдачу книг и влетела отдышаться и перекусить в комнату отдыха, которая также служила столовой. Здесь все было приспособлено для удобства сотрудников: стол со стульями, диван, электрическая плита, тостер, кухонные шкафчики с посудой и холодильник. Условия для работы членов профсоюза (а ими были все сотрудники библиотеки, кроме меня, клерка на испытательном сроке) были четко оговорены в рабочем контракте.

В столовой сидел Майкл, листал журнал «Плейбой» и жевал яблоко. Увидев меня, он попытался прикрыть красочно-эротическую страничку журнала салфеткой. Но я все же заметила эту его попытку и понимающе улыбнулась, мол, не выдам. Что же, детскому библиотекарю нельзя почитать литературу для взрослых!

– Ну, как прошло боевое крещение? Вы очень устали? – сочувственно спросил Майкл.

– Если честно, да. Ну, ничего. Это только начало. Я справлюсь.

Майкл был чрезвычайно добрым, немного странным, неженатым парнем лет тридцати. Я так и не разгадала, к какой он принадлежал ориентации. Он стал детстким библиотекарем по призванию, так как любил ребятню и во время программ для самых маленьких и школьников увлеченно рассказывал своим юным клиентам всякие байки и сказки и даже фокусы показывал. Дети его обожали. Сотрудники относились к нему несколько снисходительно, как к большому ребенку. Впоследствии мы подружились. Майкл оценил мое трудолюбие и целеустремленность и однажды изрек:

– Думаю, что через лет этак пять-шесть ты будешь работать моим супервайзером.

Я тогда только посмеялась над столь химерической перспективой.

После брейка Роуз поручила мне оформлять периодику. Это было довольно интересное занятие, так как через мои руки проходили все журналы и газеты, которые выписывала наша библиотека.  Можно было украдкой просмотреть какой-нибудь журнал, например, Vouge или Ladies’ Home Journal и пробежать глазами приглянувшуюся статейку, например, о том, как правильно жить, чтобы быть счастливой, вкусно и полезно готовить, как воспитывать ребенка, а заодно и нерадивого мужа, словом,  любую статью на тему how-to. Все это было мне, бывшей советской женщине,  в диковинку, и я кайфовала над периодикой.

Но мое блаженство продолжалось недолго. Ровно в три часа дня в библиотеку буквально вломилась толпа школьников и родителей с детьми разного возраста. Вся эта пестрая, многоголосая толпа гудела, галдела и чувствовала себя в стенах библиотеки весьма вольготно. Ну, хоть святых выноси! Я, привычная к советским библиотекам, в которых было слышно, как муха пролетит, пришла в сильное недоумение, и, можно сказать, в состояние культурного шока. Мой беспомощный взор упал на охранника, который почему-то спокойно стоял у входа и ничего не предпринимал, чтобы погасить эту «взрывоопасную волну демократии и свободы» без берегов. Только, когда кто-нибудь из расшалившихся детей громко ругался ненормативом или швырял в другого ребенка книжкой, охранник подходил к нарушителю покоя и строгим голосом приказывал ему выйти вон подышать свежим воздухом и не возвращаться до завтрашнего дня.  (Для того, чтобы запретить проблемному ребенку посещать библиотеку на более долгий срок, требовалось специальное решение библиотечного Отдела охраны и безопасности.)

Так прошел мой первый трудовой день в американской районной библиотеке. Впоследствии я постепенно привыкла к  различиям между советской и американской системой публичных библиотек и очень скоро то, что в первые дни меня повергло в состояние недоумения, возмущения или восторга, начала воспринимать как само собой разумеющиеся особенности, факты, нюансы.

С читателями у меня сложились отношения самые корректные.  Большинство посетителей библиотеки  восприняли меня  просто как одну из клерков, не выделяя никак и ничем. Некоторые же, весьма любознательные, услышав мой легкий акцент, сразу спрашивали:

– Откуда Вы приехали?

–  Из России, город Москва, – отвечала я не без гордости.

– Ой! Там, наверное, очень холодно! –  восклицали они, поднимая глаза к потолку.

– О да! – восклицала я в ответ.  Не хотелось их ни в чем разубеждать. Да и зачем?

 

* * *

– Сегодня мы займемся оформлением списанных книг, – сказала Роуз, – вводя меня в курс дальнейших обязанностей клерка. Она подвела меня к двум библиотечным тележкам, до отказа нагруженным книгами, которые необходимо было списать. Книги выглядели, с моей точки зрения, прекрасно: нестарые (всего лишь годичной давности) нерваные, немятые.  Любитель Книги с большой буквы, прочно сидевший во мне с детства,  конечно, не выдержал такой «откровенной бесхозяйственности и разгильдяйства» и подал тихий, но возмущенный голос:

– Хорошие книги, Роуз. Можно узнать, зачем их надо списывать?

– Дело в том, что эти книги уже прошли пик своей популярности и циркуляции. Теперь они будут стоять на полках мертвым грузом. Библиотека не резиновая. К тому же, мы каждый день получаем новые поступления. Книгохранилища у нас нет. Поэтому все, что устарело и плохо циркулируется, мы сначала списываем, потом или выбрасываем на помойку или продаем нашим читателям по низкой цене: двадцать пять центов за книгу в мягкой обложке, пятьдесят центов – за книгу в твердой.

– Книги – на помойку! – Из меня вырвался естественный возглас негодования. – Опомнившись, я уже более спокойно добавила. –  Жаль, что вы не отправляете списанные книги в другие страны, например, в Советский Союз. В Союзе настоящий книжный дефицит и даже голод,  – внесла я деловое предложение. Роуз засмеялась и игриво посоветовала мне послать об этом меморандум директору Бруклинской библиотеки. Осознав всю абсурдность моего предложения, я тоже рассмеялась.

Прошло две недели. Мэри, заведующая библиотекой, вернулась из отпуска. Мэрилин говорила, что Мэри – святая. Не знаю, как насчет святости и непогрешимости, но могу сказать, что наша заведующая была чрезвычайно добрым, отзывчивым и дальновидным человеком. Увидев мои старания на работе, а, также оценив университетское образование, она сразу решила мне помочь. Мэри обратилась в отдел кадров и выхлопотала для меня должность помощника библиотекаря (librarian-trainee) при условии поступления в Высшую библиотечную школу. Так что работать клерком мне пришлось каких-то полгода. Потом я поступила в Пратт-Институт на программу для получения степени магистра  по информатике и библиотечному делу (Master’s Degree in Library and Information Science).  Меня перевели в другую районную библиотеку и сразу повысили зарплату аж до тринадцати тысяч в год.

 

С МЕСТА В КАРЬЕРУ

 

Моя новая библиотека «Канарси» уже была немного подальше от дома: пять минут на автобусе или двадцать минут пешком. Библиотекой заведовала чрезвычайно полная женщина средних лет с правильными чертами лица и громовым голосом. Звали ее Миз Лаура Розенблюм. Почему не Миссис и не Мисс – явилось для меня загадкой, которую тут же разрешила сама Лаура.  Как только я, новоприбывшая иммигрантка, не разбиравшаяся в нюансах современного английского языка и тонкостях понятия «феминизм», попыталась назвать ее Миссис Розенблюм, она громко протестующее заявила:

– Я хоть и замужем за мистером Розенблюмом и ношу его фамилию, но принадлежу самой себе. Я – личность, и поэтому прошу называть меня исключительно Миз Розенблюм. (Со звонким З.) Надеюсь, это вам понятно?

– Понятно. Извините, Миз Розенблюм, – промямлила я. Это больше не повторится. – На самом деле, мне было понятно только одно: начальницу надо слушаться, начальству перечить нельзя.

Пожалуй, этот маленький выговор был единственным, который я получила от Лауры за весь двухлетний период пребывания в библиотеке «Канарси». Лаура была, хоть и строгая женщина, но истинная демократка и либералка, как ни странно звучит это сочетание качеств ее характера и идейных убеждений. Она сочувствовала  всем исторически «униженным и оскорбленным», а именно: новым иммигрантам, чернокожим, женщинам, детям и даже преступникам. Была категорически против смертной казни, подчеркивая, что только Бог имеет право забрать у человека жизнь, так как только Бог  эту самую жизнь человеку дает. Зато неприятие смертной казни не мешало Лауре активно выступать за аборты, ведь запрет абортов нарушал права женщин. В общем, в характере Лауры и ее взглядах было, с моей, бывшей советской точки зрения, намешано много непонятного и противоречивого.

Мою непосредственную супервайзершу – старшего библиотекаря и заместительницу Лауры – звали Саманта. Ей в ту пору было лет сорок. Высокая, полная, с очень короткой стрижкой, вечно в широченных брюках, свободных блузах-размахайках и непременно при огромных висячих серьгах, она часто улыбалась и звонко-заразительно смеялась.  Саманта как бы смягчала строгую и громогласную Лауру и вносила в рабочие будни веяние приятной непринужденности и радостного восприятия библиотеки и жизни вообще. Саманта учила меня библиотечному делу легко и, как бы походя, не слишком давила на мою зажатую иммигрантскую психику, принимая во внимание мои сложные семейные обстоятельства и учебу в институте.

У Саманты был муж (школьный учитель математики) и три хорошеньких дочери в возрасте от шестнадцати до семи лет. Она и семейную жизнь умела устроить как-то легко, не слишком беспокоясь о порядке в доме. Я, правда, у нее дома никогда не была, но смела предположить, что там преобладала атмосфера некого хаоса.  Достаточно было заглянуть в машину Саманты, где на полу валялись пустые баночки из-под дринков и всякие разные бумажки (квитанции от покупок и оберточные пакетики). Саманта часто любезно подвозила меня до дома, так как ей было по пути, и всякий раз приговаривала:

– Пожалуйста, не обращай внимания на мусор в машине! Не было времени убрать.

На что я ей успокоительно отвечала:

– Да что твоя машина! Ты бы посмотрела, сколько пыли у меня в квартире! Работа, учеба, домашние задания  и ребенок. Когда мне убирать-то?

Мы с Самантой понимали друг друга, и я ей очень благодарна за то, что мой первый, самый напряженный, год работы помощником библиотекаря и одновременной учебы в Пратте прошел гладко, без эмоциональных срывов.

Чтобы удержаться на работе и выжить, я крутилась, как белка в колесе. Степень Магистра по информатике светила мне путеводной звездой. Я шла вперед, как лошадь с шорами на глазах, не глядя по сторонам, не видя всяческих соблазнов и красот жизни. У меня не было ни минуты свободного времени расслабиться, подумать, осмыслить свою жизнь, не говоря уж о том, чтобы писать стихи. (Я вернулась к творчеству только в конце 80-х годов.) Я не имела права просто сесть и почитать книгу не по программе, а из интереса к предмету, для души, для удовольствия. А коллекция художественной и научно-популярной литературы, включая биографии знаменитых людей, была всеобъемлюще заманчива и удивляла меня (выросшую в эпоху советских запретов на произведения инакомыслящих) полным отсутствием цензуры. На полках можно было найти «Капитал» и «Коммунистический манифест», биографии императрицы Екатерины Великой, Наполеона, императора Николая II,  Ленина,  Сталина, Троцкого, Мао Цзэдуна и Че Гевары, а также «Mein Kampf» Адольфа Гитлера. (В мою бытность работы в «Иностранке» «Mein Kampf» и биографию Троцкого разрешалось почитать только по особому допуску – в спецхране.) Я подходила к стеллажам, брала в руки книги, вздыхала и думала: «Ничего, ничего! Еще несколько лет учебной круговерти, и я обрету безграничную читательскую свободу…»

Здесь хочу сделать некоторое отступление об исторически запрещенных книгах. В Бруклинской публичной библиотеке цензура распространялась разве что на порнографическую литературу, но далеко не так дело обстояло с некоторыми произведениями в других штатах и других библиотеках Америки. Запрещенными книгами (banned books)  в отдельных школьных и публичных библиотеках в свое время  считались, например, романы:  «Над пропастью во ржи» Сэлинджера (за вульгарность, оккультизм, насилие и сексуальные сцены), «Прощай, оружие!» Хемингуэя (за сексуальность содержания), «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена (за расизм) и др. Интересно, что именно эти книги были переведены на русский язык и имели широкий доступ к советским читателям.

 

* * *

У меня не было времени не только почитать, но даже пообщаться с друзьями и написать лишнее письмо в Москву родителям, не говоря уж о том, чтобы сходить в кино или в музей. Денег свободных у меня тоже не было, ибо те крохи, которые я зарабатывала, полностью уходили на жизнь, включая квартирную ренту, питание, самые необходимые в быту вещи и бэбиситтеров для моего сынишки. (С мужем в то время я находилась в процессе развода, и он мне больше не помогал ни с ребенком,  ни материально.  Впрочем, какой с него, безработного, был спрос!)

В Пратте я брала два вводных курса: один легкий – экскурс в библиотековедение –   и другой, очень трудный для меня курс, –  о применении компьютеров в библиотечном деле. О компьютерах я в то время не знала ровным счетом ничего. Первое время я сидела на лекциях, тупо уставившись на преподавателя, как отмороженная, и думала только о том, что будет со мной, если я провалю этот курс. Но, к счастью, по ходу курса у меня в голове наступило просветление, да и преподаватель наш оказался чрезвычайно либеральным и всепонимающим. В итоге, я написала курсовую работу на отлично и такую же оценку получила за весь предмет. Окрыленная первой победой, я продолжала учебу, уже не страшась провалов в усвоении библиотечных наук и увольнения с работы.

Лаура обучала меня, как проводить визиты школьников (class visits), когда в библиотеку приходит целый класс во главе с учителем и группой родителей для поддержки безопасности и дисциплины. Иногда везло: выдрессированные дети (из католической школы или иешивы) входили молчаливыми парами в библиотеку, дружно усаживались в аудитории и почти без замечаний со стороны учителя и библиотекаря тихо-мирно слушали  все, что я говорила. А говорила я о правилах пользования библиотекой, различных программах и впридачу рассказывала им содержание какой-либо интересной книги. А частенько случалось и так. Вламывались ребятки (из городской школы – public school) совсем не дружной толпой, не обращая внимания ни на учителя, ни на библиотекаря, разбредались по залам библиотеки, хватали книги с полок, швыряли их на столы или на пол, и не было никакой возможности укротить эту неуправляемую орду. А учитель… Что учитель? Учителю ученики еще в школе поднадоели, и ему (или ей) хотелось пустить все на волю волн, расслабиться, отдохнуть и полистать глянцевые журналы.

Особенно тяжело было справиться с группами детей, больных аутизмом. Их тоже приводили в библиотеку для всеобщего развития или, возможно, для галочки в перечне классных мероприятий. Эти больные дети были абсолютно не управляемы. Некоторые из них кричали и катались по полу. Иногда удавалось занять кое-кого из них книгой в яркой обложке.

А коллекция детских книг в библиотеке, надо сказать, была прекрасно подобрана: притягательна иллюстративно, разнообразна по содержанию и возрастным категориям: от самых маленьких до учеников шестого класса. Советским детям такие книги могли разве что присниться. Я приносила домой  « Зеленые яйца и ветчину», «Кота в шляпе» и другие запредельно фантастические  осмысленные бессмыслицы знаменитого Доктора Сюсса и читала перед сном моему сыну.

– Ну, что будем читать сегодня? – спрашивала я мальчика с надеждой, что он попросит какую-нибудь другую книжку

– «Зеленые яйца и ветчину», – упрямо повторял ребенок. И я читала снова и снова о зеленых яйцах, чувствуя, что постепенно зеленею сама.

 

* * *

 Молодой библиотекарь итальянского происхождения, Эдди, тренировал меня, как показывать посетителям кино. Выбирали, как правило, старые классические фильмы типа «Лоренс Аравийский», кинокомедии с участием  Лорела и Харди, Чарли Чаплина и другие. Для меня, замученной учебой, работой и домашними делами, когда времени в обрез и даже некогда посмотреть телевизор, показ фильмов в библиотеке был настоящим праздником и прорывом из плотной цепи однообразных звеньев моей новой жизни.

Однажды нас с Эдди послали на собрание в Центральную библиотеку. Вернее, послали Эдди, а заодно и меня, чтобы приучалась к посещению оных. А их, этих профессиональных сборищ было ой! как много! Пожалуй, даже больше, чем в московской «Иностранке», на Курсах иностранных языков при Министерстве Внешней Торговли и в МГУ.  Эдди было поручено прослушать лекцию о справочных материалах, просмотреть новые поступления и сделать рекомендации для пополнения нашей коллекции. Мы все проделали, как полагалось, и после полудня отправились к себе в «бранч» (филиал). По дороге Эдди предложил зайти в местный ресторанчик на ланч. Это было мое первое посещение хоть и маленького, но все же ресторана, в Америке. Эдди заказал себе туна-сэндвич, а я попросила сэндвич из ветчины с сыром, помидорами, салатом и майонезом. Ответом официанта было абсолютное молчание. Он пришел в состояние ступора. И глаза моего итальянского спутника, ну разве что не выкатились из орбит.

– Ты что, спятила?  – прошептал Эдди. –  Это же кошерный ресторан. Они свинину не подают, тем более, с сыром!

– Так почему же ты мне ничего не сказал? Откуда мне знать, что этот ресторан кошерный? – прошипела я в ответ и густо покраснела.

– Я думал, что ты умеешь читать вывески…

Я, конечно, умела читать вывески, но мне даже в голову не могло прийти, что католик Эдди поведет меня в кошерный ресторан. Было так неловко и жутко стыдно перед Эдди и официантом. Но я ведь была новой иммигранткой из Страны Советов, а нашей новоиспеченной американской братии многое прощалось. В итоге, я тоже заказала туна-сэндвич, и инцидент был исчерпан.

 

* * *

Библиотека «Канарси» по контингенту читателей в то далекое время считалась вполне приличной.  То есть, среди постоянных посетителей была устойчивая группа  интеллигентных женщин среднего возраста и (небольшой группы мужчин) среднего достатка, которые следили за списком бестселлеров, заказывали популярные книги и даже, если не находили то, что хотели в бесплатной коллекции, охотно брали на дом те же названия из платной.

Настоящим бичом, напастью и дурной славой района Канарси была находящаяся неподалеку от библиотеки High School (средняя школа с 9 по 12 класс). Старшеклассники заканчивали занятия где-то в 2-3 часа дня и огромной шквальной волной выплескивались из школы, где долго сдерживали страсти, порожденные гормональным брожением, и обрушивались на улицу Рокавей-Парквей, угрожая смести на своем пути, все, что мешало их продвижению в сторону сабвея. А путь их лежал мимо библиотеки. Как только первые великовозрастные школьники показывались на улице, наш охранник, ветеран корейской войны, седоусый Мистер О’Брайан, напоминавший обликом старого гусара, нарушая все правила, благоразумно запирал библиотеку на замок изнутри (вместе со всеми находящимися там читателями). Так мы все сидели в осаде, пережидая взрывоопасное время разгула страстей молодого поколения.

– О’Брайан! Гремела на всю библиотеку Лаура. Они уже прошли? Все спокойно?

Прошли, прошли. Можно открывать двери.

И двери библиотеки снова распахивались, выпуская наружу невольно застрявших внутри читателей и впуская новых.

Саманта  приобщала меня к  прочитыванию (проглатыванию, просмотру) и  обязательному запоминанию американской, английской и мировой классики. Мне это было делать приятно и отнюдь не трудно, так как многих авторов я прочитала еще в русском переводе в детстве, в юности и в МГУ. Американским школьникам задавали на дом прочитать что-либо из классики и написать о прочитанной книге доклад, по-английски –  book report. В библиотеку приходили дети и подростки и спрашивали книги во временном диапазоне  от Гомера до Сэлинджера. И надо было быстро найти нужную книгу на полке или принять заказ.

Саманта учила меня, прежде всего, как правильно проводить интервью с читателями, чтобы сначала понять, какая информация им нужна (частенько они и сами не знали, за чем конкретно пришли в библиотеку) а потом уж, в силу своих знаний, сообразительности и способностей, эту информацию читателям предоставить.

У меня есть рассказ из серии «нарочно не придумаешь» о разных курьезных историях, в которых я была прямой участницей, сидя за справочным столом – on the reference desk. Называется этот рассказ «А у нас в библиотеке». Вот небольшой отрывок из этого рассказа:

 

« Что-то сегодня совсем нет школьников?» –  удивляюсь я про себя, искушая судьбу. Тут же ко мне подлетает парочка старшеклассников. Они держатся за руки и трутся друг о друга, как юные щенки. Девушка раскрывает рот:

– Ой, а мне нужна книжка.

– Какая? – вежливо спрашиваю я. – Название, автор.

– Ван Гог, «Ворон», – выпаливает девица одним духом.

            – Что-что? – удивляюсь я.  – Ты, милая, что-то путаешь. Ван Гог – это голландский художник, а «Ворон» – стихотворение американского поэта Эдгара Аллана По.

            – Вот-вот. Именно то самое. – С облегчением вздыхает девица. – Это мне и нужно.

            – Что тебе нужно, милая? – устало уточняю я. – Книга о Ван Гоге или стихотворение Эдгара Аллана По «Ворон»?

            Девица смотрит на меня пустыми глазами. Она и сама толком не знает, что и кто ей нужен: то ли Го, то ли По. Ну, тут я беру инициативу в свои руки. Мы идем к полкам искать томик Эдгара Аллана По со стихотворением «Ворон». Нам повезло: «Ворон» на месте, пока не улетел. Глаза девицы излучают безграничное доверие ко мне, библиотекарю, и невыразимое счастье, что проблема так быстро разрешилась. О, если бы все проблемы так просто решались! В нашем мире не было бы проблем.

 

RUSSIANS ARE COMING

 

Из «Канарси» меня перевели еще дальше от дома – во «Флетландс». В эту библиотеку ужу надо было добираться двумя автобусами. Если везло со стыковкой автобусов, дорога занимала полчаса. А если эту самую магическую временную стыковку пропустишь, приходилось ждать второго автобуса буквально до посинения зимой и до седьмого пота – в летнюю жару.

Я к тому времени уже набрала половину кредитов для получения степени Магистра библиотечного дела и информатики. Так уж получалось: чем ближе я подходила к заветной цели стать дипломированным библиотекарем, тем дальше от дома меня посылали работать. Можно было, конечно, отказаться от перевода и еще на пару лет застрять в «Канарси» – пока не окончу курса обучения. Но в случае отказа администрация библиотеки, как говорили добрые люди, уж непременно бы наточила на меня зуб и впоследствии притормозила бы мою карьеру. Библиотекари в Америке, впрочем, как и всюду в мире, зарабатывали крайне мало, и единственный способ значительного прибавления к зарплате был связан с продвижением по служебной лестнице. Сначала стать просто библиотекарь, потом старшим (senior) библиотекарем, потом библиотекарем руководящим (supervising). Ну, а если очень повезет, то где-то ближе к пенсии – можно было дослужиться до звания главного (principal) библиотекаря. Такая вот у нас существовала иерархия. Спешу сразу заметить, что до главного библиотекаря я так и не дослужилась.

В конце семидесятых – в самом начале восьмидесятых годов (пока эту лавочку обмена людей на зерно не прикрыли) в Нью-Йорк хлынула мощная волна еврейских беженцев из бывшего СССР. Эти новые беженцы были совсем не похожи на тех бедняков, малообразованных, многодетных, говоривших на идише, которые приплывали на пароходах в Америку в конце 19 – начале 20 века.  Среди иммигрантов третьей волны многие привезли с собой, кроме чемоданов, багаж среднего и высшего образования. Они, прежде всего, стремились освоить английский язык, приобрести подходящую профессию, которая бы их кормила, или подтвердить свою, привезенную оттуда специальность, сдачей экзамена на врача, медсестру, инженера, программиста… Растворения в котле американской культуры (melting pot) было для них все же недостаточно. Они хотели также сохранить свою культуру и читать на русском языке книги и периодику. Термин melting pot устаревал,  он больше не отражал реальной иммигрантской жизни, постепенно превращаясь в термин salad bowl (миска с салатом).

В библиотеках «Канарси» и «Флетландс» в обязательном порядке имелись книги на иностранных языках: французском, испанском, итальянском, польском, русском и др. Их было ничтожно мало, но они все же присутствовали и обновлялись ежемесячно, извлекаемые из закромов Бруклинской центральной библиотеки, и назывались громким словом «Коллекция книг на иностранных языках». Русских книг на полке было ничтожно мало, может, 10-15 штук. В основном, классика (Толстой, Достоевский, Чехов, Набоков, Пушкин). Помню, в библиотеке «Канарси» одиноко стояла кем-то подаренная, пухлая и увесистая, заботливо переплетенная, Библия. «Лолиту» Набокова охотно читали, так как еще в Союзе наслышались об этом романе, сначала наделавшем скандал в обществе и литературных кругах, а потом возведенном в степень шедевра. Библию на дом не брали: не приучен был homo soveticus к божественной литературе.

Толстой, Достоевский, Чехов и Набоков имелись так же в английском переводе и входили в списки обязательной литературы для старшеклассников – school assignment. Творения Пушкина не входили в обязательную школьную программу, но зато читатели о нем все же слыхали, так как имя великого русского поэта курьезным (для моего восприятия) образом было включено в справочную книгу «Great Negroes Past and Present» – «Великие негры прошлого и современности». Мне сие утверждение казалось бредовым, но, согласно  Википедии, по правилу «одной капли крови», в штатах Флорида, Мэриленд и Миссури  человек  с 1/8 примесью негритянской крови, октарон, (а в федеральном округе Колумбия даже с 1/16) считался когда-то цветным. Итак, Александр Сергеевич Пушкин принадлежал к черной расе, но, как в известном анекдоте, мы его любим не за это.

Но вернемся к теме русскоязычных иммигрантов третьей волны. Они приходили в библиотеку и просили русские книги, по которым изголодались в доперестроечной России: Солженицына, Довлатова, Цветаеву, Пастернака, Бродского, Елагина, Гроссмана, Аксенова и др.

Я к тому времени уже закончила Пратт-Институт и делала первые шаги своей библиотечной карьеры, получив должность полноправного библиотекаря. А это значит, что я приобрела голос в формировании коллекции районной библиотеки и имела право посылать меморандумы в Центральный отдел комплектования, объясняя ситуацию, что появился большой спрос на русские книги, значит, необходимо этот спрос удовлетворить и таким образом увеличить циркуляцию материалов. А с ростом циркуляции (оборота) потенциально возрастет и библиотечный бюджет, который будут определять городские власти Нью-Йорка.

Кроме меня, в Бруклинской публичке появились другие русскоязычные библиотекари. Администрация библиотеки решила идти в ногу со временем и сформировала из нас комитет по закупке книг на русском языке. Раз в квартал мы собирались и отправлялись в Манхэттен (в начале 80-х – в магазин Камкина, позднее – в другие книжные магазины) для закупок русских книг. Проводили в магазине весь рабочий день, дотошно и бережно отбирая авторов и названия книг.

В постперестроечное время процесс закупок русских книг поменялся. Выбирали уже не по одной книжечке, а  оптом и через посредников, все подряд, что предлагал книжный рынок России: классику, детективы, любовные и бульварные романы, страшилки, авантюрно-приключенческие романы типа догоняй-стреляй, переводную и  научно-популярную литературу how-to.  В настоящее время основным поставщиком русскоязычных материалов (книг и видеодисков) служит книжный магазин Санкт-Петербург, что на Брайтоне.

 

НОВЫЕ «БРАНЧИ» – НОВЫЕ ЛЮДИ

 

Продолжая продвигаться по служебной лестнице, я переходила из одной районной библиотеки в другую. Начальство говорило: «Хочешь повышение по службе, иди туда, куда мы тебя посылаем: а именно, в неспокойные районы негритянско-испанского гетто, типа Бушвик и Ист Нью-Йорк. Я уже водила машину, битую-перебитую Шевроле «Малибу-Классик», и изъездила на этой машине Бруклин с севера на юг и с востока на запад. В Бушвике меня свела судьба с двумя, весьма колоритными личностями: Гаитянином Филиппом и чернокожей американкой Линдой.

У Филиппа была потрясающая биография, достойная графа Монте-Кристо. После прихода к власти Папы Дока, Филипп, гаитянский аристократ, владелец плантаций, юрист по образованию, полковник береговой охраны, был приговорен к смертной казни. Ему удалось бежать из-под стражи сначала в Мексику,  а потом эмигрировать в Америку. И здесь, в Нью-Йорке он получил дополнительное библиотечное образование и стал обычным заведующим библиотекой. Надо же было как-то зарабатывать на жизнь… Правда впоследствии, Филиппу удалось снова разбогатеть торговлей недвижимости.

Линде в пору нашего знакомства и сорока не было. Высокая, шумная, полная, лицом похожая на Уитни Хьюстон, а телом на Куин Латифу, она была чрезвычайно активной, веселой, доброй и, даже щедрой, женщиной. Работы старшего клерка ей было мало. Линде нужна была дополнительная деятельность для привнесения разнообразия в рутину библиотечной жизни. Она прекрасно готовила и частенько устраивала за свой счет «parties» (вечеринки) для коллег, принося из дому не только продукты, но также посуду, столовые приборы и даже подсвечники. Чтобы все выглядело по первому классу!

В 1986 году у меня в Москве умерла мама. На похороны меня не пустили, хотя перестройка уже началась. В Советском посольстве, куда я позвонила, мне откровенно сказали: «Девушка, и не мечтайте пока ехать в Москву. Еще ничего не изменилось. Мы Вам можем только посочувствовать».

По случаю смерти мамы мне полагался четырехдневный отпуск. Я сидела дома, звонила папе в Москву и плакала вместе с ним.  А когда вышла на работу, Линда протянула мне открытку с выражением сочувствия моему горю и вложенными в конверт деньгами – $. Я поблагодарила ее и спросила, зачем она дала мне деньги, ведь меня не пустили в Москву и расходов на похороны у меня нет.  «Есть, есть расходы. Ты ведь каждый день, наверное, звонишь в Россию. А это дорого стоит!». И действительно, тогдашние международные звонки обходились мне в копеечку.  Не то, что теперь: платишь пять долларов за телефонную карточку и можешь говорить более тысячи минут.

Клиентами библиотеки Бушвик, в основном, были дети из латинос и афро-американцев, так называемые, latchkey kids (дети, с ключами на шее). У этих детей был выбор: прийти после школы в пустую квартиру, так как родители были на работе) или провести время до возвращения родителей в библиотеке. Родители, да и сами дети, предпочитали библиотеку пустой квартире. Это молодое шумное племя влетало в библиотеку и гужевалось там около трех часов, до закрытия здания или до прихода домой родителей. То есть, библиотека играла роль бесплатного, очень удобного районного бэбиситтера. Юные читатели быстро делали (или совсем не делали) уроки и оставшееся время болтались из угла в угол в поисках приключений на свою и нашу голову. Чтобы их как-то занять и предотвратить непредсказуемые последствия безделья, мы каждый день устраивали всевозможные детские программы: показывали кино, учили детей рисованию, читали им книжки, развлекали настольными играми. По праздникам  (на Рождество, День Святого Валентина, День отца, День матери, Хэллоуин и т.д.) мы готовили для детей особые, праздничные программы и даже концерты. На программы отпускались дополнительные средства. Город был к библиотекам щедр.

Проработала я в библиотеке Бушвик полтора года, в общем, без проблем. Если не считать один случай. Выхожу я как-то на улицу после рабочего дня, иду к своей машине и не узнаю ее. Вроде моя машина и вроде не совсем… Детишки наши местные порезвились: разукрасили мою любимую  Малибу-Классик граффити сверху донизу. Да  так густо разрисовали, стервецы, что даже сквозь ветровое стекло трудно было разглядеть дорогу. Сажусь я за руль, роняю слезы, очень медленно еду на мойку. Стекло отмыли, а вот весь остальной корпус машины пришлось перекрашивать. Обошлось это мне в копеечку, правда, страховка все же кое-что покрыла.

 

В БИБЛИОТЕКЕ У ЗАЛИВА

 

В 1991 году наша семья переехала на юго-запад Бруклина, поближе к океану и каналу, в «русский» микрорайон Sheepshead Bay (Шипсхед-Бей.) Имя свое этот район получил по названию рыбы – sheepshead fish (рыба с овечьей головой), которую, по преданию, поймали в здешних водах. Мы купили хоть и не шикарную, но двухэтажную квартиру с тремя спальнями, скайлайтами и балконом, который выходил на тихий задний двор. По счастливой случайности, в библиотеке недалеко от нашего нового дома открылась вакансия заведующей. Проработав около десяти лет в должности заведующей в самых разных беспокойных районах Бруклина и понабравшись руководящего опыта, я смогла претендовать на эту должность (в более безопасной гавани), которую, в конце концов, и получила.

Библиотека «Шипсхед-Бей» по площади была небольшой, но по циркуляции книг стояла в первой десятке районных библиотек Бруклина. Рядом была станция сабвея и пересечение линий автобусов. Еще до открытия библиотеки у дверей в любую погоду стояли посетители, которые стремились первыми протиснуться в здание: кто за бестселлером, кто для того, чтобы занять место у компьютера, кто просто по привычке начинать день с забега в библиотеку. (Наконец-то, наступила компьютерная эра и для бруклинской публички. В базу данных входил каталог материалов и информация о читателях.)  Кроме компьютеров для сотрудников библиотеки, в детской комнате и читальном зале для взрослых также установили компьютеры для посетителей, которые могли свободно в течение получаса пользоваться Интернетом и другими программами. Первое время даже разрешалось бесплатно распечатать небольшое количество страниц. Впоследствии все же стали взимать плату по десять центов за страничку. Бумага и картриджи дорожали.

Бранч «Шипсхед-Бей» был средоточием контрастов. С одной стороны, центр общения читающей, благополучной публики среднего класса, с другой – прибежище для бездомных алкоголиков и наркоманов. Бездомные завсегдатаи приходили, как правило, парами. Неопределенно-среднего возраста, грязные, краснорожие от алкоголя, ветра и солнца, клочковато-бородатые, издающие дурной запах, они сидели в глубине библиотеки за столом среди стеллажей и дремали, изредка пробуждаясь и, оглядываясь по сторонам, выпивали явно что-то покрепче кока-колы. В жару спасались под журчащей прохладой нашего кондиционера, в холод и дождь – согревали свои продрогшие, битые судьбой тела и лечили израненные души. С одной стороны, жаль было их по-человечески, с другой, – противно находиться рядом. Но выгнать их я не могла, ибо бездомные тоже имели права находиться под крышей общественного заведения. В одной из публичных библиотек штата Нью-Джерси администрация все же выгнала такого бедолагу-бомжа на улицу. Так тот подал на библиотеку в суд и выиграл дело. Истинная демократия восторжествовала. Об этой истории писали во всех газетах, говорили по радио и телевидению; таким образом, нам, библиотечным работникам, был преподнесен урок осторожного обращения с бездомными.

Шипсхед-Бей становился все более «русским районом», меньшим братом района  Брайтон-Бич. Мы закупали много русских книг. Наша «Русская коллекция» разрасталась, наступая на пятки и даже частично выталкивая англоязычную коллекцию. Что делать? Ведь количество стеллажей не прибавлялось. Да и по закону математики, если в сумме одно из слагаемых увеличивается, другое должно уменьшиться, уступить место первому. Некоторые американцы сначала открыто возмущались такому наступлению «русских», потом привыкли. Тем более, что система книжных заказов действовала безотказно. Через библиотечный обмен можно было получить любую книгу не только из центральной бруклинской библиотеки и ее филиалов, но также из любой публичной или университетской библиотеки штата Нью-Йорк:  при одном лишь условии, чтобы эта книга реально была в наличии. Система заказов успокаивала недовольных. Страсти утихали.

Я пришла в библиотеку Шипсхед-Бей полная энергии и новых идей, как улучшить и разнообразить сервис. Казалось, возможности сами шли ко мне в руки. Одной из наших читательниц была Фрида Г., вдова, интеллигентная пожилая дама-пенсионерка, бывшая глава нашего библиотечного региона. Фрида много читала, иногда ходила в кино и на  концерты в залы бруклинских колледжей. В Манхэттен она уже не выезжала. Крутые, многоступенчатые лестницы сабвея были не для ее артритных коленей. Физических сил у Фриды оставалось не так уж много, но духовная энергия все еще бурлила в ее худеньком теле и, не взирая на преклонный возраст, по-прежнему светлой и энциклопедически образованной голове. Фрида скучала, ей нужна была дополнительная деятельность. Я предложила ей организовать и возглавить локальный клуб читателей для обсуждения произведений лучших (на ее вкус), современных американских авторов. Фрида  сразу же согласилась, рьяно взялась за дело, и наш читательский клуб быстро приобрел популярность. Прошло почти пятнадцать лет. Клуб существует до сих пор, а Фриде, по моим подсчетам, скоро исполнится 90 лет. Она стала еще тоньше, высохла, сгорбилась, но ум ее по-прежнему светел, ни намека на  склероз и болезнь Альцгеймера.

Постоянным посетителем нашего «бранча» был странный, женообразный мужчина лет сорока пяти, небольшого роста, круглый, как сдобная булочка, с длинными, до плеч, полуседыми волосами и темными, чуть раскосыми глазами. Он сидел тихо в стороне, среди книг по искусству, и кропотливо, часами копировал работы известных художников-портретистов. Мы разговорились, его звали Том. По происхождению Том был наполовину Native American (индеец, потомок племени Майя). Он рассказал мне свою печальную историю. Был он прежде довольно успешным художником, но так случилось, что оказался на грани жизни и смерти, чудом выжил и вот, в благодарность Богу или судьбе за подаренную «вторую» жизнь хотел бы теперь принести какую-то пользу библиотеке и людям. Предложил себя в качестве волонтера-учителя рисования. В библиотеке каждый день собиралась группа, так называемых, детей с ключами на шее. Их надо было обуздать и чем-то занять. Я согласилась на предложение Тома. Так образовалась наша студия рисования и живописи, которая открыла среди болтающихся без дела юных нечитателей немало талантов.

 

БРУКЛИНСКИЙ КЛУБ РУССКОЙ ПОЭЗИИ

 

Конец 90-х – начало 2000-х годов явились расцветом Бруклинской публичной библиотеки. Время рецессии еще не наступило и даже не маячило на горизонте. Штатные, городские и частные фонды, а также особые гранты на коллекцию, капитальный ремонт, технологию и программы отпускались щедрой рукой. Центральное здание и филиалы ремонтировались, перестраивались, приобретая модерново-отполированную внешность. Начался настоящий бум программ, в том числе, русских. Приезжали и собирали полные залы заокеанские и местные знаменитости: Евгений Евтушенко, Татьяна Толстая, Дина Рубина, Людмила Улицкая, Александр Межеров, Наум Коржавин, Александр Генис и другие.

Талантливые, но незнаменитые писатели русского зарубежья

В Центральную библиотеку не приглашались, и невозможно было взять эту неприступную крепость, протаранить толстую стену снобизма. Местные авторы выступали в книжных магазинах, еврейских центрах и частных домах. Энергия моя в то время еще была на взлете, и мне захотелось помочь собратьям по перу, расширить площадку их выступлений в Бруклине.  В 2002 году я организовала Бруклинский клуб русской поэзии.

Наш клуб существует уже десять лет. Мы встречаемся в небольшом, но красиво оформленном и уютном зале (примерно раз в месяц) в районной библиотеке Kings Bay.  Заручившись поддержкой сотрудников этой районной библиотеки, мы провели около ста литературно-музыкальных встреч. И зал был почти всегда полон. Среди выступавших у нас поэтов  хочу отметить, прежде всего, таких талантливых литераторов (из Нью-Йорка, других штатов и стран), как Ирина Акс, Лиана Алавердова, Рита Бальмина, Михаил Бриф, Александр Габриэль, Марина Гарбер, Александр Долинов, Ольга Збарская, Вера Зубарева,  Леонид Израэлит, Наталья Крофтс, Наталья Лайдинен, Игорь Михалевич-Каплан, Григорий Марговский, Наталья Резник, Михаил Рабинович, Георгий Садхин, Рудольф Фурман, Татьяна Щеголева и др. Частый гость в нашем клубе – известный Нью-Йоркский бард Василий Кольченко. Иногда дает концерты неповторимый драматизмом исполнения Борис Аронсон. Выступал у нас при полном аншлаге знаменитый трубач-джазмен Валерий Пономарев.

Устраиваем мы и встречи с прозаиками, авторами коротких рассказов. В программе «Женская проза – женская судьба» успешно выступили Нина Большакова, Галина Пичура, Татьяна Янковская, Анна Агнич, Елена Грачева и я, ваша покорная слуга. На вечере веселых рассказов зрители отметили особым вниманием и улыбкой тонкого юмориста – Михаила Рабиновича.

В меню нашего клуба входят также встречи с редакциями и авторами поэтических сборников и толстых журналов. Мы неоднократно устраивали презентации таких широко известных изданий, как «Побережье» (главный редактор и издатель – Игорь Михалевич-Каплан), «Слово/Word” (главный редактор – Лариса Шенкер), «Гостиная» (главный редактор – Вера Зубарева), «Стороны света» (главный редактор – Ирина Машинская), «Алеф» (главный редактор – Лариса Токарь). Не обходим мы вниманием и поэтические ежегодники-альманахи, такие как «Неразведенные мосты» (совместный Петербургско-Нью-Йоркский проект, составители Ирина Акс и Рудольф Фурман), «Связь времен» (издатель и редактор Раиса Резник), «Нам не дано предугадать» (издатель и редактор Марк Черняховский), «Общая тетрадь» (составитель и редактор Михаил Ромм). Может, я кого-то или что-то упустила, не назвала, но искренне стремилась упомянуть, как можно больше имен авторов и названий периодических изданий, которых привечал и привечает наш Бруклинский клуб русской поэзии.

Идет 2013 год. В нашей стране экономический кризис. Почти прекратился поток новых эмигрантов, говорящих по-русски. Бюджет Бруклинской публичной библиотеки, да и других городских учреждений, значительно урезан. Поступление новых материалов на русском языке свелось к минимуму. Но наш Бруклинский клуб русской поэзии не зависит от бюджета. Все программы мы проводим бесплатно. Поэты, прозаики и барды выступают перед публикой на чистом энтузиазме из любви к русскому языку и литературе.

Подрастает новое поколение детей и внуков из иммигрантских семей. Дети и молодежь в основном плохо говорят по-русски (или совсем не владеют русским языком) и не интересуются ни американской, ни русской литературой. Читают русских классиков разве что по школьной программе и в переводе на английский язык. Все это, конечно, печально. Но, тем не менее, мы писатели и читатели русского зарубежья пока еще держимся… Надеемся продержаться подольше и, может быть, то лучшее, что мы создали, останется для потомков.

 

КАМО ГРЯДЕШИ, МОЯ БИБЛИОТЕКА?

           

Прошло тридцать два года с тех пор, как я начала работать клерком в Бруклинской публичной библиотеке. За эти годы здесь произошло столько значительных, можно сказать, координальных перемен, что мой небольшой очерк (воспоминания) не в силах их все охватить, перечислить, осмыслить. Да я и не ставила перед собой столь объемной задачи. Начну с того, что изменилось само понятие и значение слова «библиотека». Согласно Википедии, «библиотека – это собрание книг, произведений печати и письменности, а также помещение, где они хранятся». Книг, произведений печати и письменности становится все меньше. Их частично заменили сначала аудиокассеты и аудиодиски (books on tapes and CD’s), потом видеокассеты и DVD’s. А теперь все больше книг можно прочитать в электронном виде. Сидя у себя дома, открываешь свой аккаунт, скачиваешь на свой киндел электронную книгу и пользуешься ей три недели, после чего ты ее как бы сдаешь, то есть она исчезает, испаряется. Я, честно говоря, пока предпочитаю книги в старом добром печатном виде: свечение экрана утомляет зрение. И вообще, хорошую книгу приятно подержать в руках. Но не исключено, что в скором времени мое пристрастие к печатному формату изменится. Все же надо идти в ногу с эпохой.

В библиотеке уже нет прилавков, и не стоят клерки на выдаче. Машины заменили людей. С машинами проще иметь дело. Они не раздражаются, не устают, не ошибаются, правда, иногда все же выходят из строя. За справочным столом все еще сидят библиотечные работники, выдают читательские билеты и, не отводя взгляда от компьютеров, отвечают на вопросы читателей. Старшее поколение уходит на пенсию. Освободившиеся рабочие места никто не занимает. Штат сотрудников заметно сокращается.

Библиотека будущего видится нашей администрации малоснежной или вообще бескнижной (bookless) и почти безлюдной. Сплошные компьютеры и машины для выдачи и возврата материалов. Ну, и, конечно, несколько человек из обслуживающего персонала. Посетителей тоже будет значительно меньше. Зачем идти в библиотеку, когда можно всю информацию получить дома? От привычного понятия слова «библиотека» останется разве что помещение и название. Не знаю, как вам, а мне становится немного грустно от такой модерновой перспективы. Я закрываю глаза, впадаю в ностальгический настрой и вижу себя тридцать два года назад на выдаче книг: с молодой силой бью левой рукой по фотоустройству и катастрофически путаю все библиотечные карточки…

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Татьяна Окоменюк. Надежда умирает последней

Весной 1987 года на пороге Ивановского швейного СПТУ № 28 появился вербовщик рабочей силы на Ленинаканскую[1] швейную фабрику. «Да, далеко. Да, в Армении, – соглашался мужчина с доводами выпускниц. – Но зато вы получите хорошие подъемные, место в общежитии, а через пару лет и квартиру. У нас – высокая оплата труда, премии за выполнение плана, теплые светлые цеха, новое оборудование, нормированный день, доступ к качественным тканям, возможность «достать» модную одежду. Опять же, теплый климат, экзотические фрукты, горные пейзажи, кавказское гостеприимство – сплошной курорт и романтика. А какие у нас завидные женихи! Где еще вы сможете так устроиться?»

И Надя Крюкова с Верой Ивашкиной «клюнули» на замануху. Посоветоваться им было не с кем – обе были детдомовскими. «Пару лет поработаем и вернемся с большими деньгами. Или удачно выйдем замуж, тогда работать совсем не придется», – решили неразлучные подружки и стали мысленно собираться в дорогу.

На месте же выяснилось, что все не совсем так, как им обещал вербовщик. Вернее, совсем не так. Правдой оказались лишь комната на двоих в рабочем общежитии да красивые горные пейзажи. О высокой оплате труда речь вообще не шла, поскольку зарплат своих девушки ни разу не видели, как и нормированного рабочего дня. Вкалывали с утра до вечера, а денег, которые им выдавали, хватало лишь оплату общежития и питание. Остальное начальство обещало отдать при увольнении. Тогда же собиралось вернуть и отнятые у них паспорта, без которых, как и без денег, на родину не вернуться.

Так прошло полтора года, и терпение у Нади, наконец, лопнуло.

– Все, возвращаемся домой, – бросила она находящейся на больничном подруге. – Если не отдадут документы, пойду писать заявление в милицию. Благо, сегодня у меня – отгул. Где это видано, чтобы в наше время в Советском Союзе людей держали на положении рабов? Какие экзотические фрукты и модная одежда, если денег на руках – ноль нарисованный? Какие женихи, если времени остается только на поспать? Какой курорт, если от переработок ломит спину, каменеют мышцы и режут глаза?

– Согласна, Надюш! – поддержала ее Ивашкина, отрывая от календаря листок со вчерашней датой: «6 декабря». – Надурили нас с тобой прохиндеи, как когда-то крестьян с трудоднями, провались они в преисподнюю со своей фабрикой.

Надя подошла к окну, чтобы разобраться с погодой. Термометр показывал ноль градусов – не жарко, однако, зимой на «курорте». Она набросила на себя теплую куртку, надела сапоги, протянула руку к чашке с недопитым чаем.

И тут вдруг земля вздохнула и застонала. Сначала негромко, будто где-то далеко на нее уронили что-то тяжелое. Потом последовал резкий вертикальный толчок. Общежитие подбросило вверх. Чашка упала на пол и разбилась. Ошеломленная Надежда не могла оторвать взгляда от образовавшейся в стене щели, которая, стремительно бежала вверх от пола до потолка. Когда же она достигла последнего, тот раскололся на несколько частей. Из трещин вниз посыпались коричневые гранулы утеплителя из керамзита. Стены пошли волнами. Зазвенели осколки лопнувших оконных стекол. Из-под ног ушел пол.

– Что это, Надь?! – взвизгнула Верка, хватаясь за дверной косяк. – Неужто из-за моего пожелания провалиться фабрике в преисподнюю?

Крюкова молчала – она была в ступоре. Шум вокруг стоял такой, будто на общежитие обрушилось небо. С треском крошащегося бетона смешались людские крики – обрывки чьих-то имен, молитв, призывов о помощи. Стало нечем дышать – все пространство заполнила густая серая пыль, забивающая рты, глаза, уши. И тут из потолка вылетели крепления, державшие полутораметровый металлический светильник с люминесцентными лампами. Последний спикировал прямо на головы девушек. Вера упала на вспучившийся пол и затихла. Надя закричала, но не услышала себя – удар выбил из ее легких весь воздух.

Спустя несколько минут последовали сильные повторные толчки. Фасадная стена общежития отделилась от здания и с грохотом легла на асфальт. Потеряв упор, стали рушиться лестничные марши. На Надежду упала балка перекрытия, и девушка на какое-то время отключилась…

Очнулась она уже внизу, на вздыбившемся асфальте, с дикой головной болью и ссадиной на лбу. Веры рядом не было. Не было и общежития. На его месте лежали обломки бетона. В воздухе стоял запах газа, дыма и сырой земли. Очертания города растворились в пыльном тумане. Улицы исчезли. Казалось, что злой волшебник стер Ленинакан с лица земли. Вокруг царила страшная, давящая на уши, тишина.

Только через несколько минут Надя стала различать уличные звуки и фигуры людей. Испачканные кровью и пылью, оглушенные случившимся, горожане бродили вокруг разрушенных домов, не узнавая друг друга и самих себя.

На груде камней сидела босая женщина в тонком халатике. На руках она держала мертвого ребенка лет трех-четырех и отрешенно повторяла: «Вставай, сынок, здесь холодно». В развалинах копошился пожилой мужчина, пытаясь голыми руками расчистить ход к своей, рухнувшей вниз, квартире. Из его ладоней сочилась кровь, но он и не думал останавливаться. Прислонившись к стволу покосившегося дерева, стояла седенькая бабулька в темном платочке. В руках у нее была икона. Губы старушки что-то беззвучно шептали, из глаз текли слезы. Люди, оказавшиеся под завалами, кричали, стучали, молили о помощи.

Надя почувствовала, как холодной волной к горлу поднимается страх. Ей хотелось убежать, спрятаться, исчезнуть, чтобы не видеть ужаса, в который превратился тихий, уютный, гостеприимный город. Не слышать звуков отчаяния, безысходности и боли, которые ее окружали. Кто-то звал по имени тех, кто уже никогда не ответит. Кто-то выл, как раненый зверь, раскачиваясь и прижимая к себе пустоту. Кто-то из глубины руин звал на помощь.

Это утро Крюкова запомнила на всю жизнь. Еще вчера самой большой проблемой девятнадцатилетней Надежды были конфликты с соседями и комендантом общежития Сирануш Ваграмовной из-за «громкой музыки» в их с Веркой комнате и «поздних» разговоров подруг, мешающих рабочим людям полноценно отдыхать». Сегодня же она была готова сказать себе вчерашней: «Мне бы твои заботы!».

Девушка механически брела по улице, спотыкаясь о камни и обломки бетона. Куда? Она и сама не знала. На своем пути Надежда встречала шокированных, деморализованных, погруженных в себя горожан. Они беспомощно метались вокруг своих, сложившихся, как карточные домики, жилищ, не понимая, что можно сделать без техники и инвентаря.

И тут она услышала истошный женский крик: «Помогите! Кто-нибудь! Примите моих детей! В доме больше нет лестницы». Надя подняла глаза вверх. На подоконнике последнего этажа полуразрушенной пятиэтажки стояла женщина в спортивном костюме. Она держала в руках большой шар, скатанный из одеял.

Увидев, что Надя и проходивший мимо мужчина в плащ-палатке ее заметили, женщина замахала руками: «Сюда! Ради бога! Сюда!». Незнакомец снял с себя плащ-палатку, велев Наде крепко держать ее за края. Сам же ухватился за противоположные. Через несколько секунд первый сверток шлепнулся в центр импровизированного спасательного тента. Вскоре туда спикировал и второй. Пока спасатели относили их подальше от разрушенного дома, женщина стала самостоятельно спускаться вниз на связанных между собой гардинах. На уровне четвертого этажа последние оборвались, и она полетела вниз, ударившись головой об острый обломок бетона. Когда Надежда подбежала к пострадавшей, та уже не дышала.

Крюкову накрыла паническая атака. Во-первых, она никогда не видела смерть настолько близко. Во-вторых, ей нечем было утешить окружающих. В-третьих, девушка не знала, что ей делать с осиротевшими грудными детьми, ведь их нужно чем-то кормить, как-то согревать, пристраивать в безопасное место…

Надежда сидела на корточках и громко рыдала, гладя по руке погибшую женщину. Стоило последней немного подождать, и она бы тоже приземлилась в плащ-палатку. Во всяком случае, попыталась бы это сделать. А так…

Сколько времени она так просидела, девушка она не знала. Может, пять минут, может, больше часа… Вскоре Крюкова почувствовала, что приступ панической атаки уже прошел. К молодой швее вернулись самообладание, рациональное мышление и способность действовать. Не зря же в Иваново она была комсоргом училища.

«Пока не пришла профессиональная помощь, всех выживших в нашем квартале следует собрать в кучу и занять делом, – молнией пронеслось в ее мозгу. – Вместе мы попытаемся откопать всех, кого сможем».

И закипела работа. Растерянные люди только и ждали, чтобы кто-то взял на себя руководство их дальнейшими действиями. Надежда разбила всех на пятерки, назначив в каждой старшего группы. Мужчины разгребали завалы ломами, монтировками, дорожными указателями – всем, что попадало под руку. Женщины рвали простыни на перевязочный материал, устроив медпункт в единственной имеющейся в их распоряжении палатке и присматривали за ревущими пятимесячными близнецами. Старики и дети жгли костры из сломанной мебели, собранных веток и всего, что могли найти.

Надя перевязывала раны тем, кого удалось извлечь из-под развалин, поила людей водой из единственной уцелевшей бутылки, сидела рядом с теми, кого уже нельзя было спасти. Как могла, согревала детей, прижимая их к себе и рассказывая им сказки.

Когда Крюкова слышала крик мужчин, обнаруживших в руинах кого-то из живых, она бежала туда. Не чувствуя холода и усталости, девушка освещала фонариком щели и разломы, помогала добровольным спасателям вытаскивать наверх родственников, соседей, случайных прохожих. Живых и мертвых.

Вскоре раскопали женщину. Живую. Надя держала ее за руку, пока мужчины пытались сдвинуть влево бетонную плиту. Кисть бедняги была совершенно холодной, но она сжимала пальцы Надежды так отчаянно, как утопающие сжимают брошенную им веревку.

– Потерпи, родная, – шептала Крюкова, сама не зная, к кому обращается больше – к женщине или к себе самой. – Скоро прибудет помощь.

Но ни пожарных машин, ни милиции, ни скорых нигде не было слышно. Немудрено – все учреждения были выведены из строя. Инфраструктура парализована: дороги разрушены, связь, водо- и электроснабжение пропали почти сразу. Трагедию усугубляли холод и нехватка ресурсов. Выжившие были в панике. Что делать с телами погибших? Где брать воду, продукты, теплую одежду, лекарства и перевязочные материалы для раненых? Этого не знал никто, и спросить было не у кого – куда-то испарилось городское и партийное начальство.

Ближе к вечеру всю власть в городах, пострадавших от землетрясения, взяли на себя военные. Было объявлено чрезвычайное положение. Первыми к спасательным работам и обеспечению порядка приступили солдатики из 127-й мотострелковой дивизии располагавшегося в Ленинакане военного гарнизона. Они взяли под охрану склады и уцелевшие здания, организовали цепочки для разбора завалов. Работали без тяжелой техники, лишь кирками и саперными лопатками, но с их появлением к горожанам вернулась надежда – упрямая, как дыхание под плитами их родных и близких.

Солдаты под руководством молоденьких лейтенантов без устали вгрызались в бетонные развалины, и от их разгоряченных тел и непокрытых голов (свои шапки и шинели они отдали дрожащим от холода гражданским) вверх поднимались столбы пара.

Вместе с мотострелками в разрушенных кварталах материализовались дрова и полевая кухня, а это – гороховый суп, гречневая каша с тушенкой и горячий чай, что было весьма и весьма кстати.

К ночи сильно похолодало. Никто не спал. Все боялись, что земля снова вздрогнет, и мир исчезнет окончательно. Боялись не зря – в течение нескольких следующих дней ощущались слабые повторные толчки.

Люди опасались заходить в уцелевшие дома. Они сидели у костров и делились слухами. Кто-то рассказывал, что рухнули все корпуса швейной фабрики, погребя под развалинами большинство находившихся на смене работниц. Кто-то с апломбом очевидца утверждал, что два корпуса «швейки» провалились в карстовую пещеру, и достать пострадавших оттуда просто невозможно. Кто-то сообщал, что на северном въезде в город взорвалась и полностью сгорела автозаправка вместе с двадцатью находившимися поблизости автомобилями, и что Ленинакану еще повезло – многие здания города, хоть и повреждены, но все-таки устояли, а вот от соседнего Спитака, находившегося в эпицентре землетрясения, осталась лишь куча белого камня и серого цемента. А все – из-за слабой сейсмоустойчивости построек.

Наде некогда было присесть. Она находилась в постоянном движении: кого-то кормила, кого-то бинтовала, кого-то просто гладила по голове. Она утешала убитого горем солдатика, которого командир не отпустил в Спитак на похороны его погибших родителей. Делилась своей порцией каши с потерявшей хозяев овчаркой. Составляла списки спасенных и погибших людей.

Когда девушка заскочила в палатку и развернула тюки с близнецами, то обнаружила в каждом из них по две пластиковых бутылочки – с водичкой и молочной смесью. А еще – свидетельства о рождении Левона Ашотовича и Григора Ашотовича Вартанянов.

– Вот что, парни, – обратилась она к орущим от голода младенцам, – ваша мама – молодец, она о вас позаботилась. Поэтому вы сейчас покушаете и будете крепко спать.

Крюкова перепеленала детей кусками разорванных простыней, покормила их и засунула обратно в коконы, сооруженные их покойной родительницей.

– Мне сейчас очень некогда – нужно идти на раскопки, – объявила братьям Надежда, укладывая их в большую плетеную корзину для хвороста. – Чтоб до утра вас не было слышно. Понял меня, Леня? А ты, Гриша? Вот и договорились.

– Вы будете хорошей мамой, – услышала Надя за своей спиной. – Как вас зовут?

У входа в палатку стоял молодой офицер с царапинами на лице и сбитыми костяшками на руках.

– Надежда, – смутилась она. – А вас?

– Кот Василий, – серьезно ответил тот, бинтуя руку обрывком простыни.

Брови Крюковой удивленно взметнулись вверх – время и место совсем не располагали к ерничанью и шуткам.

– Ктооо?

– Старший лейтенант Кот, – улыбнулся молодой человек. – Фамилия у меня такая. Несерьезная. А зовут Васей. Будем знакомы. Люди говорят, вы здесь – главная.

– Да что вы! – растерялась Надя. – Я просто… помогаю, как могу. Моя подруга Верка сейчас – под руинами общежития. Я должна ее достать. У нее – грипп, она там совсем замерзнет.

– Не расстраивайтесь, Надюша, – погладил Кот девушку по плечу. – Ночью тихо, хорошо слышны стуки и крики. Отыщем мы вашу Верку. Нашли же шестнадцать человек.

– Только десять из них – уже мертвые, – прошептала Крюкова, утирая набежавшую слезу.

– Надо верить… Надежда умирает последней.

У развалин общежития вовсю кипела работа. Из-за отсутствия освещения людей из завалов вытаскивали при свете фонарей и фар машин.

И тут Крюковой показалось, что она слышит голос Верки: «По-мо-ги-те!». Не раздумывая, девушка бросилась разгребать руками завал в том месте, где, по идее, могла оказаться их рухнувшая вниз комната. Солдаты кинулись ей помогать, но сдвинуть тяжелые, сложившиеся домиком, панели им было не под силу – требовался подъемный кран. За неимением последнего оставался шанс просочиться в узкую щель между плитами. Это было довольно опасно и не гарантировало успеха, но Надю уже было не остановить. Она сняла с себя куртку, зажала в зубах фонарик и, раздирая руки об осколки бетона, поползла к лазу.

Худенькая и юркая, как змейка, девушка протиснулась в тесное отверстие. Двигалась на звук, похожий на всхлипывания. Вскоре добралась до мощного дубового стола, стоявшего в руинах, еще вчера бывших рабочим кабинетом коменданта общежития Сирануш Ваграмовны. Под столом сидела ее внучка – пятилетняя Анаит, прижимающая к груди куклу. Холодная, голодная, без воды и теплой одежды, она уцелела лишь потому, что в момент толчка играла под этим столом, выдержавшим вес упавшей на него плиты перекрытия.

– Ты ангел? – поинтересовалась Анаит слабеньким голоском.
– Нет, милая. Я просто… Надежда, – улыбнулась Крюкова сквозь слезы.

Больше девочка не проронила ни слова. Ни о бабушке, ни о маме, которая во время землетрясения была в душевой общежития, она не спросила – была в шоке. Малышка все время всхлипывала и дрожала от холода. Выбравшись из завала, Надя завернула кроху в свою куртку, и та сразу уснула. Сама же Крюкова осталась в тоненьком свитерке. Холода она не чувствовала – зашкаливал уровень адреналина.

Верку нашли на следующий день. Мертвую. На Наде не было лица. Она уже не плакала – слезы застряли где-то глубоко внутри.

Хоронили Ивашкину Надежда, старший лейтенант Кот и два солдатика.

– Она этого не заслужила, – шепотом произнесла девушка, обращаясь к небесам. – За что ей такая судьба?

– А кто из них заслужил? – кивнул Кот в сторону, покрытых обрывками простыней неопознанных тел. – У нее хотя бы есть собственная могила. А этих, если до завтра не заберут родственники, захоронят в общей, без имени.

Чтобы отвлечься от горьких дум, Крюкова побрела к выбивающимся из сил солдатикам, один из которых решил повторить ее маневр. Маленький и худенький, он зажал зубами фонарик и пополз к месту, откуда доносился слабый стук. Вскоре парень юркнул в щель между стоящими торчком стенами. Видимо, сдвинул там что-то без фиксации, и вся бетонная пирамида обрушилась на него. Звали солдатика Ашотом… Восьмое декабря было днем его рождения.

Больше спасатели не экспериментировали – снимали верхний слой саперными лопатками и подручными средствами. Надя же рыла грунт руками до тех пор, пока не сломались ногти, а пальцы не почернели от пыли и крови.

Старалась девушка не напрасно – в этот вечер она откопала парнишку-подростка и его бабушку. Живых! Пожилая женщина плакала, обнимая свою спасительницу, и шептала ей слова благодарности на армянском языке. Надежда смущенно улыбалась, стряхивая пыль с рассыпавшихся по плечам волос.

Ближе к ночи она почувствовала, что голос у нее практически пропал. Что ее руки сильно дрожат, а ноги задеревенели так, что уже не ощущают холода. От усталости Крюкова легла на землю рядом с костром. У нее не было сил сидеть, не было желания спать, не хотелось есть. Дико болела левая часть головы, при каждом вдохе ныли ребра, сердце то ускоряло свой темп, то спотыкалось…

На следующий день к городу пробилось подкрепление: врачи-добровольцы и военные колонны из других районов Армении. Пострадавших начали отвозить в солдатские казармы.

Надежда оставалась на своем посту до тех пор, пока не потеряла сознание. В больнице у нее диагностировали черепно-мозговую травму, многочисленные трещины ребер, обморожение ног и серьезные повреждения органов малого таза. «Настолько серьезные, – вздохнул главврач, – что вы вряд ли когда-нибудь сможете иметь детей».

Это уже потом, на четвертый день, в ереванском международном аэропорту Звартноц приземлится самолет с президентом страны Михаилом Горбачевым. Потом прилетит премьер-министр СССР Николай Рыжков, после чего заработает неповоротливая бюрократическая машина: появятся в нужных количествах и экскаваторы для рытья могил, и тяжелая техника, необходимая для расчистки завалов, и медицинское оборудование. Потом международные гуманитарные организации доставят авиарейсами продовольствие, медикаменты, одежду, тюки с палатками и одеялами, генераторы и печи для обогрева. Из десятков стран мира прибудут медицинские бригады, поисково-спасательные команды с собаками, специалисты по восстановлению инфраструктуры и строительству временного жилья для пострадавших. Погибших похоронят, раненых развезут по больницам, сирот – по детским социально-реабилитационным центрам.

Все это будет потом. А в первые три дня трагедии хрупкая девушка в легком свитерке без сна и отдыха спасала тех, кого еще можно было спасти. Эти люди живут сегодня только потому, что в день, когда рухнул город, Надя Крюкова не побоялась взять на себя ответственность за ближних и за дальних.

 

С тех пор прошло почти сорок лет. Надежда вышла замуж за Василия Кота. Родных детей у них нет. Родными они считают усыновленных ими сирот – Анаит-Анечку и близнецов Леонида и Григория, подаривших приемным родителям пятерых внуков. Все они живут в Самаре, на родине ушедшего в отставку подполковника Кота, куда он перевелся после распада Советского Союза.

– Бабуль, а ты не боялась погибнуть, когда лезла в развалины спасать людей? – спросили ее однажды внуки, которым она не раз рассказывала о трагедии, случившейся на родине их родителей.

– На страх смерти у меня просто не оставалось времени, нужно было действовать быстро и четко, – улыбнулась женщина. – А потом… как любит повторять ваш дедушка, Надежда умирает последней.

 

[1] Ныне ГюмриУже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Ольга Балла. Дома и Бездомья: пластика странствий

Серый, режуще-металлический рассвет, у самого воздуха, вокзального, стылого — привкус металла. Зябко. Всякий звук грохочет, мучает; разрывает, мнится, тоненькую защитную плёнку между тобой и миром — которой так и хочется, даром что она метафорическая, укутаться с головой, закатиться куда-нибудь, где никто бы не видел… Тащишься через вокзал с рюкзаком, тяжёлым, как чёрт, опаздываешь, задыхаешься, — кто только выдумал эти ранние отправления поездов? Закатишься тут, как же, — разве что на верхнюю полку. Упасть и выключиться. До самого прибытия на конечную станцию.

Но стоит поезду тронуться — сна как не бывало.

Какой тут сон, когда за окном начинает двигаться, дышать, меняться само пространство. Начинает твориться само из себя, наборматываться, разворачиваться перед твоими глазами — доверчивое до беззащитности — куда быстрее, чем можно было бы увидеть на пешем ходу. Только смотри во все глаза.

Включается Дорога — как особое, большое, всё в себя втягивающее состояние. Состояние-посредник между двумя главными состояниями человека: Домом и Бездомьем. Соединяющее в себе черты их обоих. И никакой конечной станции не надо — напротив, хоть бы её как можно дольше не было. Она вообще, на самом-то деле — не более, чем повод к дороге. Так бы и жить в дороге, так бы и зависать между пунктом А и пунктом Б на тонкой, чуткой нитке движения. С самого момента отправления дорога начинает казаться слишком короткой. Успеть бы надышаться ей, особой дорожной медленностью, пока она не схлопнется и не возьмёт тебя в оборот на той самой конечной станции незнакомое, дикое, неприрученное пространство. Возьмёт и не будет знать, что с тобой делать. Дорога-то знает это всегда: она делает с тобой — Дорогу.

И для чего люди ездят? Отвлекаясь, конечно, от практических необходимостей: в командировку, к родственникам, в отпуск на какое-нибудь море, потому что, не про нас будь сказано, традиция предписывает… А когда ничего не предписывает? Когда, наоборот, всякая традиция топорщится от изумления, глядя, как независимо от любого отпуска, глумясь над любой необходимостью, повинуясь одному лишь, совершенно телесному, голоду по пространствам, ты, странное существо, набиваешь рюкзак да и отправляешься — куда глаза глядят и случай позволил? Хоть в Волоколамск. Хоть в Ижевск. Хоть в глухой какой-нибудь угол Тульской области, где, казалось бы, вообще нет никаких разумных причин оказаться. (Вот-вот. Туда — особенно.)

Ну только не надо про «впечатления». Какие, в самом деле, могут быть серьёзные впечатления, если приезжаешь — как оно в основном и бывает — второпях, ненадолго и всё, что успеваешь рассмотреть, — это только внешняя шкурка, тоненькая поверхность чужой жизни? Что особенного в тебя впечатается, кроме общих мест да случайностей? Да любое чтение книги дома в кресле даёт — в смысле глубины и основательности — несопоставимо больше. А тут — приезжаешь, набиваешь себе внутренние карманы чужим пространством про запас: скорей, скорей, главное, успеть захватить побольше, потом разберёмся… Того, чем эта жизнь действительно жива, не то что не возьмёшь с собой — даже, пожалуй, толком и не увидишь. Одно только внешнее. Пена. Суета.

Нет, что-то, безусловно, останется. Причём по-настоящему останется и будет вспоминаться, всплывать с обескураживающей регулярностью, кристаллизуя вокруг себя внутренние события, претендуя на роль, что-ли, смысловой матрицы — какой-нибудь совершенно к тому не предназначенный, казалось бы, пустяк. Не царица-Венеция в целом своём, тяжело-осеннем великолепии, не собор, скажем, святого Марка, не колокольня Сан-Джорджо, обласканные туристским вниманием — но поворот с мостика в переулок, стоячая вневременная вода в канале, — мгновенное переключение внутренних планов: вдруг видишь себя здешним, давним человеком, для которого всё это — прочная, надёжная, добрая рутина. Не роскошно-избыточная, напряжённая до экстатичности в своём центре, Прага, но вечер на тихой её окраине, серые одинаковые дома, огоньки в сумерках, автобус выезжает из-за поворота, — думаешь: город прекращает театр дня, выдыхает, начинает быть самим собой. Не пышная, как многословное повествование, витиеватая, громкая Вена, но ветерок в метро — поднимаешься по лестнице и вдруг ловишь себя на впечатлении: а ведь у него не московская фактура. Прохладная тень от деревянного дома в Барнауле — сразу опрокидывает тебя в каникулярное детство, в зелёные семидесятые. Пахнет сено, сложенное в стога прямо на улице в маленьком городке Ефремове, идёшь мимо и думаешь: по этим улицам невозможно ходить быстро. Никакой энциклопедии — разве что очень личной и никому другому не понятной — из этого не составишь. Никакой образованности эти вещи — самые сильные из всего, что осталось! — не дают. Никакого кругозора не расширяют. Тогда зачем?

А вот зачем: поездки — это такая практика себя. (Нарочно отказываюсь от чересчур торжественного, важничающего слова «путешествие». Куда бы лучше — «странствие», со стойким привкусом неприкаянности, устойчиво созвучное странности, странам, сквозящей дали.) Такое особое упражнение в существовании, в бытии-самим-собой, в парадоксальном единстве самообретения и самоутраты, которое ни на каком другом материале почему-то не получается. Только на материале взаимодействия с разными пространствами. С местами разной степени освоенности, разного градуса чуждости.

Поездки — выбивание из-под себя привычной основы: а-ах!.. Изъятие себя из освоенных рамок. Это — опыт дезориентированности. Потерянности и потери. Опыт Бездомья.

Кстати, опыт поверхностности, да. Того самого слизывания — быстро высыхающей — пены с чужих ускользающих дней. Дома мы обречены на глубину, на перенасыщенность всего памятью и подтекстами. Дома каждая деталька стереоскопична, голографична: в каждой разворачивается целая жизнь. А в Бездомьях вещи, повёрнутые к нам своими поверхностями, притворяются, будто не значат ничего. По крайней мере — ничего особенного. Они ничего от нас не хотят. Они нас от себя освобождают.

Бездомье — опыт бытия-просто-так. Без домашних оправданий и обязательств. Без домашних защит.

Причём это — практика скорее уж телесная, чем душевная или умственная. Говорю же: чтение, при котором чужую жизнь проживаешь изнутри, видишь её содержания, — наращивает и ум, и вообще всякую внутреннюю оптику куда больше. А тут — тело ныряет в новые, непривычные для себя состояния — и тащит за собой растерянную душу. Проверяет её: насколько ты, голубушка, к этому готова? Насколько ты вообще пластична? Где твои границы? Как ты их проводишь? Что способно через них проникнуть? А вот при таких условиях можешь быть собой? А при таких? А вот при эдаких?.. Эй, это всё ещё ты, а?..

…Перепад температур. Неисхоженный рельеф улиц. По-новому пахнущий воздух. Та самая «немосковская» фактура ветерка в метро. Звуки чужих языков — неважно даже, насколько понятных. Чужие привычки, в которых нам угловато и тесно. Чужая разметка времени. Неочевидные ритмы, необжитые формы. Выталкивающее, отворачивающееся; в лучшем случае — равнодушное. Чем неуютнее, тем лучше. Чем страннее, тем сильнее.

Странствия работают в нас с тем, что предшествует смыслам и словам, что опережает понимания (и делает их возможными). С самой пластикой личности. Они учат нас многообразию форм — и внимательному терпению в их проживании.

Отдельная, важная часть этой практики — возвращение. Настолько важная, что иной раз хочется думать, будто вообще всё остальное затевается ради этого. На самом деле нет, конечно; но всё равно — без него никак. Без него гештальт не закрыт.

Возвращаясь в Москву, очередной раз ловишь себя на чувстве: только здесь твоё существование — настоящее, в прочих местах оно призрачно, как бы не вполне телесно. Твоё настоящее, Большое Тело — Москва, вся, в её целом, а то, что умрёт по исчерпании своего физиологического срока — это тело малое, оно — только ядрышко Большого, на котором Большое Тело крепится и нарастает. Московские пространства — органы чувств, развёрнутые чувствилища: их посредством, всем их объёмом — и никогда не иначе — ты воспринимаешь мир. И когда, при подъезде к Москве по, скажем, железной дороге, за окном начинают громоздиться её избыточные, многоэтажные окраины — берёт да и наступает, никакого здравого смысла не спросясь, особенная внутренняя ясность. Прикасаешься к собственной очевидности — нет, встраиваешься, врастаешь в неё. Обретаешь всю полноту собственных чувств и смыслов, — от которых в другие места возишь с собой только лайт-версию.

Все другие города, даже остро и мучительно любимые, даже те, которые числишь своими родинами (Прага, Будапешт, Петербург…), — в каком-то смысле, как ни странно, — воздержание от жизни: от жизни-в-целом. Это очень странно, но именно за этим застаёшь себя всякий раз — и изволь отнестись к этому внимательно. Тут дело не в Москве: в структурах жизни.

Дома и Бездомья — разные домены бытия. Разные принципы организации (понятное дело, внутренней) переживаемого пространства. Как Домом, так и Бездомьем может стать что угодно. Нельзя также исключать, что Дом и Бездомье способны запросто — даже в одно мгновение — поменяться местами.

Отдельный вопрос, что в жизни непременно должно быть и то, и другое. Эти экзистенциальные константы — неотменимые несущие конструкции удела человеческого — существуют исключительно в паре, предполагаются друг другом, отражаются друг в друге. Никакого Бездомья не будет, если хотя бы у нас внутри не теплится Дом как воображаемая точка отсчёта. Дом теряет смысл, если не окружает его завывающее, пронизанное ветрами и всем им распахнутое — Бездомье.

Дом и Бездомье — прежде всего ощущение «кожей» окружающего пространства: его замкнутости или разомкнутости, его защитной или обезоруживающей силы. Дом — дополнительная кожа на коже, продолжение кожи. Бездомье кожу — сдирает. Оставляя нас оголёнными нервными окончаниями наружу.

Бездомье — беда и гибель (но и повод собрать себя перед их лицом — сразу, в авральном порядке, обнаружить в себе массу возможностей для этого: они становятся видны только в экстремальных условиях, а Бездомье — это всегда так или иначе понятый, пусть даже медленный и растянутый, пусть даже очень щадящий! — экстрим. Бездомье — балансирование на грани собственной невозможности, экспериментирование с собственной невозможностью). Дом — спасенье: вынесенное вовне и потому позволяющее остаться внутренне беззащитным.

Дом — бережёт, щадит, позволяет уходить вглубь. Бездомье экстравертирует, выворачивает наизнанку: хочешь, не хочешь — следи за дорогой. Протяжённое, аморфное (ксеноморфное!), Бездомье подвергает сомнению все наши освоенные формы, заставляет цепляться за небольшой, компактный набор навыков — сообщающих нам устойчивость в пути. В Бездомьи нам приходится становиться переносным домом для самих себя, осваивать опыт улитки. Дом — опыт внятной, обозримой структуры. Он нас подтверждает. Дом — область очевидностей. Бездомье — разгул условностей, хлипких, непрочных, сквозь которые явственно просвечивает само Небытие.

Дом — склад всего, что мы добываем в Бездомьи (затем и нужны ему обозримые полочки). Бездомье — пространство, куда мы отправляемся за материалами для строительства Дома (больше взять негде).

Дом — тот самый инструмент, с помощью которого мы концентрируем, фильтруем набранное без порядка в Бездомьи: инструмент по преобразованию досмыслового — в смысл, пережитого — в опыт.

Бездомья напоминают нам, что мы — не центр мира. Дом возвращает нам уверенность в том, что мы-то как раз центр мира и есть. (Надо ли говорить, что оба правы?) Дом — вдох, Бездомье — выдох, — и как бы мы дышали без них обоих?

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Константин ШАКАРЯН. Читательский опыт поэзии. Два слова к двум подборкам на одну тему  

«Запретная тема – / в стихах говорить о стихе», – так полуиронично-полусерьёзно начал когда-то свои “Стихи о стихах” Глеб Горбовский. Запретная или нет, тема эта, даже и отталкивая, неизменно привлекает к себе поэтов, особливо тех из них, кто имеет привычку рефлексировать на литературные темы в статьях. Ярчайшее тому свидетельство – Пушкин, его стихи, статьи и заметки, так или иначе переплетающиеся в некое поэтическое единство: от признания в любви к цезуре на второй стопе или к глагольным рифмам до вечных заветов поэзии, впитываемых нами со школьных лет[1].

Требуют ли поэта к «священной жертве», трудится ли он над переводом поэзии или пишет статью о стихах – всё это суть поэтическая работа, многогранная, как сама поэзия. Стихи о стихах и поэтах – отдельная, значимая грань этой работы, своего рода кристаллизация читательского опыта поэзии. Кажущийся порой чем-то второсортным, чуть ли не «моветонным», этот своеобразный «жанр» отмечен своеобразным же первородством. Ведь язык поэзии – особый, часто не поддающийся критическим и исследовательским «словарям». Стихи позволяют говорить о поэзии на её языке, в нескольких беглых штрихах порой концентрируя саму поэтическую суть. Вспоминаются в этой связи размышления Н. А. Некрасова: «Прозаик целым рядом черт <…> воспроизводит физиономию жизни; поэт одним образом, одним словом, иногда одним счастливым звуком достигает той же цели, как бы улавливает жизнь в самых её внутренних движениях». Заменим прозаика на критика/исследователя, а слово «жизнь» на слово «поэзия» – и получим ясную и наглядную формулу того, о чём здесь говорится.

Не так давно я имел радость написать предисловие к первому изданию (за которым, не сомневаюсь, последуют издания новые, расширенные) книги Константина Комарова «Стихи о русских поэтах» – представляющей собой едва ли не первую в русской поэзии попытку систематизации стиховой рефлексии на поэтические темы. Позволю себе привести здесь отрывок из этого предисловия: «…Обо всех поэтах – будь то Блок или Кручёных, Заболоцкий или Башлачёв, Тарковский или Рыжий – Комаров пишет в пяти строфах общим объёмом в двадцать строк (намёк на пушкинский “Памятник”?). Многообразие эссе цементируется единством стиха. Если Комаров-читатель пропустил через себя всех названных и неназванных поэтов, их стихи, биографии, критику и исследования о них, то Комаров-поэт будто заново впускает их в свой стих – предоставляя им самим дело наполнения каждого стихотворения-посвящения. Более того: в отдельных случаях он как бы “делит” с ними поэтику, максимально сокращая расстояние между портретом и оригиналом. Но стих при этом остаётся своим, комаровским, пишет ли поэт о Ломоносове или Вяземском, о Маяковском или Иванове. Все портреты поэтов набросаны одним узнаваемо-отточенным звуковым карандашом, что, в конечном счёте, и даёт право К. Комарову браться за такую рискованную задачу – взваливая на плечи стиха исследовательско-антологический груз».

С удовольствием отсылаю читателя к «Стихам о русских поэтах» – как в спрессованном образе книги, так и в виде выборки, напечатанной в настоящем номере.

О себе же скажу: я, как и многие другие мои коллеги, порой прибегал и прибегаю к жанру стихотворного высказывания о поэзии – не помышляя привести эти высказывания к некой системе. Потому стихотворение о Пушкине может внезапно соседствовать здесь со стихами о… Демьяне Бедном, а те или иные размышления как бы перекочевать из плоскости статей, эссе, очерков – в коридор лирического гула, из которого, по слову другого поэта, и выходят, «вытискиваются» стихи.

Представляя на суд читателя свою разношёрстную подборку стихов «запретной» тематики, я более всего хотел бы высечь в нём радость узнавания: от тех или иных имён, возникающих в этих стихах, от мыслей ли, растворённых в разножанровых работах, но пожелавших быть стихотворно сконцентрированными. Если же по прочтении подборки кому-то захочется перечитать или начать знакомство с поэзией тех или иных моих героев и адресатов – я был бы просто счастлив. В конечном счёте это и есть «круговая порука добра» и памяти в поэзии.

 

______________________________

[1] С ними, однако, порой хочется и поспорить, не согласиться с тем или иным “пунктом” поэтической программы Александра Сергеевича — и тут оказывается, что Пушкин, этот вечный нестареющий современник каждого из нас, открыт к любому диалогу, чуждый какого бы то ни было хрестоматийного герметизма. Так, маленькое это личное “открытие” легло в основу моего стихотворного подношения Поэту.

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Анна АЛИКЕВИЧ. Ахиллес и черепаха. О книге Макса Шапиро «Голубой единорог и другие рассказы»

Макса Шапиро «Голубой единорог и другие рассказы»

Волгоград, издательство «Перископ-Волга», 2025 г.

Тезка социального фантаста Максима Шапиро, российско-американский прозаик Макс Шапиро куда менее известен в отечестве своем. И очень жаль, потому что его остроумные рассказы о позднесоветской действительности и других, не менее причудливых мирах – явление не только с «лица необщим выражением», но и попросту увлекательное. Внезапный поздний дебют в наше время не редкость. Однако решение собрать, наконец, в книгу плоды трудов – ко второй половине жизни видится мне, напротив, обдуманным, рациональным. Журнальная жизнь – это прекрасно, но при тираже около 500 экз., рассылаемых по подписке, беллетрист не может рассчитывать на покорение «читательского рынка». Вы не ослышались, я сказала «беллетрист». Макс Шапиро – сказочник, шутник, выдумщик, ленинградский мифотворец, и неизбежно встанет вопрос о жанре его произведений. Мистический реализм не нов, придумали его Гоголь с Булгаковым, а продолжали все, кто мог, от Владимира Орлова до Елены Вяхякуопус. Но Макс Шапиро не совсем мистик, скорее он философ, использующий архетипические конструкции для вкладывания в них своих смыслов.

В современной культуре жанр притчи или сказки для взрослых (не в цензурном смысле) – рудимент либо ниша для околофэнтезийных сочинителей, не воспринимаемых литпроцессом всерьез. Шапиро стоит на меже, используя инструментарий разных областей, однако его основная линия серьезная, к приключенческой или романтической литературе он не относится. Я бы даже сказала, что его эзопов язык баюкает в основном тему великодержавной истории. Прямо об этом  не очень-то напишешь в любую эпоху. Таким образом, жанровая оболочка – лишь абсолютная форма, но нисколько не суть, потому что рассуждать о сталинизме и наследии культа откровенно по многим причинам не стоит, а вот иносказательно – вполне. Думаю, уже и так понятна причина интереса к творчеству Шапиро – это его рефлексия над отечественным укладом жизни и нюансами «особого пути» (пост)советского гражданина. В области социальной истории об этом писали Дмитрий Травин и Михаил Давыдов, в жанре «большой книги» Леонид Юзефович и Алексей Варламов, в живописи Анжела Джерих и Василий Шульженко, а вот в малом жанре больше сатирики всякие да шутники. Но Макс Шапиро не зубоскал, не анекдотчик, не социальный критик, его мысли достаточно серьезные, почему и стоит с ними познакомиться.

Читать запоем я начал, когда дорос до четвертого яруса. Тишина наполнилась гулом истории: греческие галеры таранили тяжелые персидские суда, дикая конница Ганнибала накатывалась на железные римские легионы, звенела сталь мушкетерской шпаги, лязгали рыцарские доспехи, отважный Дежнев пробирался сквозь ледяные торосы, в  океан погружался бесстрашный Кусто. Над лакированным морем бушевали тайфуны, летели, склонившись над волнами, легкие парусники, поднимались утесы континентов, из глубины светили глаза батискафов, вулканы извергали бумажное пламя. За каждым переплетом открывался новый космос. Узенькая полка, словно библейский алеф, вмещала тысячи миров, собирая все отражения Вселенной в одну точку.

Никто бы не назвал рассказы Шапиро проповедью нравственности, однако по сути это уроки – попроще и посложнее. Вера Калмыкова в своем предисловии пишет, что учат они в первую очередь жизнеутверждению, надежде, и потому в основе их самая трудная заповедь – о неунынии. В мире очень много необъяснимого, лишенного всякой логики, которую приходится натягивать, как сову на глобус, чтобы хоть как-то уложить в сознании ход событий. И если человек недостаточно стоек, чтобы как можно быстрее идти через ад, как говорил Черчилль, то он не выживет. Так что, в общем, это рецепт, как выжить в трудные времена. В рассказе «Дырка в мире» красивая молодая женщина, в юности пережившая насилие со стороны отчима, видимо, страдает с тех пор пограничными состояниями. Как многие жертвы трагедий, о чем пишет еще психолог и узница концлагеря Ева Эгер. Реальность раздваивается, и героиня попадает в свое жуткое прошлое в самый неподходящий момент, на празднике. По причине ничтожной ассоциации, как люди, пережившие бомбежку, из-за игры сознания принимают за налет даже стрекот ткацкого станка. Однако текст не так прост, второй план его – трагедия сталинских репрессий, тень которых, очевидно, преследует старших участников рассказа (даже у официанта сталинские усы), подобно тому как призрак мертвого отчима является бедной героине. Единственный человек, догадавшийся, что с ней происходит – старый грузин, многое переживший за время службы в ресторане Ленинграда. Здесь есть ассоциация с тем насилием коллективизации и лагерных строек, которому отец народов (отец ли?) подверг свою молодую державу. Другой рассказ, организованный образом генералиссимуса, «Бюстик», не так однозначен. Он про то, что имперские амбиции неизбежно приводят не только к первенству на мировой арене, но и к страданиям простых людей. Тема, мягко говоря, не новая, но оригинально преподнесенная. В художественной мастерской студийцы получают задание нарисовать на основе бюстика вождя его портрет, но не просто набросать изображение, а проявить свою индивидуальность. Сделать это оказывается непросто, потому что исторические «картонные» представления, окрашенные в мрачные тона, либо нездоровый восторг воспоминаний очевидцев – ничего особо не дают. Герой приходит к мысли, что постичь суть явлений и сформировать свое мнение об этой сути очень трудно. Здесь есть и отсылка к Евгению Шварцу, с его «думать трудно», и обращение к высказыванию самого вождя, про мусор на надгробии. Философский вывод, что правители империй вообще не бывают ни однозначными, ни хорошими людьми, как говорится, куда ни глянь, помогает старшему поколению хотя бы условно смириться с собственной судьбой.

Другая болезненная тема, затронутая Шапиро, – эмиграция и жизнь после нее. Причины могут быть самые разные – развал Союза, поиск лучшей жизни либо родни, страх исторического повторения. Герои Шапиро переживают за рубежом «оптимистическую трагедию». В «Голубом единороге» художник Василий Яковлевич, эмигрировавший в 80-е, развлекает бомонд Нью-Йорка тем, что рисует в сатирическом виде столичную жизнь бывшего СССР, да еще крупным планом – людские задницы, именуя это авангардным искусством. Хотя его «направление» оказывается здесь востребовано, но постепенно живописец начинает видеть в таком ракурсе не только отечественную, но и зарубежную действительность – вот беда. Выходит, нет такой уж особой разницы?

Хозяина не было, а стояло на мольберте большое полотно: лезет Вася на Статую Свободы, небритый, лохматый, ухмылочка фирменная  – крысиная, ступни-лапти грязнющие, маечка не  первой свежести, джинсики драные, наклейка Levi’s на всю задницу. Статуе Свободы приятно, аж порозовела от удовольствия – предвкушает, значит, а внизу, аккурат под Васиной пятой, копошится народец: негры, латиносы, парочка англосаксов – глаженые брючки, рубашечки беленькие, розовые киски на бычьих шеях, а челюсти… бульдог позавидует. Танцуют хава нагилу евреи в черных котелках, пейсами потряхивают. Всех распихивая, прет шериф – рожа толстая, сытая, во рту сигара дымит, что твой дымоход.<…>.  А напротив Рейган с кафедры орет, его гнилыми томатами закидывают. Ну и, конечно, полицаи всюду.

В рассказе «Кукла дяди Изи» описывается настоящая драма, которую героям удается пережить и сохранить себя и свою большую многонациональную семью. У преподавателя микробиологии Изи нет своих детей; всю любовь и заботу он вкладывает в племянницу Верочку. После эмиграции семейства в 90-е Верочка становится звездой курса в Стэнфорде, приходит к материальному и научному успеху. Но лучезарная картина, освещающая жизнь всей родни, оборачивается бедой – случайной беременностью и последующей гибелью малышки от болезни крови. Верочка ломается, и вместе с ней угасает дядя Изя, который настолько плох, что на время оставляет преподавание. Однако осознание самой простой необходимости выживать, продолжать жизнь дает силы старику, и он справляется с горем и приступает к научной работе, а вслед за ним постепенно возвращается из своего пограничного состояния к жизни и Верочка. Нехитрая мораль, что нельзя падать духом даже в самые тяжелые времена, прослеживается и здесь.

Другая форма рефлексии исторического процесса – не реалистическая новелла, а притча-сказка. В переиначенной легенде о Сизифе после падения античного мира, а значит, и Тартара, освобожденный Сизиф порывается вернуться на землю, чтобы увидеть цветение весны, услышать женский голос, порадоваться людскому обществу. Но Харон напоминает ему, что в прошлом Сизифу уже была предоставлена такая возможность – жить на благословенной земле, и ничего хорошего с ним не происходило, ему было, мягко говоря, не до цветочков. Так стоит ли так стремиться туда, откуда он бы с удовольствием сбежал, – неужели за годы в Тартаре его разум затуманился? В «Галатее» отвратительный, столь же уродливый физически, как и душевно тиран Катрей мечтает, чтобы гениальный мастер увековечил его в камне, подобно совершенной Галатее. И мастер с тайным злорадством соглашается на это, дабы недостойный правитель, мнящий себя богом и мечтающий «войти в вечность», долго еще был образцом всего худшего, что породила древняя цивилизация. В новелле «Сон Израиля» один из очевидцев казни Христа, его последователь, всю жизнь мучится видением страшного события. В альтернативной версии истории этот человек, доживший до дряхлости, видимо, не увидел Воскресения, а напротив, наблюдал истребление иудейского населения военачальником Рима Титом Флавием. Видя, как свершается печальная судьба его соотечественников, взявших некогда ответственность за гибель Христа на себя, старец в отчаянии просит легионеров распять его вниз головой, как св. Петра. Разумеется, и здесь есть масса аллюзий на большую историю.

Макс Шапиро причудлив, увлекателен, но не запутан, его посыл вполне ясен – это гуманистические ценности, сострадание к ближнему. Вера, что мир стоит на взаимовыручке и способности даже в самые трудные времена помнить, что они не вечны. Произведения писателя лишены публицистического оттенка, внешней актуальности – они обращаются ко времени перестройки, к античности и условной древности. Это часто взгляд сверху, рассматривание уже известного, архетипического сюжета, например, мифа о Фаусте, легенды об Эхо, эпизода о Христе и Пилате. В то же время здесь есть элемент терапевтического посыла, диалогичности, а не просто желание поделиться воспоминанием, полюбоваться красотой словесной канвы. Иногда мы воспринимаем такую книгу как иронический путеводитель по жизненным ситуациям: что делать, если Вы вынуждены эмигрировать; как принять гибель единственного любимого существа; как примириться с тем, что ваши дети имеют свой выбор и свою жизнь; что предпринять, если правитель – узурпатор, а ты всего лишь маленький человек, вынужденный принимать реалии. Здесь мы невольно вспоминаем Елену Михайлик с ее притчей о той мыши, которая ощущает колебания земли и движение тектонических плит истории, вопреки прогнозам ученых и заверениям, что все движется в нужном направлении. У мыши есть свой внутренний компас, который указывает ей направление лучше всего, и этот прибор ценнее всех империй мира, потому что они разрушаются и создаются, а мыши всё живут. В «Голубом единороге» сочетаются романтика и сарказм, философия и поэзия, житейская мудрость и вера в невозможное. Его герои одновременно приземленные и мечтательные, прагматичные и сентиментальные, запасающиеся знаниями всевозможных университетов, но детски беспомощные перед загадками рока, судьбы, смерти. Человек противоречив и непонятен самому себе – но все же он прекрасен и заслуживает того, чтобы стать объектом внимания и любви.

«– Глубинное очень чувство. Тоска сыновства, что ли… – задумчиво произнес Николай. – Вскрывается в душе нарыв, и человек видит себя не титаном Просвещения, а злым уродом. Вся его мелкая, лживая жизнь перед ним встает. От образа Божия одни осколки остались. Тогда он кричит Богу: «Прости меня! Прими меня!» А Бог отвечает: «Сыне, дай мне сердце твое». Человек соглашается и  преображается, как бы соединяется с  Отцом. Какой контракт, какой ад? Да пусть даже и ад, с Ним не страшно».

     Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Мила БОРН. Квартира на Васильевском

* * *
Квартира на Васильевском. Окно
выходит на канал, где все черно.
И только лодка мается у пирса,
как мысль о том, что все предрешено
и кончится в конце концов, одно
удерживая, что совсем не спится,
а остальное сгинет все равно.

В ночном сиротстве птица – не пойму,
ворона или голубь – по всему
пространству между небом и водой,
такой же черной, разрезая тьму,
без смысла вьется – больше никому
не развязаться с этой темнотой,
утаскивающей на глубину

бездонного канала. Взгляд скользит
по берегу, безжизненно в гранит
закатанному. В комнатном углу
давно забытый телефон молчит.
Он с остальными в сговоре, он спит.
На нем – слой мертвой пыли, как золу
рассыпал кто-то, кто в ночи сорит.

Быть может, это время. У него
полно такого сора – оттого,
что ничего не бережет, а жаль.
Так мало нам осталось из того,
что мы насобирали – из живо-
творящего лишь птица и печаль
останутся на после. Кто кого

из этого пространства исключит?
Квартиры на Васильевском ключи
лежат в прихожей, дверь не заперта
в лета осиротевшие, ничьи.
Но если ты вернешься, не молчи,
меня окликни там, где пустота
безжалостно опять кровоточит.

 

* * *
Однажды кто-то – но не ты, не я –
разворотит гряды тетрадей пыльных,
портретов в рамках треснувших, стихов
зачитанные томики в закладках,
как языки набегавшихся псов,
коробки чьих-то писем и цветов,
засушенных внутри, и удивится,
как с нами это все могло случиться
и отложиться на потом. Потом
он соберет весь этот жалкий хлам,
как дворник во дворе – сухие листья,
наследство прошлой осени, а там
предметности рассыпанные смыслы –
морские камни с дальних берегов,
открытки городов, сошедших в лету,
значки, обертки, бусины, монеты –
всех этих бесконечных пустяков,
того, чему значенья больше нет
в пределах той империи, где мы
давно ушли на дно, оставив след
в вещах, теперь утративших все смы-
слы тех, кого на свете больше нет.
И, может, тот, кто обнаружит след
поблекшей памяти, застынет на мгновенье,
и перед тем, как он без сожаленья
снесет все наше прошлое туда,
где правит пустота, неяркий свет
его коснется – робко и тепло –
всего того, что было отогрето
тобой и мной, и царственного лета,
и ароматов полевых цветов,
расцветших в мире неизжитых дней,
и – боже мой! – быть может, он запнется,
и бесполезный наш, священный хлам
он пощадит, он обернется к нам
и, как приятель старый, улыбнется.

 

* * *
В этом городе, его паутине переулков и улиц,
свитых вместе на манер морского узла – многожило,
каждый шаг твой впечатывается, как тело – в геометрию стула
или монета с кайзером – в толщу речного ила.

Каждый шаг – это то, что останется после глагола,
если имя исчезнет из его повседневной грамматики
в этом сумрачном городе, где все – безучастно и голо,
но уж лучше бы так, чем где-нибудь в солнечной Аттике –

там, где шаг до воды – лишь попытка архипелага
стать единою сушей, куда прибивает изгнанника,
где его безнадежный порыв и былая отвага
через год превратятся в стенания старого трагика.

Ну а здесь, в постоянстве, в пространстве застывшего времени,
ты как будто и есть еще, даже без прежнего имени,
ты как будто герой своего же стихотворения,
только рифмы – все мимо, и смыслы его нестерпимее.

 

* * *
Ноябрь. Тоска. Заката ржавчина
по крышам стелется, как патина.
И голос, собранный из всячины
промозглой, мне твердит, что найдена

уже причина невозвратности
всего того, что было смыслами
моей давно остывшей радости.
И каплет дождь. И под карнизами

ютятся вымокшие голуби,
не знавшие пределы лучшие.
И я, под этой хлябью голая,
оплакиваю равнодушие

трамвайной сырости замызганной,
где я сижу в вагоне суетном.
И в этом мороке безжизненном
меня зачем-то гонит в смутное –

туда, где осень прячет тайную
возможность видеть расстояние,
нашедшую в себе нечаянно
лишь то, что стало расставанием

со всем, что безвозвратно выцвело
и в темноте скулит качелями,
где время проступает лицами –
расплывшимися, акварельными.

 

* * *

И. Б.

Венеция. Высокая вода
у самого порога. Никуда
не деться от нее. Она – в зеркальном
дрожании и омуте канальном,
и вязком сне, и – в том, как гондольер
шестом дырявит тьму – его манер
тебе понятен – тот, кто ищет течь
в бессмертии, пытаясь уберечь
хоть что-то от распада – мрамор, медь,
мозаику – так, чтобы не суметь
забыть, что жил когда-то человек,
который создал это все, свой век
растратив на тщеславие отчизны.
А был ли смысл в том, чтобы у тризны
по самому себе оставить след
из камня. Ничего здесь больше нет.
Ты кофе пьешь у старого моста
в затопленной кофейне. Пустота
сидит с тобой, закуривает, в море
подолгу смотрит или с кем-то спорит
по-итальянски. Смысл этих слов
тебе не ясен. Ты давно готов
к тому, что твой язык – последний дом,
где ты совсем один. Февральским сном
покрыто остальное под водой
высокой. Только львы между собой
ведут свой бесконечный спор о том,
что все – вода, и все, что на потом
отложено, спасется от беды
в преображениях большой воды.
Ты видел многое уже. Ты знаешь:
пространство побеждает. Ты читаешь
газету. Там – про всякие дела.
Вода подходит ближе. Грусть светла.

 

* * *
По городу, лишенному покоя,
пройти и оказаться всех печальней
среди бегущих от дождя толпою
через бульвар, промокший и зеркальный,

через веселых, юных и влюбленных
на улицах, умноженных в витринах,
вечерних окнах, сонных, полутемных,
пройти иноязыким пилигримом

и, рассовав свой вечный сплин в карманы,
махнуть рукой в ответ рекламной диве,
и вслед гирляндам фонарей стеклянных
беззвучно раствориться в перспективе

чужого города, чужой судьбы, чужого,
хранимого другими, мирозданья,
пройти, никем не узнанным, и снова
к началу дня прийти без опозданья.

 

* * *
посмотри
у меня внутри
кровоподтеки
сизые синяки
у тебя внутри
тоже
а все же
мы любили друг друга
как любят
в одном декабре
торопливо
пугливо
не зная
что свет
день за днем убывает
что снег
заметает следы
и в пути
бинтовали друг друга
туго туго
пытаясь спасти
наши
кровоточащие раны
не потому что верили
в исцеление
а потому что
каждое стихотворение
наше было
на чужом языке
а теперь
когда между нами
столько воды огня и труб
когда имена наши
стерлись с губ
как надписи на обелисках
я понимаю
как близко
эта весна была
но прошла
мимо нас
не оставив
ничего кроме боли
боль осталась
остальное ушло
посмотри
боль единственное
что мы
сохранили внутри

 

* * *
В конверте – август,
почерк позабытый,
дрожанье ручки
над строкой начальной,
в словах нестройных –
знойно над равниной,
и тяжелеют яблоки в саду,
и время тянется,
как патока, печально,
баюкая уют провинциальный
в краю, где – колокол,
глухой и дальний,
где за калиткой смятую траву
никто не топчет больше,
где тепло,
и ластится к земле полынь,
и ранний
рассвет у края лета,
и река,
в тех кущах не иссякшая пока,
и я, читающая эти строки,
давно забывшая,
что где-то есть места,
где летний пух летит
от тополей на воду,
и в кулаки
не повзрослевший кто-то
его беспечно ловит,
через годы
уберегая эти времена,
и в простоте такой –
весь смысл письма,
в котором так дрожит,
непрочно, зыбко,
неровное дыханье, и улыбка,
вернувшаяся будто бы из сна.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Ян БРУШТЕЙН. Когда не горит бумага

ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЫЙ

У памятника Пушкину я Соню ждал и Лену,
У памятника Пушкину я вкусный пил «Агдам»…
Как говорится, было нам и море по колено,
Мальчишки этих странных лет – умны не по годам.

Не отломила нам судьба элитного лицея,
Но воздух века был шипуч, куда «Мадам Клико»!..
И мы пьянели без вина, смешные лицедеи,
Стихи читая до утра, свободно и легко.

У памятника Пушкину чудил Губанов Лёня,
И все тянул безмерных строк серебряную нить…
Каким же был я в те года живым и окрыленным,
И стоило, признаюсь вам, тогда на свете жить!

 

ГРОЗОВОЕ

на измазанном краской сыром берегу
где деревья глазасты как девки в толпе
где выходят из вод и кричат на бегу
осьминогие рыбы взывая к тебе

где трава поседела от этой беды
где жестокие ветры как вепри рычат
величавые грозы встают из воды
до икоты пугая детей и волчат

ждите выгнется черная туча столбом
и тряхнет от камчатки до тех ебеней
где сегодня лениво сидим за столом
потому что душа все слабей и бедней

и не слышим как рыбы запели в полях
там где жгучие сети плетёт борщевик
мы давно на тяжелых сухих якорях
и поэтому каждый погас и привык

у реки камыши собирают полки
и осока высокие точит ножи
если вспомнить что были когда-то клыки
может быть и удастся подраться за жизнь

 

СКАРАБЕЙ

Когда я вышел из Египта –
Был молодым, весёлым, гибким,
Как абиссинская лоза.
Мы шли тогда по самым гиблым
Местам, и ветер ел глаза.

Потом я возле золотого
Тельца плясал, и гибло слово,
Горел песок, и стыла кровь…
Мне не было ни сна, ни крова,
Ни мяса жертвенных коров.

Я жил как шёл, кормился маном,
За облаком сухим и странным
Топтал пустынную тропу,
И знал, что там, за Иорданом,
Нет места беглому рабу.

Я умираю на границе,
И только молодые птицы
Летят свободно надо мной.
Я знаю: сын меня стыдится,
Уже чужой, уже иной.

Я вижу, плача и слабея,
Как амулет он сдёрнул с шеи –
Египетский подарок мой.
И золотого скарабея
Швырнул недрогнувшей рукой.

 

* * *
В далёком скудном городке,
Где проходила налегке
Белогвардейская пехота,
Где отдыхали от похода
Красноармейские полки,
Где вдаль смотрел из-под руки
Махно с подгнившего балкона,
И где сгущалось время оно,
А слово тихое “погром”
С утра сочилось над двором…

В блокадном сером Ленинграде
Просили Бога – Бога ради
Спасти и как-то прокормить,
А дед не уставал корпеть
Над обезумевшей буржуйкой.
Там варево дышало жутко:
Вздыхал и прел сапожный клей,
Похлёбка, лучшая на свете,
И для семьи, и для друзей,
И, понемногу, – для соседей…

В седых Синявинских болотах
Почти пропавшая пехота
Шла на прорыв, как на парад –
Остатки неподсудной роты.
И кто-то вышел, говорят.
Отец со снайперской винтовкой…
Как выжил он, не знаю толком.
Хрипел потом, во сне крича –
Еврей, похожий на грача.
А Ладога жила упрямо.
Мою едва живую маму
Полуторка везла с трудом,
Уже по кузов подо льдом…

А я иду в привычном ритме,
Собака обновляет след.
Кого теперь благодарить мне
За то, что вижу этот свет?..

 

СЕСТРОРЕЦКОЕ

В забубенном Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я свое пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б –
Где ядрёным хлебным квасом запивал солёный хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята, а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шёл, как будто на войну.
Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил…

Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача, я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.

 

* * *

Всё было там, где утро коченело,
Где с головой не соглашалось тело,
Я шёл из Петербурга в Ленинград.
Названья улиц плыли и двоились
Как будто в мыле заново творились
И Зимний, и мосты, и Летний сад.

Моя походка становилась вещей,
Спина прямее, и другие вещи
Вдруг вызревали на моих плечах.
Дома росли, и поднимались втрое,
Уже я был мальчишкой и героем
Весь при ремне, фуражка на ушах.

Я шёл из школы через три квартала,
И жизнь меня за фалды не хватала,
А тихо, словно за руку вела.
Я в дом врывался: «Вот пятёрка, мама!»
И маму обнимал, и рос упрямо,
Пришёл я в Ленинград, и все дела.

 

* * *
Мой внутренний Ленинград истаял и обветшал,
Он давно не прикрепляется к пространствам и вещам,
Но там, на Петроградке, словно крепкий зуб, мой дом,
И братья мои ещё не сгинули за кордон.

Крылатые львы, озябли вы на мосту,
Вскрикиваете простуженно: в Москву, мол, летим, в Москву,
Разбрызгивая позолоту, раскалываете пьедестал.
Пришёл бы я к вам, родные, но выдохся и устал.

Мой внутренний Ленинград, осыпающийся с холста,
Печальны твои кварталы, и невская гладь пуста,
Вываливаются из рамы, обугливаются края…
Но можно там встретить маму с коляской, в которой я.

 

НОЧЬЮ…

Господи, я сомнением вывернут весь!
От хулы до молитвы мой шаг неровен.
Когда невозможны ни высь, ни весть,
Я сам себе – жертвенник, сам себе овен.

Ждал ли я этого – больной спины,
Умирающей памяти, растворения в пране…
В моей пустыне раскалены,
Камни, с которых сойти не вправе.

Но обожжённой своей стопой
Я повторяю попытку шага.
Господи, как же мне быть с тобой
Ночью, когда не горит бумага!

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Владимир ГАНДЕЛЬСМАН. Из стихотворений зимы 2026 года

советская россия
(из а. платонова)

1

ни говорить, ни слышать не могу.
что их ячеек безобразней?
я видел козни их, и хуже – казни.
зачем талдычатся и шебуршат в мозгу?

обжившиеся жизни жирнотой
таращатся навыкате глазами.
зачем, скажи, в тлетворной этой яме
при этой падали я понято́й?

зачем я изнутри себя изжит,
задохшийся от горя гари?
затем чтоб опустел, как эти твари,
и стал жуком, которым смерть жужжит?

2

жизнь в никуда уходит через сон
и гаснет буднично – ни вскрик
не донесется, ни упрек, ни стон.
свет от земли откатывает, миг –

и откатил, и шум земли заглох,
ослеп и онемел, и темень сплошь.
собака за стеной, собачий вздох,
расхищенной её души скулеж.

3

если оберега нет от личной нави,
пусть История меня, червя, раздавит.
ты, История, месить живое вправе,
бо живое почвой станет и тебя восславит.

если ж верой в светлое дышать устанешь
и сама издохнешь, не заплачу –
ты ведь вечностью, почивши, станешь,
значит, тоже выполнишь задачу.

а покуда будем жить борьбою мучась.
как невмочь и поперек ни стало б,
гибнуть по-геройски ради жизни – участь
тех, кто терпит скуку дня без жалоб.

 

p.s.

хватит мига краткого напиться
досыта из общего корытца,
над которым смерть и труд нависли,
став его несчастной мыслью.

 

из детства

«поезд», звук,
мне приснился вдруг.
кто не рифмовал тоску с доской,
не болел тоской.

заколачивают на зиму жильё –
«собирайся, лето кончилось, алё!»

в полный рост
ночь, и звезд не счесть.
в буквах «россыпь звезд»
поезд есть.

 

старость

жена взглянула:
муж надевает носок… –
и заплакала.

 

дом престарелых

каждый день в окне
маячил один старик…
сегодня другой.

жизнь c внезапным p.s.

сибирская деревня. дом напротив
и два окна. на окнах занавески.
дырявая на левом из какой-то
тяжелой непрозрачной ткани.
на правом – видимо, на двух гвоздях,
провисшая, и тоже в дырах.
такие не открыть и не задернуть.
никто ни разу в окнах не мелькнул.
двор не запущенный, сарай, дрова
и ведра. вечером, вернувшись,
увидел: ведер нет. но в окнах пусто
и света нет. на следующий день,
и через день, и через два – все то же:
смещенье декораций во дворе,
дырявая на левом из тяжелой,
на двух гвоздях провисшая на правом.

p.s.

надо свернувшись под одеялом
плакать свернувшись
надо свихнувшись выть одичалым
зверем свихнувшись
надо забывшись жить беспробудно
в страхе забывшись
надо забившись в угол приблудно
меркнуть забившись

* * *

сколь головокружительны Твои
труды, столь удивителен истерзанный
тростник не только мыслящий, но и
под корень срезанный.

а что приходит смерть его родимая,
не умолит того, что из немыслящих
нейронов Ты составил жизнь единую
в своих святилищах.

уходит человек, но светит весть Твоя.
пусть будет в помощь это чудодействие
на свой аршин мертвящий мерящим
сердцам неверящим.

 

про себя

есть другое? и с виду
красота, говоришь?.. не свисти,
я из дома не выйду…
а тем более дверь не найти…
вообще стало ясно,
что везде
бьется сердце мое безучастно
и висит в пустоте.
а другое на кой нам?..
вот лучина и каплет вода,
да и дни проходят в спокойном
ужасе как всегда.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Жанна ЖАРОВА. Витражи

АБСТРАКТНОЕ

Куб комнаты моей. Квадрат окна.
Прямоугольных полок силуэты.
Простая геометрия предметов
могла бы стать основой для сюжета
абстрактного, тем более что света
ещё с утра квартира лишена.
Мои соседи говорят, что где-то
авария, должно быть.

До рассвета

починят вряд ли.

Впрочем, ночь нежна,

и тишина…

Да стоит ли об этом?

Последний штрих ночного полотна –
входная дверь.

Она отворена:

ведь завтра, говорят, придёт весна,
а там, глядишь – и снова будет лето…

 

ПОЛОТНА ВАН ГОГА

Спирали дерзкий завиток –
В нём ветра южного порывы…
…Тупая боль сверлит висок,
Но кисти бешеный мазок
Являет дерева извивы,
И как струится лампы свет,
И люди скудный свой обед
Едят – лишь кофе да картофель…
Вот молодой крестьянин в профиль,
Вот на холсте цветёт ирис,
У края поля кипарис,
Как часовой, стоит на страже…
…Хранят портреты и пейзажи
Руки порывистый полёт.
В них мысль художника живёт,
Как пойманная в клетку птица:
Она на волю, к нам стремится –
Лишь рама выйти не даёт…

 

РЕОМЮРЪ

На градуснике надпись – «Реомюръ»,
И слово – с твёрдым знаком, по старинке.
И я не знаю, сколько бы купюр
Он «затянул» на Староконном рынке.

Но он не продаётся. На стене
Висит по праву у меня в гостиной,
В наследство от родни доставшись мне,
Не хвастая ни родословной длинной,
Ни списком послужным. И я храню
Его, как он хранит свои секреты.
Служа исправно нынешнему дню,
Себе он верен и зимой, и летом.

Признаться, я не коллекционер,
Хоть антиквариат – на гребне моды.
Но «Реомюръ» вписался в интерьер
И бережёт мой дом от непогоды.

 

ДОЖДЬ

Закрою окна, чтоб не слышать дождь.
Так безутешно капли бьют по крыше…
Звук жестяной. То громче он, то тише,
И не унять поникших веток дрожь.

И не понять, где истина, где ложь, –
Язык дождя невнятен и неточен,
Как Морзе шифр – набор тире и точек.
И на стекле – то линия, то прочерк,
То иероглифа прозрачный очерк.
Дождь пишет письмена – изящен почерк –
И говорит – но слов не разберёшь.

Быть может, шлёт нам дождь сигналы SOS
О том, как часто в небе синеоком
Душе дождя бывает одиноко,
И не с кем ей поговорить всерьёз?

Так мы берём заветную тетрадь,
Когда невмоготу, – и льются строки
В надежде, что прочтёт их друг далёкий,
Кого вблизи никак не отыскать.

…Но вот затихло всё, и листьев шёлк
Зазеленел и блещет изумрудом,
И солнечные зайчики повсюду,
И так свежо… А просто – дождь прошёл.

 

ПАРАДНАЯ

Вот двор. Парадная. Витраж.
Истёртой лестницы ступени
Ведут – за этажом этаж –
На самый верх, где свет и тени
Пространство делят пополам,
Где облупилась штукатурка
И по углам скопился хлам:
Стакан гранёный, два окурка.
Один в помаде…
Вот сейчас
Возможен поворот сюжета.
Здесь начинается рассказ
Или кончается?
Об этом
Я не узнаю никогда.
Да и к чему мне чьи-то тайны?
Ведь заглянула я сюда,
По правде говоря, случайно:
Спонтанный памяти вираж,
Где витража цветные тени,
Как детства тающий мираж,
Плывут над мрамором ступеней.

 

ПЕСНЯ ВЕТРА

Столбы, и нотным станом – провода,
Где песню ветра записала стая
Стрижей. Звучит мелодия простая,
А только птицы улетят – растает,
Как ветром унесённые года.

Но не в обиде ветер-гитарист:
Он, проводов перебирая струны,
Другие напоёт мне песни-руны,
В мотив степи или морской лагуны
Вплетая шорох трав и птичий свист.

И, может, там, в престольной вышине,
Где от гармоний и созвучий тесно,
Владыка музыки и сфер небесных
В мою судьбу запишет эту песню
И ноты продиктует мне во сне.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Надя ДЕЛАЛАНД. Время не может закончиться никогда…

* * *
мой живот впадает в каспийское море
голова покоится в гималаях
на ладони живет огнеглазый город
он огромен стозевен печален лаяй
я ночами хожу сквозь него прозрачно
отражаясь в витринах и темных водах
то голодным младенцем во сне заплачу
то почувствую птицей как я свободна
все мне кажется я не умру как будто
никогда не умру не умру а стану
электричкой бабочкой незабудкой
стариком бредущим домой от станции
я отстала от лета летящелиственно
у меня осенний в карманах ветер
если я и умру то не слишком искренне
и сама себе не смогу поверить
если я умерла почему я чувствую
как ты трогаешь руку мою растущую
из земли на луну в лепестках причудливых
рядом с библиотекой на пушкинской

 

* * *
коня олега звали бедный йорик
у гамлета замерз недавно пес
ну что же ты
заходишь в белый дворик
весь в гуле и дрожаньи снежных ос
мне снился сон глаза его ресницы
прикосновенье легкое смотри
будь начеку чего это он снится
как будто бы еще живет внутри
но ты проснешься с пустотой в кармане
адама ветхий череп весь в снегу
он катится бежит полет нормальный
подпрыгивает молча на бегу

 

* * *
о чем вся эта музыка во мне
и все что я придумала о ней
что я отвечу на ее вопросы

так из себя легко не выйдешь в сад
где между прочим птицы голосят
и с мрачным видом наступает осень

я филиал как будто мгк
то саксофона рот а то рука
скрипичная всплывают из тумана

не знаю даже как пересказать
бессонница гомер разуй глаза
я вся в слезах и это негуманно

 

* * *
теперь представь окно в невероятный сад
где птицы голосят захлебываясь звуком
стол около окна цветы в горшках грустят
прижавшись лбом к стеклу и думая друг друга
представь что мы живём вдвоём мы старики
я хлопочу с утра на кухне улыбаясь
луч солнца из окна касается руки
цветы молчат сквозь свет покачивая лбами
и ты выходишь в сад стоишь среди цветов
и смотришь на меня и думаешь все это
и я среди цветов но это не ростов
не знаю не скажу какая-то планета

 

* * *
время не может закончиться никогда
в озере прошлого дышит его вода
тянется к небу кувшинками лоб и рот
под поцелуй подставляет болит живет
время стекает в озеро и стоит
плотно как сон в глубине у него слои
преждепрошедшего рыбы молчат и пьют
долгую музыку прячущихся минут
времени нету никто его не поймет
тянется застывает янтарь и мед
дождик бежит подпрыгивает идет
твой переводчик это переведет

 

* * *
заснеженная перспектива
проспекта длящегося ввысь
смотри смотри как тут красиво
остановись остановись
вот в эту иву входишь боком
стоишь снимая зимний свет
и смотришь смотришь одиноко
не можешь больше не смотреть

 

* * *
твой лес распространяет тишину
заходишь внутрь и слышишь как деревья
настойчиво замалчивают время
пространство поднимая как волну
и ты бредешь на самой глубине
с усилием руками помавая
и странно просыпаешься в кровати
в совсем не абсолютной тишине

 

* * *
женщина у памятника грибоедову продает цветы
пожалуйста говорит она нарциссы пожалуйста психопаты
нет спасибо говорю я и улыбаешься ты
нам нужны только эмпаты исключительные эмпаты
что нам делать с нарциссами тем более целый букет
мы их уже переели в свое так сказать еще время
нет извините мы вынуждены отказаться пожалуйста нет
и как можно скорее

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Константин КОМАРОВ. Стихи о русских поэтах

ЛОМОНОСОВ
(1711)

Восхитился открывшейся бездне,
что над нами – хотим не хотим.
Просвещения мирного вестник,
не забыл и про славный Хотин.

Знал о пользе стекла. Пил не воду.
Был за то запираем в подвал.
Воскрылил в раскалëнную оду
беспредельного космоса шквал.

В жарких спорах, не ведавших штиля,
вëл огонь изо всех батарей.
Утвердил три отчëтливых штиля
и в полëт вывел ямб и хорей.

Вдохновенен, пытлив и раскован,
создавая себя наяву,
босиком да с обозом тресковым
покорил-таки курву-Москву.

Школу жизни окончил с отличьем,
голосист и охоч до всего,
складно мысля о Божьем величье
и являясь примером его.

ВЯЗЕМСКИЙ
(1792)

Познавший зов пустыней мрачных
и перемену всех идей,
принципиальный неудачник
и арзамасский Асмодей,

трезвящему предавшись горю,
оберегая огнь в золе,
он душу, устремленну к морю,
стреножил, приковав к земле.

Сроднившись с веком (не с веками),
он зрит из-под тяжёлых век –
на дружеский могильный камень,
на прошлогодний первый снег

и мыслит так, в унынье строгом,
переступивши страха праг,
как мыслит русский перед Богом –
сознаньем чист и духом наг.

И – золотых годов наследник,
слезы не проронивший зря –
молчит поэт не из последних
и декабрист без декабря.

 

ПУШКИН
(1799)

В том, как смеëтся он и плачет,
чернь не признает своего.
И мал, и мерзок он – иначе.
И всё иначе у него.

Клубится в небе царскосельском
словесной магии туман,
и в отзывающемся сердце
даëт ростки зерно ума.

Движеньем в животворной призме,
как светоносный луч, возник
ведомый чутким протеизмом
воздуховидческий язык.

Вот он идëт дорогой цельной,
блестящей, словно невский лëд.
Вот этот опыт драгоценный –
на полке вплавлен в переплëт.

Нырнëшь – выныриваешь бодрый,
счастливый тем, что под рукой –
великой росчерки свободы
и воли трепетный покой.

 

НЕКРАСОВ
(1821)

В мечтах и звуках сердце ныло,
но билось в нищету опять,
и приходилось вновь чернила
сапожной ваксой заменять.

Но вьëтся песня у порога,
как пар измученных коней.
Течëт железная дорога,
и поезд лязгает по ней.

Сырой тот лязг гнездится в ухе,
струится строчек мумиë,
и в самой грязной бытовухе
вдруг проступает бытиë.

Под хвост души шлея подлезла –
стряхнуть все вычуры старья.
А у парадного подъезда
всё те же мужики стоят.

Меж скрипов праведных и ложных
мотает исступлëнный ум.
Трясëт рыдающий трëхсложник.
Идëт-гудëт зелëный шум.

 

БЛОК
(1880)

На пыльных озëрах зеркал
морщины глубокие ломки,
и ветер свистит в Озерках,
плутая в следах незнакомки.

Куда и откуда летел –
расскажет структура снежинок,
плывëт и пылает метель:
то клоун мелькает, то инок.

Да, страшного мира тяжка
твердыня, где, очи рассиня,
готова сожрать, как чушка,
тебя золотая Россия.

Воскресни и снова умри,
слова невесомые стойки,
хоть пухнут земли пузыри
с трактирной узорчатой стойки.

Но видит он, бледен и хмур,
уже неотсюдошним взглядом
двенадцать размытых фигур.
И кто-то тринадцатый рядом.

 

МАЯКОВСКИЙ
(1893)

Скатерть болотная в глади кувшинок
сброшена на пол – отныне и впредь!
Голос, проверенный в винных кувшинах,
правду последнюю смог прореветь.

Надо признаться, что вы не могли бы –
бритвенный сей риторичен вопрос.
Нате, послушайте выдохи глыбы –
глыбы, работающей на износ.

Над пепелищем, где совесть проета,
где в складки жира дух слился нырком,
жаркой кометой несëтся «Про это»
(в обморок падает даже нарком).

Вскиньте же сборщики ржавого софта
в небо глаза от земной ячеи!
Что там желтеет, как жëлтая кофта?
Солнце к поэту идëт на чаи!

Слову и телу такому – стареть ли?
Смерть в никуда – перспектива дрянна ж…
Вот и гудит в сердцевине столетий
русской поэзии вечный дренаж!

 

ИВАНОВ
(1894)

Стихи – убойный яд крысиный,
отравлен ими, одинок,
он видит, как его Россия
вся уплывает из-под ног,

как всë запрело и осело,
как, выпрямляя рукава,
течëт неоновая Сена,
как потускнелая Нева.

Распался атом, подытожив
прозренье, скрытое в нуле,
что нет Царя и Бога тоже –
ни в облаках, ни на земле.

А в сонном пансионном Йере,
в котором он и был таков,
скрипят рассохшиеся двери
от неуëмных сквозняков.

Рукам осточертели трюки,
и местность высветила мгла,
где отражаются друг в друге –
без искаженья – зеркала.

 

БАГРИЦКИЙ
(1895)

Советского пичуги леса
поэкзотичней, чем Цейлон.
Вбирает вечная Одесса
тебя, беспечный птицелов.

Наглядны краски и реальны,
в них звук лежит, как древний бард,
и пляшут пьяные дриады
в зарницах красных, Эдуард.

Но раз уж пройдена проверка
и подступает третья треть,
то умирает пионерка
за то, что можно умереть.

Гремит perasperaadastra
со всех заточенных сторон,
но глушит аспидная астма
густого называнья звон.

И, убедившись в том, что крепко
плоть времени несëт скелет,
распахнута грудная клетка –
в сипящий, хлюпающий свет.

 

ЗАБОЛОЦКИЙ
(1903)

Всë раскругляется по новой,
поскольку нет конца в конце:
идут на службу Ивановы,
целуют девок etc.

Мир блещет, как вода на вилах,
и золотится зренья гриль.
Довольна вечная давильня,
неволен мыслящий ковыль.

И ничего не сыщешь проще,
чем ход реальности резной,
когда берëзовая роща
сквозной белеет новизной.

В щепу истëрт всемирный атом,
безумный волк оголодал,
раскинулись просторным адом –
Караганда и Магадан.

Но речь поëт над смехом медным,
и, гибель от себя гоня,
слова конкретны и предметны,
как тëплое лицо коня.

 

ТАРКОВСКИЙ
(1907)

В природы волшебном кристалле
хранится дыханья тайник,
а что там срифмовывал Сталин
толмачить – удел невелик.

Ведь образ есть, Господом данный,
а в нëм соразмерны Христу –
и таинство первых свиданий,
и дробный судьбы переступ.

И ширится в росте решимость,
и мыслью твердеет скелет,
и дома вобрав нерушимость,
и жимолость, и бересклет.

Стремительней птичьего свиста,
зеркального зренья верней
текучая крови ветвистость,
тягучая цепкость корней.

И рвëтся из чаши коленной
грядущее новой травой.
И для новоселья вселенной
натянут шатëр шаровой.

____________________________________

(см. предисловие Константина ШАКАРЯНА «Читательский опыт поэзии. Два слова к двум подборкам на одну тему»)Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Наталья ЛЯСКОВСКАЯ. Целитва

* * *
из сборника «целитва»

Господи, хочу попросить: помоги написать мне книгу,
чтоб надеть её и носить, а не этот листочек фигов –
этот мир, что так быстро изнашивается до дыр,
чтобы жить в этой книге на каждой страничке,
в каждой буковке петь, словно райская птичка:
миру-мир-миру-мир-миру-мир…


К ТОЙ МОЛОДОСТИ

О друзья мои сердечны!
А. С. Пушкин. Воспоминания

Привет, невинные вакхане!
Вот ваше детское дыханье,
и голоса, и смех,
и дружбы жар, и клятв порханье,
и каждой строчки полыханье
и в наш достигли век.

Эвоэ, юные пииты!
Но чу – бутылки вмиг разбиты,
бокалы все – в окно…
Сбежали, рот зажав, Хариты,
и всюду по полу разлиты
пунш сладкий и вино.

Где хохот чистого веселья?
Уж нам-то видно всё отселе
так ясно – жуть берёт:
на погребенья тихий праздник
друзей шутя зовёт проказник,
но вправду вдруг умрёт…

О, тот блажен стократ, кто молод
легко бросался в жар и в холод,
любил и пил вино,
вселенной раскрывал объятья
и думал, что все люди – братья,
и нужно всем одно:

свобода, труд, другим на благо…
Но под пером вопит бумага –
увы, надежды ложь!
И к сорока годам мы с вами
перестаем играть словами.
И ты к тому придёшь,

потомок наш, читая строки
того кудрявого пророка,
что, на руку склонясь,
уж двести лет нас, дальних, ради
выводит радостно в тетради
славянской речи вязь.

И вы, друзья его сердечны,
и мы – число се бесконечно,
и через сотни лет
любой, кто дышит, мыслит, слышит,
на чём, не знаю – но напишет:
привет тебе, Поэт!

 

* * *

И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Борис Пастернак

Поставь слова в таинственном порядке – и вдруг свершится чудо из чудес:
стихотворенье оживёт в тетрадке и лист бумаги возвратится в лес,
и зашуршит листком в дубовой кроне, и кто-то сверху знак звезды подаст,
напомнив о библейском Соломоне, творящем вечный свой Экклезиаст…
Томленье духа или ловля ветра? Молчанье, ночь наедине с собой,
арабский Питер, русский город Петра, вербальный эрратив, предсмертный сбой…

 

В СВОБОДНОМ ПОЛЕТЕ

«С кем протекли мои боренья? С самим собой, с самим собой!»
Борис Пастернак

О, нет пошлее встречи с неким мачоувечным человеком –
бежать, бежать, хоть на штыки!
Хоть в тёмный лес, хоть в дождь и вьюгу, кляня подлючую подругу
за чай с вином и кунштюки!
На что мне племя лжи – мужчины, не вижу ни одной причины
искать ярмо на шею вновь,
ведь только распрямила спину – и что, какую-то скотину
опять волочь: мол, ах, любовь!
Оставьте мне, друзья, пророчить грехом наполненные ночи,
сгинь, пропади такой манок,
подите прочь с любовью плотской, да будет ночь, как пел Высоцкий,
в которой только я да Бог.
Ах, нет, то молодой поручик под тёмной шапкой тут летучих
навстречу Гёте вышел в путь: пред ним сверкает путь кремнистый,
а он вдыхает воздух чистый и дерзко распрямляет грудь…
Так в марте первозданно гулок пустой Рахманов переулок –
сама с собою говори,
от ощущения свободы танцуй, твои какие годы,
а хочешь – птицею пари!
И пролетаю над Неглинной в старинной юбке восьмиклинной
с горохом звёзд на подоле,
привязана одной, невинной, к земному миру пуповиной –
сыночек, колышек в земле…

 

* * *
боюсь Цветаевой она влезает в кровь и шепчет воспалёнными устами
в седьмом ребре есть древняя любовь ещё не осенённая крестами
и власть мужчин сильнее власти слов и сладко жизнь предать в объятья ката
и страх и грех лишь повод для стихов и ты ни в чём ни в чём не виновата
и можно так от страсти прогореть что тело станет пеплу оболочкой
и так в петле мытарно умереть чтоб жить остаться в мире каждой строчкой
боюсь лишь потому что так близка её тоска и горький зов сиротства
и в бирюзовых капельках рука и искушений потаённых сходства
как и она утратила покой заснуть мечта сознания потеря
но Бог помог и крученой такой и мне поможет я терплю я верю
ей прощены мне кажется давно и дерзость речи и тщета стремлений
и увлечений тёмное вино и разрывные муки отрезвлений
за краткость безнадежного пути за то что так поэты одиноки
но чёрствый хлеб умеют превратить в стихов и слёз святые опресноки
за то что «возлюби» не звук пустой а боль и горе и страданий корчи
не оставляй о Всеблагий постой Ты сможешь изменить всё чудотворче
утешь её а мне молитвы соль вложи в ночей и дней разверстых раны
вразей последних расточить позволь и я на свой колок для прочих странный
такой достигну сердцем высоты что смерть покажется желанным хладом в зное
и разрешу убийце класть персты в им нанесённое ранение сквозное

 

РУСАЛОЧЬЯ

позвонил колокольчик со дна реки
на волнах засверкали фонарики
эй наталонька дома ли ты
хватит сети вязать да печалиться
видишь лодочка к берегу чалится
к ней бегут расписные коты
и пойму что сегодня погибну я
по тому как швырнёт мелочь рыбную
баюнам светлоликий рыбак
я ж сама ртом хватаю отравушку
бьюсь о горе как окунь о травушку
тщусь спастися да видно никак
ах за что родилась я русалкою
пощади богатырь меня жалкую
так ведь сладко случалось нам плыть
но кольцо по песочку катается
но венок погребальный сплетается
тот что свадебным должен мне быть
в нём хутинии листья узорные
да кувшинок созвездия чёрные
сыть-осока да лютиков гроздь
по разлучницы злобному словушку
чуть обхватит девичью головушку
каждый цветик вопьётся как гвоздь
мне не петь больше песен с подвывами
не шалить со зверьками игривыми
под водой не резвиться круть-верть
тело навье на ветре распятое
по реке поплывёт прямо к ятови
в дом заходит любимый
и смерть

 

* * *
эй чародей ты нелеп рожу ворожу не морщь
по гороскопу я хлеб по гороскопу я борщ
звёзды расставились так что хоть реви в три ручья
я из обычных трудяг марфина доля моя
пёрла пер аспра всегда хочешь не хочешь а при
елась за сласть лебеда шли за маи декабри
эфемерид фестиваль загромождает дисплей
бью и беду и печаль картой натальной моей
сколько плеяды ни рой я из иных буду мест
как космограммы ни строй
всюду рисуется крест

 

* * *
сгущалась тьма горели звёзды в темени –
не в той что темнота а в голове
и не было ни космоса ни времени
зато отчаянья и боли – целых две
там сын стоял смотрел в дверную щёлочку
как мать просила зря врачиху-ночь:
кольни скорей иголочку
иголочку
а он не мог
ничем не мог помочь
в бреду металась колотила вёслами
тонула тяжко в звуках городских
он думал – ну зачем страданья посланы
той что никак не заслужила их
пускай она уже конечно старая
ей пятьдесят – жизнь долгая была
но ведь она без жалоб всё мытарила
и никому не причиняла зла
не надо ей вставать на смену раннюю
я стал работать – хоть поела б всласть
она мечтала всё слетать в Испанию
и внуков вот ещё не дождалась
луч острый сверканул как сталь дамасская
и он
услышав
повалился с ног
сказала мама вдруг кому-то ласково
спасибо Господи что я
а не сынок

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Сергей НАДЕЕВ. В доме осени…

* * *
Труднее с возрастом и петь, и умирать –
Предметы скопятся, а в кровь войдут привычки:
И коммунальных благ разбухшая тетрадь,
И нажитые лычки.

Не чаяли, а как-то всё свелось
К негромкой должности и рифме простодушной,
И вот цепляемся, как рукавом за гвоздь,
Сбежав по мостику далёкой ночью душной.

В конце концов, всё высказали мы,
Что мучило, бессонницей пытало, –
Заря в окне, и не хватает тьмы
Слова связать устало.

Порвать с накопленным? – Вольнó тебе стращать!
Уже не вырвемся. Да захотим ли сами,
Как в юности, бездомность совмещать
С почтовыми листами?

                 
* * *
В доме осени – выбиты стёкла,
Сквозняки на четыре угла.
Мокнут груши и яблони мокнут,
Грудь малины суха и гола.

Разорённые гнёзда повсюду
И пожитки испуганных птиц.
Горстка кинутых перьев на блюде.
Вскрики соек, мельканья синиц.

Всё яснее размокшая охра,
Реже дачный автобус. Сильней
Потемневшего шифера грохот
Под напором возросших ветвей.

И теперь всё точнее в деревьях
Угадать недостроенный дом.
Но навесим запоры на двери,
В гулких комнатах лето запрём!

Вот и вещи уже увязали.
Опустел устоявшийся кров.
И стоим, как стоят на вокзале,
Возле выцветших в лето стволов.

 

* * *
Постепенно идёт на убыль
Всё, что вспыхнуло и пылало,
И останется грубый уголь:
Вместо рощицы – тень провала,

Вместо пажитей – пепелище,
Вместо пламени – стужа в пальцах.
Вот и слов, посуди, не сыщешь,
Как ни сетуй, кому ни жалься.

С чем пребудем, скажи на милость,
Чем искупится тороватость?
И во всём – Его терпеливость…
И на всём – моя виноватость…

 

* * *
«Я всех люблю бессмертною любовью,
Его люблю – как зреющий закат…» –
Так говорила и смотрела с болью,
Как будто я и в этом виноват.

На то и жизнь, чтоб подчиняться сроку.
Покуда мы в младенчестве своём, –
Страдания и жалобы – без проку,
Хотя уже и плачем, и зовём.

Когда ещё душа с душою грянут
В согласии, как равные в правах…
И страшно мне, что окажусь обманут,
И сладко мне, что беспричинен страх!

К чему все эти полуоткровенья
И пальцы ледяные у виска?
Любовь всегда на грани преступленья,
Особенно, когда она близка.

 

* * *
Пусть не похожа осень на альбом, –
А всё же в ней – первостатейный глянец.
Прильнув к стеклу, уткнёшься жарким лбом:
На тротуар просыпался багрянец.

Уже – легло, чему не миновать,
Переплелось – теснее не представить.
На небеса осталось уповать,
К самим себе испытывая зависть.

А чтоб не возгордились мы, должно, –
Ознобом лёгким ангел нам напомнит…

Ты дрогнешь плечиком, обронишь мне: «Свежо…»
И нежность сердце переполнит.

 

* * *
Прохладных слов подсушенная корочка,
Нечаянные редкие касания…
На тёмном лифе стрельчатая сборочка…
И рвётся, и срывается дыхание.

Какой обидою искупишь волны нежности,
Каким отчаяньем прольётся неизбывное?
От безысходности до неизбежности
На самом деле – ниточка пунктирная.

И я твержу, не ведая усталости,
Утрат страшась болезненно, до трепета:
С чем жить останешься, – когда б не эти малости,
И с чем умрёшь, – когда б не щедрость эта?..

 

* * *

С. К.

Элегической грустью по выпавшей влаге ведомы,
Утопая по локоть в абзацах прочитанных книг,
Мы с тобой горячимся, листая цветные альбомы,
И никак не решим – доказательства наши весомы! —
Кто же первый из нас пауков и стрекоз ученик.

Я тебе говорю: «Посмотри на покров крестоносца,
На прозрачное тельце внутри нитяных гамаков…»
Ты в ответ возражаешь, что в грузных пареньях колодца
Погибают цикады, бессильные с солнцем бороться,
«Запуская в траву парой пыльных своих башмаков».

«Созревают плоды…» – «Нет, плоды – под дождём опадают…»;
«Только минул июль…» – «Вот уж август в плаще из теней…»;
«Нас разлука гнетёт…» – «Нам разлука – мечты окрыляет
И для будущей встречи печёт на золе караваи
Из крутого замеса невстреч, недошедших вестей!..»

Ну да полно, Светлана! – тебе оставляю журчалок
Да холодные перья ведущих дожди облаков,
И страду косарей, и «желтеющих нив покрывало»,
Государственных ос костяное безумное жало —
Всю грамматику Фабра в пятьсот муравьиных томов!

 

* * *
Чуть свет, чуть птичьих интонаций
Достанет, чтобы скрасить лес,
Густой от запаха акаций,
В прожилках пасмурных небес,

Ты ускользаешь за калитку,
Чтоб у воды, невдалеке,
Согреть продрогшую улитку
В полуразжатом кулаке.

И дразнишь сонную округу,
Когда, услав поводырей,
Спешишь к сверкающему лугу,
Жуков роняя и ктырей.

О, как тебе дается споро
Наука этой широты
Срывать в охапку у забора
Травоподобные цветы!

Мне не угнаться, не угнаться…
И только вижу сквозь туман,
Как прогорает меж акаций
Твой невесомый сарафан.

 

* * *
Попробуй, возрази: когда-нибудь и нам
Предстанет кочевать по весям и холмам
Не путником, не странником дорожным,
А чем-то вроде памяти о том,
Как берега уходят под шестом,
Что жизни – не объять стрекозьим зреньем сложным.

Ты вдумайся: как это нелегко –
Назвать себя по имени «никто»
И ощутить не кровь, а протеканье лета
По хрупким обнажённым проводкам,
Не мысль, а хаос чувствовать, а там –
И не сознаньем называют это…

Когда-нибудь, но через много лет
Нас поглотит, на свет разъяв, фасет,
И не узнаем, встретившись снаружи,
Ни дворика московского дубы,
Ни голоса, ни – строгой худобы,
Не выдадим себя, ничем не обнаружим…

 

* * *

Светлане Сикуляр

Как бабочка, летящая на юг
В безбрежность окантованной поляны,
Как музыка, в которой узнают
Самих себя: и слёзы, и изъяны,

Как шёковая блузка на полу,
Скользящая упрямо с табурета,
Как летний дождь в остывшую золу
И лаковая капелька секрета…

Всё – вымысел. А что всерьёз – смешно ,
По крайности, – уже не интересно, –
Не то что снег в разбитое окно,
Не то что боль, прописанная честно…

И вспыхнет медным золотом блесны
Лукавая догадка, что в итоге –
Перед собой бываем мы честны
В бесплотном сне и вымысле эклоги…

 

ПАМЯТИ МАНДЕЛЬШТАМА

Голенастой лозы угасает последняя гибкость.
Снежура на юру. – Видно, впрямь эта ночь горяча.
То ли волок шуршит, то ли илистость лепится, мглистость,
Дальше некуда жить сквозь горячечный бред, бормоча.

На этапном снегу отошедшие Господу тени.
Нестерпимее снов не рождалось в российских снегах.
Не умея сказать, он делил это время со всеми,
Не умея солгать, он зализывал кровь на губах.

Крупно скачущий век не случайно его заприметил
И по следу травил, размозжить норовил позвонки.
В жаркой шубе степей третий раз надрывается петел,
Баржи вторят ему. Арестантские. Где-то с Оки.

О, как слились в груди женский плач, золотая солома
Да библейская горечь протяжной тягучей строки!..
Он пропел, придыхая. А умер – не выронил стона.
И метель целовала его ледяные виски.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Константин ШАКАРЯН. Точка опоры

ПУШКИН

Мы спорим с ним, впадая в раж и жар:
Конечно, быть поэт вовек не может
Подобен черни, жалок и ничтожен,
И не напрасна жизнь, и не случаен дар.

Пророка огнь и угль – уже давно затухли,
И сам высокий штиль – не веришь? – был таков.
Глаголы жгущие, пылающие угли –
Да этого ли ждём мы от стихов?

И мало нам его свободы тайной,
Коль каждый сам себе хозяин-властелин.
Но клонимся нет-нет под мыслью неслучайной:
Кто царь из нас, что мог бы жить один?

Мы – устья устьев от его истока,
И всяк шуметь и пениться готов.
Кому и возразишь ещё чрез столько
Связующе-размывчатых годов?

Не быть ему звездою путеводной,
С душой его простой, лукавой и свободной,
Кого оспаривали бы со зла?
…И дорожим любовию народной –
Златыми крохами с его стола.

 

СОНЕТ МАЯКОВСКОМУ

У каждого поэта свой рельеф.
Стих Маяковского – высокогорье.
Вершину взяв, подъём преодолев,
Он новую выстраивает вскоре.

Огромно Маяковское нагорье:
На Лефе громоздится Новый Леф,
И лава современья, затвердев,
Стоит у песни вздыбленной на горле.

Рудые возвышаются громады.
И речки-лилички стекают с гор,
Где, гулкий с ними продолжая спор,
Агиток громовые камнепады
Сбиваются к подножию поэм.

И Облако восходит надо всем…

 

СТИХИ О ДЕМЬЯНЕ БЕДНОМ

Пожар вздымается от знамени
И разгорается, багрян!
Как кочергой, шурует в пламени
Строкой Демьян.

Не разминулся ты со славою,
О революции Боян,
Ты воспевал её, кровавую…
Ох, брат Демьян!

Всё разворочено, развалено…
Служебным рвеньем обуян,
Писал – за Ленина, за Сталина…
Эх, брат Демьян!

Лихим заделался безбожником,
Певцом рабочих и крестьян.
А был поэтом ли, художником?
Ась, брат Демьян?

А был-таки. Убойной силою
Стиха бушует ураган.
За власть советскую, за милую
Стоял, Демьян.

В стихах – от писка и до выкрика –
Весь эпохальный балаган.
А где твоя, поэта, лирика?
Да ну, Демьян…

В сердца людей родного племени
Насеял гибельных семян,
Остался сам в плену у времени,
Пропал, Демьян!

В любую дверь стихом захаживал,
Где нынче ты – трибун, буян?
Тебя эпоха съела заживо.
А жаль, Демьян…

 

СОНЕТ ИЛЬЕ СЕЛЬВИНСКОМУ

Сегодня Вас задвинули, увы,
Куда-то на обочину обочин.
Уверить всех пытаются, что Вы
То ль не были, то ль были, да не очень.

Вопросом этим кровно озабочен,
Внимаю откровеньям лит.молвы:
То ль сердца нет у них, то ль головы,
У этих уверяющих… А впрочем,

На небе все равны – и кто в почёте,
И кто у шельмованья на учёте.
Нападки, разногласья – в них ли суть?

Но видя, как читаю Вас, однако,
Не пряча глаз Вы можете взглянуть
На Маяковского и Пастернака.

 

О ПОХОДНОЙ СУМКЕ

Выкованный грозами России
Собеседник сердца и поэт…
Н. Заболоцкий

А на книжной полке – то и это,
А в походной сумке – было так:
Три струны, три мира, три поэта –
Тихонов, Сельвинский, Пастернак.

(Эпопея. Лирика. Баллада).
Но такая вышла нам беда –
Говорят: о первых двух бы надо
Позабыть сегодня навсегда.

Грозами ковала их Россия,
И по ней, по древней, молодой,
Тихонова гулкая стихия
Пронеслась разгульною ордой.

Вынесся Сельвинский на просторы,
Загудел, упорен, голосист,
Сквозь эпохи выступы и поры
Вывел “Улялаевщины” свист!

Пастернака взмыло разнотравье,
Строк дикорастущих волшебство,
Вьющихся по книгам – до его
Позднего стиха в простой оправе…

Накрывает слово дымный хаос,
Всё грубей, непроходимей мрак,
Но живут во мне, перекликаясь,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак.

Преданы известности, забвенью,
Славой и бесславьем крещены,
Вот они проходят – тень за тенью –
По руинам века и страны…

Три судьбы, три вехи, три эпохи –
Каждый повествует о своём…
Времени счастливые споло́хи,
Светом растворившиеся в нём.

 

ИВАН ЕЛАГИН

А как я видел небо – не расскажут…
И. Е.

Видевший небо созвучием каждым –
Ввысь прорастающий из глубины,
Отсветом движущийся среди граждан
Чуждой, ночной, безответной страны.

Движимый долгим желаньем – пробиться
Русским цветком из чужбинных камней,
Сквозь географию – к жизни прибиться
С тяжко горящей звездою над ней.

Звёзды ночами копя втихомолку,
Неба признав над бессонницей власть,
Так и мечтавший: на русскую полку
В жизни когда-нибудь звёздно упасть.

В жизни другой – коль не сладится в этой,
В жизни иной – из далёкой дали…
Ширью просторов чужих не согретый,
Глаз фокусирует небо с земли:

Мягко осев на покатые дали,
Небо проходит сквозь все вертикали –
Горы, деревья, холмы и дома…
Звёздно поблескивающая тьма.

Небо пронизывает человека,
Все заключая в себе времена.
Снова звезда закатилась под веко,
Снова тоннелем раскрылась луна…

Снова идёшь небесами на ощупь,
Ветры надмирные душу полощут,
Входишь в клубимую временем дымку,
Мглу прозревая, прорезывая,
Кружишься миг со звездою в обнимку…

Звёздного неба поэзия.
Горькие миги, слепящие миги,
Неба желанного – плотность и вес.
…Светятся с полки тяжёлые книги,
Звёздно упавшие с этих небес.

 

БАЛЛАДА

Светлой памяти А. Ревича

Жил на свете рыцарь бедный
С горькой музою вдвоём.
Незаметный, неприметный
В поколении своём.

Где-то с краю, сбоку где-то
Лишь просматривался чуть
Пассажиром без билета,
В дальний тронувшимся путь…

Без вины и без разбору
Безусловно виноват:
Жизнь в убийственную пору
Вся подобна приговору –
Плен, ранения, штрафбат…

Так, в годины злые эти,
Неокрепнувший юнец
Принял заживо на свете
Мученический венец.

Не тяжка вторая ноша:
Семь десятков лет прожить,
Образы и звуки множа,
На восьмом – заговорить.

По огням ступать и водам
В перепеве медных труб,
Чтобы после год за годом
Жить, не разжимая губ.

Жизнь любила – не щадила,
Да с отметиной была:
Смерть и спереди, и с тыла
Взять пыталась – не взяла.

Божьей меченый отметкой,
Со своей судьбою редкой
С музой горестной своей,
От военных от походов
До стихов и переводов
Прожил тридцать тысяч дней.

Сколько строк они вместили,
Крови, пыли, жуткой были,
Горя, света и тоски,
Откровений торопливых,
Что осколками – в разрывах
Сердца, памяти, строки.

Сколько приняла бумага
Света, мудрости и блага,
Сколько доблести его,
Чтобы глас казнящей битвы,
Воскрешён в тиши молитвы,
Разносился болево,

И, отторгнутого бездной,
Принял в небо Царь небесный
Паладина своего.

 

ИЗ ПРОШЛОГО ВЕКА

Латать им великие дали
И дыры российской земли.
Ю. Кузнецов, “Знамя с Куликова”

Нет, я не жил при “кровавом режиме”
(На обобщенья не слишком горазд),
Жадно живущий стихами чужими,
Давнего времени энтузиаст.

Страшное время? Великое время?
Тьмы бездорожье? Стальные пути?
Тяжкое бремя? – Крутое ли семя,
Словом способное в нас прорасти?..

Племя младое шагает по свету,
Всматриваясь в очертанья времён:
Там, за туманом, читает газету
Дальних, иных представитель племён.

Те племена огневых поколений,
Верой согреты, мечтой крещены,
В страхе по горло, в крови по колени,
Строят тяжёлое счастье страны.

Держат своё неподъёмное небо,
Словно атланты, на крепких плечах.
(Верить смешно? безрассудно? Нелепо?
– Не на параде ведь и не в речах!)

Это – народа слепая подкова,
Выгнутая государства рукой.
Это – тугая строка Смелякова
За Маяковского жгучей строкой.

Это – надежд раскалённая плазма,
Это – слова, начинённые впрок
Порохом нежного энтузиазма,
Взрывчатой смесью судеб и эпох.

…Что остаётся? Руины, обломки,
Ветошь имён, послевкусье вины.
Неблагодарные горе-потомки
Неуследимо-далёкой страны.

Время прошло. И пространство распалось.
Веры былой потревожена гладь…
Только поэзия нам и осталась –
Памяти дали, что дыры, латать.

 

БАЛЛАДОПЕСНЬ

К. Комарову

Пусть вихри враждебные веют над нами,
Врагу не сдаётся наш гордый “Варяг”.
Скорей подымайте, товарищи, знамя!
(А в греки дорогу мы знаем и так.)

Враждебные вихри покуда не стихли,
Всё веют и вьются – туда и сюда.
Мы в песнях далёких воспели не их ли,
Не им ли доверили знамя труда?

Они полоскали и рвали знамёна,
На древка наматывая времена.
И вспомнить грозились мы всех поимённо,
Что подняли руку и спели: “Грена…”

Да разве придумала новые песни
Та жизнь, что сестрою в разливе звала?
История наша – страны ли, болезни –
У песни на горле поёт из горла.

…И грянула буря – сильней и призывней.
О, сколько дождя, и огня, и грозы в ней!
И сорвано знамя. И время в пыли.

И так начинается песня о ветре,
О праведной доле, о попранной вере –
Под гулкое “Грянем!” и дружное “Пли!”.

 

ИЗ ДНЕВНИКА

1

Слабость к поэтам “не первого ряда”…
Кто формирует такие ряды?
Этих под лавочку – “Так вам и надо!”
Тех под раздачу – и нету беды.

Русскую литературу сквозь сито
Идеологий, тусовок и схем,
Всю пропустили – и всё позабыто,
Все постарались – и весело всем.

Нам остаются “четвёрки” и “тройки”,
Века Серебряного фасад,
Шестидесятник какой-нибудь бойкий,
С родины изгнанный нобелиат.

Нам остаются подробности чисток,
Чёрная проволока катастроф,
Сплетни и домыслы мемуаристок,
И от поэтов – по нескольку строф.

Вместо истории – чудо-апокриф.
(Строк и времён распадается связь…)
Да надзирателя-критика окрик:
“Ну-ка, на первый-второй рассчитайсь!..

2

Поэты, не оправленные в “измы”,
Не вышедшие в достоянья масс, –
Какие методы, какие призмы
К вам применять и наводить на вас?

Какими вас контекстами обрамить,
К какому знаменателю свести,
Как в избирательную нашу память
Хоть пару ваших строчек занести?..

Работали светло и бескорыстно,
Ни с кем не группируясь под шумок.
Поэмы и стихи, статьи и письма
Вручили нам – и вышли за порог.

Бывали и у славы на побывке –
Но счётчик времени давно заглох.
И носит ветер жалкие обрывки
Имён и строчек, чисел и эпох…

 

НА ПОЛЯХ СТАТЬИ

М. Амелину

Дождётся Тютчев русских символистов,
Обэриуты – западных славистов,
Дождутся пересмотра перестройки
Застигнутые карою за стих
Четвёрки наши все, а также – тройки…
Дождутся ли советские поэты,
Когда падут негласные запреты,
Наложенные гласностью на них?

Запретов либеральная негласность
Таит в себе немалую опасность
Для выразивших несогласье с ними
Приверженностью к медному стиху.
В беспамятства отечественном дыме
Горел огонь, прилипчивый и яркий:
Заваривали лживых иерархий
Небедную демьянову уху.

Но выкипело всё и разварилось.
Поэзия жива – скажи на милость!
Да не свершится нового обмана,
Да не подменят, ушлы и лихи,
Потомки достославного Демьяна
Огню и дыму новому в угоду
Негласностью и гласностью – свободу
На память, на любовь и на стихи.

* * *
Мы живём у кладбища поэтов,
Бродим изумлённо средь могил.
Цвет летейской води – фиолетов
От обилья пролитых чернил.

Кто они, ушедшие под плиты
Переплётов собственных томов?
Прочно захоронены, забыты,
Кто хорош, кто плох,
кто стар, кто нов…

Здесь река беспамятно струится.
От опасного соседства с ней
Отсырели давние страницы,
Строки – неразборчивей, пресней…

А вода – просолена до пота,
А кладби́ще – не достанет глаз.
Кто они? Не наша в том забота.
Где они? Не с нами и не в нас.

Отчего же?..
Не даёт ответа.
Антологий всех почище это
Кладбище (кладби́ще ли, как знать…).
И несёт вкруг их надгробий Лета
Волны фиолетовые вспять…

 

ЭКСПРОМТ

Светла поэта голова,
Душою светел,
Бросает он свои слова
На дождь и ветер.

Стихами дождик истечёт,
А ветер шало
Швырять с размаху их начнёт
В кого попало…

А что случится погодя? –
Не жди ответа.
Не жди ответа от дождя,
Не жди – от ветра.

Из цикла «РОЖДЕНИЕ СТИХА»

1
Неловко за мысли, которых
Прочувствовать не удалось:
Схоронены змеями в норах,
С душой обитают поврозь.

Но выплывет вдруг ниоткуда
Какой-то сторонний мотив, –
Восстанут они из-под спуда,
Сознанье кольцом обхватив.

А дальше уже не на шутку
Взовьются – одёрнуть не смей!
Вовек не запляшут под дудку
Ума – заклинателя змей.

Незнаемой отданы страсти,
Окажутся слепо на миг
И разум и сердце во власти
Извилистой музыки их.

Меж кольцами гостьей случайной
Начнёт прорезаться строка…
Зовётся дальнейшее – тайной,
И тайна сия – велика.

2
Строчка первая – точка опоры,
Перевёрнутый внутренний мир.
Стих ночной, на рождение скорый
(Даже если наутро не мил).

Миг слепящий, простор для полёта,
В неизведанное трамплин.
Строчка первая – точка отсчёта,
Гул нацеленных в небо турбин.

Строчка первая – двигатель чуда,
Потаённый стиха маховик.
Непонятно, приходит откуда
И во что обращается вмиг.

Строчка первая – солнце во вред ей:
В ночь помчишься за нею вослед.
И от первой строки до последней
Нестерпимый протянется свет.

3
Наконец-то дыханья хватило,
Наконец-то сложились слова.
Прихватило. И вот – отпустило.
Просветлела моя голова.

Цель достигнута. Сделано дело.
Просветленье… Мираж… Кабала…
Уж которая жизнь пролетела,
Свежим ветром тебя обдала!

Это мысль, неподвластная фразам,
Затевает с рассудком игру;
Это слово проходит сквозь разум
И, ретивое, рвётся к перу;

Это жизнь, закруглившись подковой,
Лезет в руки – решайся скорей:
Разогнёшь – закруглится по новой,
А забросишь – погонит коней.

Всё иначе – согласно поверью –
(И оно, как известно, не врёт):
Коль прибита подкова над дверью,
То удача в те двери войдёт…

Это слово. Шальная подкова.
Разогнул – закругляется снова…
Это мысль. Это горечь и свет.
Нету выбора в жизни иного,
И путей отступления нет.
2017–2025

_________________________________

(см. предисловие Константина ШАКАРЯНА «Читательский опыт поэзии. Два слова к двум подборкам на одну тему»)Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Владислав КИТИК. Поверить алгебру гармонией. Памяти Владимира Каца (29 окт. 1949 г. ─ 9 сент. 2017 г.)

Владимира Кац

Владимир Кац жил в мире сухих формул, структурного анализа, абстракций, отвлечённых от физических свойств предметов. «Жар холодных числ» он как ребёнок, родившийся в семье математиков, полюбил с детства. Затем уверенно прошёл четыре сложнейших отборочных конкурса специальной физико-математической школы и оказался в классе, где были собраны самые «головастые». По окончанию покорил экзаменаторов, поступив в МГУ им. М. В. Ломоносова, и снискал уважение практиков, служа этой отрасли знаний как доктор физико-математических наук.

Бесспорно, наука – тоже творчество, но совсем не литературного свойства. Тем не менее интеллектуальные способности В. Каца позволяли ему сочетать в себе знаковость символических величин с конкретной эмоциональностью стиха. Может, потому что математика создаёт модели реального мира? По выражению журналиста и культуролога Евгения Голубовского, Кац «думает стихами». Смотрите, как естественно звучит стихотворение, открывающее третий по счёту сборник Владимира Израилевича «Разночтения»:

Неначатых поэм наброски
И неоконченных стихов ─
В бесплодных поисках неброских,
Но беспощадно точных слов.
По неуменью или лени
Я не сумел их дописать.
Но рваным ритмом впечатлений
Заполнена моя тетрадь.
И вот теперь под грудой писем
В последнем ящике стола
Сухим огнём осенних листьев
Меня страница обожгла.
Времён ушедших отголоски
Сорвали с памяти покров…
Неначатых поэм наброски
И неоконченных стихов.

Названием «Разночтение» автор словно сразу упреждает, что книга может быть прочитана неоднозначно. Он и не ставил себе задачу завоевывать признание многих, иронично воспринимал тех, кто «тужатся, пыжатся, лезут из кожи» ради литературных лавров. Наоборот, стремился к анализу стихов как способу их понимания. Так, однажды он, забыв о покупках на базаре, около часа доказывал другому «городскому сумасшедшему», что перевод «Витязя в тигровой шкуре» Николая Заболоцкого лучше, чем у Бальмонта. Эта углублённость в сущностные принципы литературы спасала его от творческой зависти, от обид на едкие пародии, которые он даже любил, если были умны. Избавляла от ревности к комплиментарным отзывам, осыпавшим путь других поэтов. Он был свободен от пресловутого авторского самолюбия, обычно проистекающего от завышенной претенциозности и желания выскочить в число популярных писателей.
В. Кац мало известен ещё и потому, что не посещал литклубы, хотя откликался на приглашения в студию «Откровение». Не выступал на поэтических вечерах, не стремился к престижным публикациям. Несколько раз соглашался с предложениями, чтобы его стихи были напечатаны в журнале «Южное сияние», в альманахе «Дерибасовская угол Ришельевской». В. Кац так же не беспокоился о сохранении своего творческого наследия. Что осталось в Фейсбуке, то и сохранено для широкого круга читателей.
Поэтому фактически цельный корпус его творчества уместился в три сборника, да и то составленных и переданных в издательство его женой Галиной. Так мы имеем возможность листать первый сборник ─ «Путешествие» (2001 г.), второй ─ «Культурный слой. Восьмистишия». (2002 г.) Они вроде были написаны по шуточному поводу, чтобы дополнить жанровый ряд таких поэтов, как Осип Мандельштам и одесский поэт Юрий Михайлик, создавших циклы подобных октав. Зрелость их у В. Каца подкреплена опытом жизни, переплавленном в стихи, и пониманием, что душевное состояние можно чётко обозначить, но передать полностью невозможно:

Ну какой тебе толк от моих
Десять раз перечёркнутых строчек?
Так неточен прошедшего миг
В отражении слов-оболочек.

Ни волнения терпкую дрожь,
Ни обиды тупую усталость
Невозможно, поверь, ни на грош
Передать, хоть на самую малость.

Третий сборник «Разночтения» вышел в 2016 году. По мнению искусствоведов и книголюбов, Кац как автор «от первой книги до третьей вырос в мастера». Чувствуя это, он, предлагая девять разделов в виде «девяти чтений», признаёт право читателя на собственное мнение, но напоминает, что под это мнение и невзыскательные вкусы подстраиваться не намерен.

Обманчиво впечатление, что стихи Каца написаны как бы мимолётным пером. Действительно, чем-то по характеру напоминающие хайку, они выглядят как импрессионистская фиксация сиюминутного впечатления. И тогда главной наполняющей средой, питающей эффект стихотворения, становится интонация:

День прошёл порожняком:
Ни стихов, ни денег.
Пробежался босиком
По своей же тени.
Незатейливый наряд
На себя набросив…
Моросит три дня подряд.
Наступила осень

Но какими бы непосредственными ни выглядели стихи, Кац не снижал требовательности к их художественной стороне и содержательности. Поскольку он опирался в этом на личные критерии, стихи приобретали форму весьма обострённого внутреннего диалога. А взвешенность высказывания приводила к тому, что алгебра точных поэтических формулировок поверялась художественной гармонией:

Рисунок ритмически выверен точно.
До крохотной точен детали.
И каждая буква, и каждая строчка
Как будто ковались из стали.

Слова все на месте и пригнаны плотно,
Стихи хороши. Но покуда
Ты их не наполнишь дыханьем полёта,
Не жди ощущения чуда.

…Поэзия тихая, но без робости, скромная, но без простодушия. Какого масштаба творчество Каца?
Школьный друг Владимира считал, что по «габаритам» нет возможности отнести его к гениям пера. Нет той ошеломляющей неожиданности, нарушения закона, которое уводит за грань нормального. Но у него «в стихах присутствовали два параметра, безоговорочно присущие поэзии: это их свежесть и неповторимость, рождённая творческой индивидуальностью автора, и – музыка стиха, звучащая независимо от размера и темы. Это звукопись, рожденная внутренней интонацией, настроением, пропитывающим и питающим стихотворную ткань». И, бесспорно, необъяснимая рациональными способами, но ощущаемая в стихах лирическая основа:

Зачерпни журавлём из колодца
Ледяной пустотелой воды.
Кто там знает, когда доведётся
Возвращаться нам в эти сады.
Кто там знает, какое ненастье
Предстоит нам на долгом пути…
А пока в полушаге от счастья
Ты в колодец ведро опусти.

Чаще всего стихи В. Каца живут в настоящем времени. Он не отключался от контекста действительности. Слова его, обращённые к простым радостям земли, порой более человечны, чем литературны. Он не оглушает читателя сногсшибательными метафорами, не растягивает строфы анжамбеманами, трудными для прочтения. Он скорее ─ кропотливый исследователь жизни, старатель в поиске её золотых крупиц. Эти качества он перенял у поэтов-«шестидесятников», с некоторыми из которых был знаком лично во время примыкания к московскому студенчеству, как раз пришедшегося на эти годы. Иных он относил к классикам при жизни, как, например, Беллу Ахмадулину, которой втайне пытался подражать. Обожал Марину Цветаеву. Её памяти посвящено стихотворение:

Протяни ладонь ─
Обожжёт огонь.
Обожжёт огонь
Болью прошлого.
Над рекой плывёт
Колокольный звон,
Будто чей-то стон.
Ах, как тошно мне!
Помню ночь, костёр.
Расписной шатёр.
Помню долгий взор
Друга милого.
И любовь была ─
Страстью добела,
И трава росла ─
Да всё минуло.

По словам друзей, сам Владимир не величал себя поэтом. Стихосложение было для него способом запечатлеть своё душевное состояние и так выразить отношение к реальности. Это происходило у него без притворства, без демонстративного вызова читателя на полемическую дуэль. Этим Владимир и располагает, на этом и основана убедительность его стихов. К ним не нужно привыкать, даже кредо его воспринимается сразу:

Не раскатывай губу,
Не загадывай желаний.
Просто дуй в свою трубу
На просторах мирозданья.

Прогрессивность его мышления выражалась в критическом отношении к государственности, при которой чиновники позволяют себе вмешиваться в дела литературы. Если так, то и литература, в свою очередь, имеет право позиционировать свои идеи перед официальными установками. Социальному порабощению он противопоставлял духовные ценности культуры:

Я вернулся домой после долгой зимы.
Сорок лет я бродил по разбитым дорогам
От степей Новороссии до Колымы
Шёл. От рабства души уходя понемногу.
И когда, наконец, возвратился домой,
Ощутил на губах привкус соли и ветра,
Я вдруг понял, что путь мой к свободе святой
Не приблизил меня ни на полмиллиметра.

Остальное в стихах

* * *
Наречённая моя
На семи наречьях.
Наречённая моя
На семи ветрах.
Почерневшая свеча.
Догоревший вечер.
А в распахнутых очах ─
Безотчётный страх.
Мы с тобою у черты.
Дальше ─ степь. Дорога.
Обожжённые кусты.
Горькая стерня.
Дальше только я и ты.
Только воля Бога.
Только чёрные кресты
На закате дня.

* * *
Не перекрёстке утренних дорог,
Где птичий свист не терпит возражений,
Где кружится, как одинокий волк,
Отбившийся от стаи лист осенний,
Пытался в книге жизни между строк
Я выяснить свое предназначенье.

* * *
Охоту к перемене мест,
Любовь к перестановке слов
Не отобьёшь в один присест,
Не наломав при этом дров.
Не выдаст Бог, свинья не съест –
И я потворствовать готов
Охоте к перемене мест,
Любви к перестановке слов.

* * *
И горький привкус этой музыки,
И наших душ разгорячённость,
Как будто связывали узами
Прощение и непрощённость.

Качался грушей гуттаперчевой,
Как надписью «Не стой под грузом»
Мой сон. И застывал доверчиво
Бильярдным шаром рядом с лузой.

* * *
Целый час мы были счастливы –
cолнце, горы, легкий снег,
неприлично непричастные
на земной взирали век.
Непривычно отстраненные,
мы от суеты сует,
как наивные влюбленные,
познавали белый свет.
А когда затихла музыка,
день ушел за горизонт,
жизнь обыденно–кургузая
предъявила свой резон:
список дел непритязательных,
долгий перечень долгов,
склоки, мелкое предательство,
ворохи ненужных слов.
Всюду муть. Желанной ясности
не найти ни там, ни тут…
Но зато мы были счастливы
целых шестьдесят минут.

* * *
Запах полыни и перечной мяты
На постоялом дворе.
Время текло, исчезая куда-то,
В том ледяном ноябре.
Двери скрипели, трещали поленья.
В демисезонном пальто
Ты вся продрогла. Увы, потепленья
Не обещал нам никто.
Пили горячий глинтвейн у камина.
Пар поднимался винтом.
Время летело чарующе мимо
И превращалось в ничто.
Только лишь к ночи в объятьях друг друга
Мы отогреться смогли.
А за окном выла белая вьюга,
Тлели в камине угли.

* * *
А стихи мои, словно короткий привал,
после долгого дня перехода.
Я не в силах идти. Я смертельно устал.
и хандрит беспричинно природа.
Отдохнуть пять минут, не снимая рюкзак,
лишь немного расслабив колени.
чтобы снова шагать, как последний дурак,
и наматывать нить впечатлений.

* * *
Идут дожди. И как всегда
в такую непогоду
приходит за бедой беда
все через пень-колоду.
И не укрыться, не сбежать,
не передвинуть стрелки.
Лишь остается зубы сжать
и перемыть тарелки.

* * *
А я чем старше становлюсь,
тем становлюсь сентиментальней,
и этот снимок моментальный
все чаще навевает грусть.
Все чаще сдавливает грудь
бессонный груз воспоминаний,
былых имен, былых названий, –
что ни забыться, ни вздохнуть.

* * *
Значит вновь пронесло?
Пуля–дура опять просвистела
мимо уха в туннеле
в сыром ДОСААФовском тире?
Значит, время пришло,
и пора приниматься за дело,
и писать акварели
в продрогшей осенней квартире.
Но не кончен еще
перелет гуттаперчивых птиц,
не просохли чернила
на перечне черни российской.
И в потертых блокнотах
опять не хватает страниц,
и тоска за щекой
притаилась засохшей ириской.

* * *
Дребезжит в стакане ложка.
За окошком – снег, поля.
Завела судьба-дорожка
В нелюдимые края.

Вдалеке над косогором
Воронье кружит, кружит.
Белый ворон…Чёрный ворон…
Вот и пролетела жизнь.

Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Вера ЗУБАРЕВА. Соцсети и «народная любовь»

Для пишущего соцсети сегодня это своего рода аналог «любови народной». Количество лайков – свидетельство проявления «любови». Количество просмотров (превышающее количество лайков) – следы «народной тропы».
Так что же завещал современного поэту всегда современный Пушкин?

Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Читаешь и диву даёшься, насколько это приложимо к ситуации в соцсетях – толпа бушует, народ безмолвствует. Но иногда раздаётся и шум похвал, что дорого любому пишущему. «К чему скрывать?», сказала бы Татьяна. Мы и не скрываем. Но завет помним.Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)




Александр МЕЛИХОВ. Мудрецы и поэты. Рассказ

Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей.
Блок. «Балаганчик»

1.

Посвятив себя мечтаньям, неживым очарованьям душу слабую отдав, жизнью занят я минутно, равнодушно и попутно, как вдыхают запах трав…

 

В детстве я считал настоящей жизнью лишь то, что так или иначе было подтверждено типографским способом, а остальная повседневность была — не знаю чем, так что-то… Нет, она, конечно, вызывала во мне и довольно сильные чувства, но дарить ей сколько-нибудь возвышенные эмоции, мечты… — кто же станет вдохновенно отправлять физиологические потребности! Помню, я серьезно взглянул на наш городок только тогда, когда обнаружил его название в каком-то справочнике с примечанием «добыча золота». Шахты, в которые я забирался, щебенчатые горы пустой породы, в которых я играл с младенчества, вагонетки с рудой, влекомые на обогатительную фабрику клячами, которых мы назвали тяжеловозами, — все это не имело ни малейшей убедительной силы в сравнении с одной печатной строчкой.

По-моему, не один я такой был: как-то отец показал мне в газете снимок Москвы, а на заднем плане, при помощи лупы и известного воображения, можно было разглядеть линию крыши того самого дома, где жил отцовский друг. И я, замирая от незаслуженного счастья, долго таскал снимок по приятелям, и все они с нескрываемой завистью разглядывали эту линию, не менее воображаемую, чем линия горизонта.

— Батя у него каждый год бывает, — добивал я дружков, и только один из них, мысливший наиболее честно и независимо, решился прямо заявить мне: «Не может быть!»

И я почувствовал, что он угодил в самую затаенную больную мою точку: конечно, не может быть. Не может настоящая жизнь иметь ко мне никакого касательства, как не могу я оказаться, скажем, Мичуриным или Чкаловым. А если еще проще — не может быть ничего общего между мною и теми вещами, которые удостоил пометить своим знаком подлинности весьма и весьма разборчивый типографский станок.

Кстати, прошлым летом я побывал на довольно известном горном озере и привез оттуда сувенирную открытку.

— Вот это все я видел, — похвастался я своему пацану, и он вдруг пришел в неописуемый восторг:

— И эту корягу видел?!

— Ну… я так подробно не помню… Наверно…

— И этот камешек видел?!

Ему явно хотелось меня потрогать — хоть так приобщиться к подлинному, то есть напечатанному.

Так что смена растет. Оно и не худо — тем ведь и создаются великие традиции, что мы способны печатное слово поставить выше собственной повседневности. Но, с другой стороны, все наши дела приходится делать в повседневности — что же будет, если мы начнем ее презирать?

Все-таки уважение к повседневности — неплохой регулятор против увлечений разными утопическими крайностями, регулятор, который превратит тебя в здравомыслящее животное, если возобладает безоговорочно. А вот как ты теперь оценишь такую, например, историю — попурри из всеми слышанных мелодий.

 

2.

 

…Не я воздвиг ограду, не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду за той оградой быть…

 

В прошлом году меня посылали на учительскую конференцию делиться опытом использования цветных мелков на уроках геометрии: оказывается, ученикам понять, что отрезок АВ пересекается с отрезком CD, — трудно, а что синенькая палочка пересекается с зелененькой — легко: ускоряет усвоение, хотя и препятствует развитию абстрактного мышления.

Прием этот, собственно, отщипнут от системы одного современного педагога, почти гения по способности (и охоте) к самоотдаче. К сожалению, целиком система эта вряд ли будет, что называется, внедрена в практику в обозримом будущем: во-первых, откуда взять столько гениев, без которых система нежизнеспособна, а во-вторых, куда девать столько отличников, которых эта система способна произвести на свет.

Так вот, однажды после утреннего заседания внезапно произошло культурное мероприятие: нас повели в краеведческий музей. Кто посмелей, по дороге «скололи», как выражаются мои ученики, а я поплелся на экскурсию, влача крестную ношу своей деликатности: мне показалось, что ответственный за мероприятие смотрел именно на меня, когда делал объявление.

Музей был как все музеи в областных городах: пирамидка рябых, словно после оспы, каменных ядер у входа, внутри «шлемы, кости, древний кнут» и т. п. Но меня заинтересовала наша… не знаю, как сказать: «наша экскурсоводша» или «наша экскурсовод». В общем, нас вела по музею молодая женщина, одетая и причесанная под девятнадцатый век, — по деталям разобрать не могу, но что-то такое чувствовалось не то от Пушкиной-Гончаровой, не то от Смирновой-Россет, а может быть, и от Панаевой-Головачевой.

У лиц, служащих при музах, от постоянного соприкосновения с непреходящими ценностями часто развивается презрение к повседневности, особенно к той ее части, которая воплощена в стадах посетителей-зевак, в силу какой-то странной случайности явившихся топотать именно сюда, а не в подобающий им шалман при Доме колхозника. Какого истинно музейного благолепия можно было бы достигнуть, если бы не эта орава… Впрочем, здесь уже нет музейной специфики: ведь и продавцы мечтают о магазинах без покупателей, а железнодорожники о вокзалах без пассажиров. Ну, а поэты — о признании их поэтических достоинств, не зависящем от читательских мнений.

Словом, каждый мечтает об абсолюте, то есть о свободе от потребителя.

Я попытался взглянуть на нашу провинциальную толпишку глазами Пушкиной-Гончаровой — м-да… Тетки с авоськами, каким-то чудом успевшими распухнуть по пути от зала заседаний до музея, откуда-то приблудившиеся два молодых и очень серьезных мичмана, да и сам я… Но все-таки именно со мной стал юмористически переглядываться, видимо, тоже оценив ситуацию, единственный среди нас стоящий мужчина в кожаном пиджаке, да и то коробящемся, словно выкроенном из его же завучевского портфеля. Он (мужчина) уже на заседаниях переглядывался со мной по поводу разных глупостей.

(Смолоду глупости тоже забавляли меня — интересно было собирать коллекцию — своеобразный зверинец дураков, а ты идешь вдоль клеток и стимулируешь палкой. Теперь эти вещи меня не забавляют, потому что я утратил уверенность, кто из нас кого стимулирует палкой. И вообще, пропала у меня охота делать из жизни анекдот — уж очень дорого эти анекдоты обходятся.)

Да. Так наша девушка смотрела поверх наших голов все-таки не из презрения к нам — она как будто демонстрировала свою униженность кому-то позади и выше нас.

 

…Иди сквозь мрак земного зла к небесной радостной отчизне…

 

Словно чрезмерно увлекшись тем верным соображением, что их город — лишь часть великого целого, она излагала лишь такие сведения, которые можно найти в любом учебнике истории или географии, показала даже портреты академиков Опарина, Павлова и Дарвина, уничтоживших в мире последние неясности, служившие лазейками философскому идеализму.

Однако постепенно она начала переходить собственно к истории города. И оказалось, что мимо него не проехал ни один поэт, начиная с Тредьяковского. И каждый где-то останавливался (дома, к сожалению, снесены или перестроены) и что-то такое написал. И самое главное, рядом с каждым из них оказывалась какая-то замечательная женщина, какая-то своя Смирнова-Россет или Панаева-Головачева, первая ценительница и вдохновительница. И такие яркие мазки один за другим ложились на портреты этих дам, что сами поэты совершенно меркли рядом с ними, превращаясь в каких-то письмоводителей при истинных музах.

Я вглядываюсь в ее лицо и начинаю видеть в нем какое-то кроткое вдохновение, мне кажется, что в эту минуту она сама — последняя представительница блестящего века, Смирнова-Россет или Менделеева-Блок, повествующая о своих ушедших друзьях, даже не повествующая — вспоминающая вслух. Никто, конечно, не может так думать впрямую: я-де Смирнова-Россет, рассказывающая толпе разночинцев о «тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора» и о том, какие у меня были забавные поклонники Сашук Пушкин и Мишук Лермонтов, — нет, конечно. Но ведь можно, не доводя идеи до отчетливости, смутно чувствовать некое нечто в этом роде — неясность мысли может выручить даже там, где мигом разоблачилась бы самая изощренная выдумка.

— …Остановилась пролетка, и N увидела из окна, как из нее выскочил стройный красивый молодой поэт, — мечтательно выводила она, словно возрождая в памяти эту чудную картину.

Или:

— Эти ступени помнили грузную походку немолодого уже поэта, чье красивое мужественное лицо было бледно от предчувствия встречи с ней.

Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:

— Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?

И она ответила с полной простотой и убежденностью:

— Нет, все они прекрасны.

(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.

Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?.. Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей — здесь уровень все же должен быть чуточку выше.

 

3.

 

…И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?..

 

Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.

Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках — нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.

— Обратно с цветами? — укоризненно спрашивает бабушка.

— Что я, виновата, если мне дарят! — отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).

— Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.

Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, — с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.

Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова, припеваючи, удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась. Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.

— Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, — шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.

«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» — кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.

Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, — кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток — пэп! — и остался у нее в руках, — вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками — прямо хвост жар-птицы.

Ивушка лижет его — он холодненький, упругий, ужасно свежий — никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, — оказался трава травой. И вся красота сжевалась — он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.

— Фанфанчик-тюльпанчик, — со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.

Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».

А еще была мадам Ролан — центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно—вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны — и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, — но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».

Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».

— Твой папа очень хороший человек… — добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек — это нечто противоположное блестящему, а если еще проще — деликатное обозначение ничтожества.

 

…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…

 

Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, — ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, — но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.

— Иветта, что это?!.

Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.

— Я тебя спрашиваю, что это?!. Как ты могла?! Цветы — самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…

Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.

А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга — под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц — узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…

(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное — ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)

А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.

 

…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были…

 

4.

 

Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой — удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).

По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс,— если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.

Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека — я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).

— До чего дошло разложение, — сострил я, — снаружи Пушкин, а внутри Нордин, — однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.

И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую сбрую, — все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.

Я начал отпираться — плохо, мол, разбираю ее почерк, поэтому стихов не оценю, при случае ознакомлюсь по книге, но она с непонятным торжеством продекламировала, вероятно полагая, что отвечает на мои слова:

— Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.

Мне вообще в последнее время кажется, что она беседует не с нами, а с какими-то призраками, зато беспрестанно над ними торжествуя.

Пришлось читать про сладость греха, про то, что микрокосм тождествен макрокосму и, следовательно, каждый может, если постарается, извлечь из себя Древнюю Элладу или, если угодно, Вавилон; про то, что роль поэта в обществе — быть Предчувствием Чего-то; про стремление высоких душ к чему-то такому, чего нет и быть не может, про порыв к Запредельному и Вечному из темницы Времени и Плоти; поэт каялся, что изменил своей Вечной Невесте — Смерти ради земной Жены и изменил Жречеству ради земной Поэзии, — он Дух, не нашедший достойной его Плоти. Да еще чуть не каждое слово кавычками, подчеркиваниями, заглавными буквами взывало, чтобы его не понимали буквально — оно лишь бледный намек на Несказанное — для другого наш язык слишком беден.

Попадалось, впрочем, и довольно много кентавров, фавнов и прочей фауны, а также гибких тел, в алчбе сплетавшихся подобно змеям в ядовитых дурманящих испарениях орхидей (хоть бы одним глазком глянуть, что за орхидеи за такие!) и криптомерий. Я случайно знал, что криптомерия не цветок, а дерево, но хозяйка блокнота поразилась моей тупости:

— Да ведь это же поэзия, а не ботаника!

Словом, стыд и срам — ведь всем известно, что здравомыслие исключает поэтическое восприятие мира. Кстати, впоследствии выяснилось, что блокнотная подборка отражала скорее вкусы составительницы, чем итоги творчества Нордина.

И сейчас, в областном краеведческом музее мне смутно припомнилось, что Нордин вроде бы именно в этом городе и окончил свой земной путь.

В нашей команде, кроме меня, о Нордине слышали еще двое: кожаный пиджак, разумеется, и полная литераторша, чье лицо выражало радостное приятие мира и вдобавок готовность на всякую чужую радость откликнуться удвоенной.

Оказалось, что Нордину удалось открыть поэзию здешних домишек, палисадничков и переулочков, чьи названия, к сожалению, сохранились лишь в его строчках. Каждое новое название полная литераторша встречала возгласом «Как интересно!» или «Надо же, а я не знала!» — и Иветта понемногу начала замечать нас.

Я, кстати, после этого тоже стал смотреть на город другими глазами, и не только потому, что обнаружил на нем типографский знак качества, — еще в детстве я терпеть не мог сала, за исключением тех случаев, когда доводилось в течение минуты понаблюдать, как его уплетает дедушка. Восприятие чужими глазами — одна из основ эстетического чувства.

Строчек Нордина — с никак неожиданными по мастерству зарисовками, — в которых упоминались разные городские уголки, оказалось столько, что кожаный пиджак, бегло глянув на меня, спросил вкрадчиво:

— Может быть, нам прямо и перейти к экскурсии по Нордину?

— Пожалуйста, если вам хочется, — обрадовалась Иветта с такой непринужденностью, что я на миг перестал понимать, кто из них кого разыгрывает. — У нас все равно в плане стоит посещение дома-музея Нордина, но, вы знаете, так приятно, когда попадется интересующаяся группа, а то бывает…

Она говорила настолько от души, что я в первый раз подумал, что здесь, может быть, гораздо меньше позы, чем мне казалось. Интересующаяся группа отозвалась неясным ропотом, одна из теток с авоськами что-то предостерегающе шепнула другой. «К открытию как раз успеем», — ответила та.

— Вот как, Нордин уже стал доммузеевладельцем? — с блудливой улыбкой, словно о чем-то пикантном, спросил кожаный пиджак.

— Да, — счастливо ответила Иветта. — Правда, пришлось побороться. Видите ли, в его доме был детский сад, потом нужно было восстанавливать обстановку, на все нужны средства… И потом, — голос ее дрогнул, — вы представляете, нашлись люди, которые были против открытия музея Нордину! — Она словно сама себе не верила. — Но… — голос ее снова потеплел, — Сергей Терентьевич Доронин помог.

Иветту было просто не узнать.

Доронин приходил к нам на открытие конференции. Он мне понравился — показался деловым и неглупым, и вообще неплохим мужиком, судя по тому, как он отвечал на каверзные вопросы с мест. Но все-таки трудно было представить его упивающимся изысканно аллитерированными рекомендациями сделаться красотой, если не можешь стать силой, или подняться в верхнюю бездну через нижнюю, или возлюбить себя как бога, или… Однако же — вот.

 

5.

 

…Бойтесь старых домов, бойтесь тайных их чар…

 

Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок — в том еще, звонком, кирпиче! — с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.

И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.

Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать — впрочем, все желающие тоже могли его послушать, — каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность — это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности. В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.

Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, — и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись — кстати, на богатенькой, — он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.

И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.

Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, — наверно, больше наврали, — но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только «про это», — жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся — из чего тут делать анекдот? Знатоки!..

Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…

Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое — о взаимоотношениях Разума и Стихийности.

Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту «скорлупу милетских тонких ваз» прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась Л., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В. А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды», наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, — и в тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.

Видно было, что сами эти имена ей радостны.

Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом — подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.

Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги — это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:

— При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.

Я оглянулся — это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком — будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.

В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном — там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, — он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги — к слезам, пироги — к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу за ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.

— Ты что тут делаешь? — я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.

— Наблюдаю, — ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто — всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): «Ты куда собрался?» — и он обязательно отвечал: «Так… Есть одно дело…» Звали его почему-то не просто «Витя», а всегда «Витя Маслов».

— Чего ж без трубы? — спросил я.

Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на «ны»: «Х-ны-ны-ны-ны-ны».

 

6.

 

…Дай гневу правому созреть, приготовляй к работе руки… Не можешь — дай тоске и скуке в тебе копиться и гореть…

 

Иветта уже рассказывала о сложном творческом пути поэта. Здесь меня ждало новое открытие: оказалось, что его творчество — кстати, высоко ценимое Горьким, Блоком, Брюсовым — вовсе не исчерпывается репутацией мистического и эротико-эстетского, он пытался разорвать круг субъективных переживаний, бичуя социальные язвы, а в юности даже изгонялся из университета за участие в студенческой сходке, и в итоге его эстетство и пессимизм выразили трагедию художника, отвергшего бездуховность капиталистической действительности, но не видевшего путей к ее пересозданию, из-за того что силы Зла приобрели у него не конкретно-социальный, а метафизический, «вечный» характер.

Кое-что он принял, но не понял, другое понял, но не принял, многого не преодолел, но зато очень старался. Слова «Нордин не понимал» Иветта произносила с таким нажимом, что становилось ясно: непонимание — главный признак всякого таланта, ведь каждый из ее любимых творцов чего-нибудь да не понимал.

Витя Маслов, снисходительно посмеиваясь, дополнял мне на ухо. Получался такой приблизительно дуэт Иветты и Виктора:

— …Нордин говорил, что знание о социальной несправедливости нужно беречь в душе, как святыню…

— И не унижать ее политикой и научным анализом — мещанскими мерой и числом.

— …Необычайная широта его интересов…

— Магия, алхимия, астрология, теософия, антропософия и разведение русалок.

— …Ощущение катастрофичности старого мира…

— Читал Апокалипсис пресерьезно, как расписание поездов.

— …Всюду видел предзнаменования…

— Находил отблеск Зорь даже в розовых панталонах своей супруги.

— …Не поддался шовинистической пропаганде во время империалистической войны…

— Объявил, что в немцев стрелять готов, но лишь из бранной чести, а не из злобы, а заодно порадовался, что наконец изменит рисунок надоевший лоскутный ковер европейской карты.

— …Приветствовал Октябрьскую революцию…

— Как новое нашествие варваров на третий Рим: за нашествием, естественно, ожидался ренессанс, но его беспокоило, почему это варвары заботятся об электрификации и школах.

— …Всегда стремился к освобождению человека…

— Ужасался, что после революции сохранилось понятие «трудовая дисциплина».

— …Сразу же начал преподавать теорию поэзии в Пролеткульте и в профессионально-технической школе поэтики, читать историю культуры в губернском Народном университете, заниматься в трудовой школе для беспризорных…

— Он читал мофектным детям пасторали восемнадцатого века, а ученицы поднимали руку и просили: «Мужчина, угостите папиросой».

— …Стойко переносил лишения…

— Называл буржуйку камельком и требовал акпайка, чтобы из-за конкретных забот не превратиться из поэта в обывателя.

— …Повторял, что ему придает сил вера в мощь русского народа…

— И в мощи преподобного Серафима Саровского.

Группа уже начала проявлять признаки беспокойства, одна из теток с авоськой шептала своей подруге что-то урезонивающее, но та нетерпимо отрезала: «Вот увидишь, не успеем к открытию». Только дисциплинированные мичманы стояли твердо, как на часах. Полная литераторша слушала с преувеличенной детской серьезностью, показывавшей, что она понимает значение момента.

Признаться, и мне поднадоело, — еще и Витька, Знаток № 2, прошипел все ухо, и выходило, будто я тоже сплетник. Но тут Иветта принялась читать стихи Нордина, особо подчеркнув, что делает это только ради нашего рвения и подготовленности.

И это опять был новый Нордин.

Сначала мне не нравилось, что она читает слишком уж — как бы это сказать? — коленопреклоненно, что ли, а мне от прикосновения даже и к гению, наоборот, хочется подняться с колен. Но очень быстро началось, медицински говоря, дыхание изо рта в рот, и я уже не сравнивал, кого из поэтов он крупнее, а кого мельче; настоящий поэт — он единственный, пока твоя душа открыта ему.

Там были ноты такой искренности, что хотелось попросить посторонних удалиться, а потом и самому выйти на цыпочках. Думалось вдруг, что это не жизнь, а мука — жить с такой совестью, которую можно поцарапать даже о воздух. Казалось, он и правда чувствовал, как шевелится земля над телами тех, кого, по его выражению, мы втоптали в шахты и фабрики. Иногда из непонятности вдруг вонзался в тебя образ такой силы, что потом даже при воспоминании невольно поводишь лопатками.

Да были там вещи даже и просто умные, хотя по всему предыдущему Нордин уже представлялся мне круглым дураком. Впрочем, искренность отстегивает от нашего ума такие гири, что без них и воробей может взлететь выше орла. Среди прочего Нордин признавался, что, в сущности, мы жаждем подвига, но слишком слабы для него и все наши блуждания и метания — это поиски точки зрения, с которой мы могли бы не видеть, что, в конце концов, мы просто прислужники Сытых; поэтому мы и гордимся изломанностью, что можем вообразить ее каким-то подобием боевых ран (похоже, еще сильнее, чем Голод, Нордин ненавидел Сытость и, кажется, в особенности духовную — духовной сытостью ему представлялась любая уверенность, что ты все знаешь и понимаешь. Притом, в прислужники Сытых попадал у него всякий, кто смел оставаться в живых и особенно в счастливых).

Мне уже не мешала и ясно ощутимая заглавная буква в его Городе, и храмом Астарты названный публичный дом, а рулетка — посохом Случая, — все равно уже я увидел за жаргоном живую душу.

Этому отшельнику, по его же словам, всю жизнь просидевшему в «книжной Фиваиде», какой же чуткости надо было иметь душу, чтобы, видя их три раза в жизни, с такой силой впечатать в себя все эти «уличные тыщи» — телеграфистов, дьячков, проституток, прачек — и ужаснуться: да неужели мы и вправду настоящие! И каждый хочет хоть самого маленького счастья, а если его у него отнять, он поплачет и начнет хотеть еще меньшего.

И мне вдруг захотелось всех людей на свете, словно испуганных заблудившихся ребятишек, взять к себе под крыло, и я вдруг подумал, что, может быть, и в самом деле, всякий оплаченный жизненный счет что-нибудь да потянет на каких-то будущих весах, и если даже ты путаник, но не шкурник — в каком-то будущем улье обязательно окажется капля и твоего меда…

Знаешь, прикосновение к таланту — светлому, темному ли — всегда рождает во мне оптимизм: если люди могут так ужаснуться простой обыденности, насколько же более высокую жизнь они способны создать!

 

…Но зловещий исходит угар — к небесам — к высоте — к чистоте…

 

Иветта замолчала. Она дышала затрудненно, на щеках и на шее горели пятна.

— Ну пойдем, к открытию еще успеем, — услышал я гневно-умоляющий шепот. — Все равно уже никаких фактов — одни стихи.

Впервые я услышал с такой искренностью высказанное признание, что «факты» ценнее стихов. Но мне только захотелось дружески потрепать по плечу женщину с авоськой: ничего, мол, не смущайся, ты просто рановато родилась, но внуки твои будут другими. Я, учитель, их научу.

Честное слово, в ту минуту я гордился своей непрестижной профессией. Люблю такие минуты; все равно ведь я не могу не беспокоиться о будущем человечества, насколько хватит души, — так лучше уж при этом твердо верить, что это дело стоящее. Впрочем, я и без того знаю, какими умненькими и славненькими бывают дети, растущие среди мало-мальски приличных людей.

Такие вот неожиданные чувства пробудил во мне Борис Яковлевич Нордин.

— Я мог бы сделать подборочку совершенно в другом роде, — усмехаясь, заверил меня Витя Маслов.

Но в тот миг и это моя душа готова была принять без содрогания, как в некоторых религиях даже перековавшемуся дьяволу отводится место в будущем царстве Добра.

 

7.

…Печальная доля — так сложно, так трудно и празднично жить, и стать достояньем доцента, и критиков новых плодить…

 

— Не удивительно, — с тонкой улыбкой заметил Знаток, — что после подобных стихов Борис Яковлевич имел возможность уводить к себе двух-трех курсисток — их называли «борисовками».

— Что вы, все это сплетни, — просияла Иветта, радуясь, что спасла хорошего человека от пагубного заблуждения, — а после смерти их начинают называть легендами. Пошляки их сочиняли, чтобы иметь в Нордине оправдание своим мерзостям, а Борис Яковлевич был редкостно целомудренным человеком — он даже свою женитьбу считал соединением сердец в небесной Кане и потом был совершенно убит, когда брак превратился в действительный. Он считал его унижением для своей души— не одолел дракона похоти, погубил Андромеду. Сам брак казался ему унизительными оковами для Страсти.

Какой нужно быть одинокой, чтобы видеть в Знатоке родную душу только за то, что он хоть как-то да произносит любимое имя!

— Мда, — с той же двусмысленной улыбкой промычал Знаток, — супруга Бориса Яковлевича была весьма своеобразная особа.

— Ой, не говорите, — страдальчески подхватила Иветта. — «Будьте моим Орфеем, выведите меня из Аида, дайте мне войти в ваши сумраки и бездны», — передразнила Иветта, очевидно, жену Нордина и закончила твердо и современно: — Сама на него вешалась, а потом начала хвостом вертеть. — Но тут же вернулась к своей несколько потусторонней манере: — Они гуляли близ домов скорби, по кладбищам, пересказывали друг другу свои сны — а потом она внесла в жизнь Бориса Яковлевича самое для него ненавистное — пошлость. Она превратила его дом из храма, где могли найти приют изгнанники, скитальцы и поэты, в заурядный декадентский салон.

И обиженно прибавила:

— А теперь у нас из-за нее методологические трудности с восстановлением обстановки дома — восстановить все как было или как-нибудь отделить то, что Борис Яковлевич делал не по своей воле. И мемуары-то оставила — все о себе, все о себе!.. Да я ее, может быть, и знать не хочу!

При обращении к «фактам» публика снова навострила уши. Выяснилось, что уже существует целая литература о Нордине, — моя однокурсница снова показала себя дочерью своего времени — падчерицей, как она любит себя называть.

— А разве сейчас отношение к жене Нордина не изменилось? — восхищенно спросила полная литераторша, заранее радуясь любому ответу.

— Пока о ней писали люди, любившие Бориса Яковлевича, ее и называли тем, чем она была — неодушевленным предметом. А теперь ее начали превозносить за то, что она не была чудовищем, — люди отстаивают в ней свое право на ничтожество. Они всегда рядом с гением выбирают какую-нибудь посредственность — обычно жену — и начинают носиться с ней, как будто она и есть главная.

— И вообще — какой соблазн, — прошипел Витя Маслов, — супруга классика — и вдруг истеричка или потаскуха. Классик — ведь это вроде как начальство.

Мне показалось, что Иветта высказалась интереснее, — тот самый случай, когда воробей взлетел выше орла. Но ведь это она же с таким упоением перечисляла поэтовых подруг — вероятно, все-таки воображала себя на их месте.

— Но все-таки согласитесь — Нордин был очень трудным мужем, — обернулась к нам за пониманием полная литераторша и понимание это нашла: мы все почувствовали себя одной семьей по нашей причастности к Нордину через быт. Полная литераторша сияла от удовольствия за нас, за Иветту, за Нордина, за его жену, а также за то, что мы имели возможность смотреть на двух последних со стороны — значит, снисходительно.

— Конечно, трудным, — с гордостью согласилась Иветта. — Так и что? Мы так уже привыкли, что гений всего себя отдает человечеству, а когда просит взамен какого-нибудь пустяка, который имеют тысячи обыкновенных людей, ему отвечают: вы трудный человек, а у нас есть своя… жалкая жизнь! Это правда, но… не возводить же это в образец.

Иветта приостановилась и вдруг как будто решилась на что-то:

— Знаете что… я вижу, что вы по-настоящему интересуетесь Борисом Яковлевичем… хотите, я расскажу о нем по-настоящему?

Пятна по ее лицу перемещались, словно льдины по реке. Она обвела нас взглядом и, увидев Витю Маслова, почему-то вдруг вскинула голову, словно боярыня Морозова.

— Конечно, конечно! — экстатически воскликнула полная литераторша. И прибавила умоляюще: — Такой интересной экскурсии у меня еще никогда не было.

Она словно просила прощения за свой восторг. И Иветта почему-то снова взглянула на Витю Маслова — уже торжествующе.

Затем она перевела взгляд на кого-то позади и выше нас и — «Началось!» — вздохнул мне в ухо Витя Маслов. Вначале она брезгливо обрисовала конец прошлого века, когда задавали тон всепонимающие господа, уверенные, что все тайны мира можно увидеть в микроскоп, отводившие Искусству роль наглядного пособия с предписанной «благородной тенденцией». Все Запредельное они скрыли от глаз своим сереньким научным здравомыслием, в котором нечему ужаснуться и нечем восхититься. Они провозгласили, что нет Высокого — есть общественные нужды, нет Бессмертия — есть лопух на могиле, нет божественной Индивидуальности — есть дарвиновская лакированная обезьяна — продукт общественных условий. И Нордин стал одним из тех, чьей душе стало тесно между общественными нуждами и микроскопом, кто устремился прочь из всех рамок, поставленных властью или наукой, кто противопоставил повседневным, слишком человеческим заботам — Вечное, удобопонятности — Несказанность, дидактике — Музыку, практичности — безмерную Несбыточность, здравомыслию — священное Безумие, он вступился за Мечту, за Восторг, за Тайну!

— Ведь так скучно жить в мире, в котором все понятно! — нараспев воскликнула Иветта, обращаясь к Знатоку, делавшему горько-понимающее лицо.

— Так ведь это только умным людям все понятно, а ты-то чего беспокоишься, — пробурчал Витя Маслов.

— После нас — ночная тьма, процветание науки, протрезвление ума, после нас ни грез, ни муки, бесконечная зима безразлично серой скуки, — нараспев читала Иветта.

— Не умеешь жить социальными интересами — значит, будешь скучать. — Я не понял, на кого направлена Витина издевка.

— Оказались пророческими слова: нашим книгам, созданиям нашего искусства суждено пережить годы забвения на кладбищах безмерно разросшихся музеев и библиотек. Редкие безумцы, случайные мечтатели, которым будет душно и тесно в тогдашней жизни, станут разыскивать эти запыленные переплеты и, впивая наши слова и песни, встречая в далеком прошлом отзвучья своим мечтам, изумленно говорить: они уже знали все это! Они мечтали об этом!

— Оказались пророческими слова, — желчно бубнил Витя Маслов, — что люди способны увенчать свое безумие, когда утрачены все надежды и все добродетели. Нужна пресыщенность, чтобы они воскресли, их же всех купцы вытягивали…

— А мы, мудрецы и поэты, хранители тайны и веры, унесем зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры. И что под бурей летучей, под этой грозой разрушений сохранит играющий Случай из наших заветных творений? — нараспев читала Иветта.

И только тогда перешла собственно к Нордину.

— Ключевое слово к его судьбе, — сосредоточенно продекламировала Иветта, — это одиночество — «в век скопищ одиночество», страшное одиночество в мире мещанского здравомыслия.

— Он будет дурью маяться, а скопища должны идти к нему на поклон, — хмыкнул Витя Маслов.

— Пасынок общества Сытых, Борис Яковлевич жаждал разлиться в мире, радостно откликался всему новому, восторженно встретил революцию — и встретил непонимание. Стихи его печатали неохотно, к годовщине революции он написал пьесу для массовой постановки — ее отказались ставить. Мальчишки, недостойные ремня его сандалий, насмехались над его оторванностью от жизни, архаичностью, что его будто бы надо читать с энциклопедическим словарем... Этим вчерашним гимназистам-недоучкам и Демьяна Бедного пришлось бы читать со словарем… Нордин не владел литературой факта! — все это она произносила с непередаваемой брезгливостью. — Вы представляете, что должен был чувствовать Борис Яковлевич с его искренностью, с его ранимостью, когда читал все эти… А потом какой-то напостовец, Шалевич… напрасно я и произнесла это имя рядом с именем Нордина… он печатно назвал Бориса Яковлевича контрреволюционером-монархистом! Подтасовка цитат по бессовестности…в это сейчас просто трудно поверить!.. У Бориса Яковлевича, например, есть выражение: из пепла восстанет новое царство… Царство у Бориса Яковлевича означает вообще государство — так Шалевич объявил, что Борис Яковлевич мечтает о возрождении монархии! Начитался пинкертонов под партой в реальном училище… А Борис Яковлевич с наивностью гения написал этому Шалевичу личное письмо — потрясающее по искренности… Это невозможно читать: Нордин (Нордин!) исповедуется перед каким-то Шалевичем, как перед господом богом, называет этого подонка голосом Новой России!.. Это уму непостижимо!.. А эта бессердечная сволочь снова отпрепарировала этот священный документ и преподнесла его публике в отрывках в таком виде, что…

Иветта остановилась. Лицо ее пылало, только под правым глазом и на левом виске резко выделялись белые пятна. Я случайно взглянул на ее руки: кончики пальцев левой руки были фиолетовыми — так она их стискивала правой.

Полная литераторша, по-бабьи подпершись, потрясенно качала головой. Знаток задумчиво кривил рот, слегка кивая с таким видом, что да, мол, разумеется, скверно, но, собственно, чего другого можно было ожидать? Мичманы смотрели на Иветту с какой-то мрачной готовностью. Даже тетки с авоськами замолчали, ожидая новых «фактов».

— Но самое мерзкое, — с трудом выговорила Иветта, — что этот самый ортодокс Шалевич за полгода до революции выпустил эстетский сборник — ранний Нордин, пересказанный Смердяковым.

— Браво, изумительно, действительно великолепное выступление, — вдруг громко и благодушно произнес Витя Маслов и посмеялся по-хозяйски: — Х-ны-ны-ны-ны-ны… Очень эмоциональное…

Все воззрились на него. Ничуть не смущаясь, он продолжал:

— Я только — с вашего, разумеется, дозволения? — сделаю некоторые мелкие дополнения, чтобы у товарищей не возникло ложного впечатления. Во-первых, тенденция к неумеренному возвеличиванию Нордина… не лично ваша, а вообще в последнее время… Бориса Яковлевича Нордина все же не стоит называть гением, потому что он так и не смог отозваться на главные запросы времени. Кроме того, из вашего выступления может возникнуть впечатление, что Нордин к новому миру, так сказать, всей душой, а новый мир в ответ проявил не то черствость, не то неблагодарность… Нет, вы прямо этого не говорили, но может сложиться впечатление.

— Борис Яковлевич просто не умел не отдавать любому делу всю свою душу!.. — Иветта вскинула голову, словно боярыня Морозова.

— Кто же в этом сомневается?.. Х-ны-ны-ны-ны-ны… Все дело в том, что это была за душа. Можно привести ряд выдержек из его произведений, показывающих, что он и после революции оставался мистиком, индивидуалистом и что хотите.

— Выдержек! Да разве можно так разбирать поэзию!..

— Как осмысленную речь?

— Андрей Николаевич Синицын учил нас на лекциях…

— О-о!.. Синицыну дань сердца и вина… он создал нас, он воспитал наш пламень… Когда-то он учил, что в первую голову следует выяснять, глазами какого класса видит поэт. А теперь объявил, что поэт — это прежде всего индивидуальность… как будто индивидуальность уже не выражает ничьих интересов! Оказалось, что поэт — это гармонический мир, перед которым можно только стоять на коленях и ни в коем случае не прикасаться аналитическим скальпелем.

— Вот Шалевич и прикасался аналитическим скальпелем.

— Это вовсе не означает, что это запретное дело. Нужно только делать это с умом. — Витя понемногу начинал терять хозяйское благодушие. — Я готов с цитатами в руках доказать, что Нордин до последних дней оставался мистиком и декадентом. В революции он увидел много христианско-гуннско-монгольско-пугачевского, но ее земные, созидательные цели остались ему чужды. Он страшно боялся, что революционные бури имеют земное, а не небесное происхождение, умолял: дай знать, что это не случайность, а Случай или Перст Судьбы.

— Может быть, продолжим в рабочем порядке? — сдержанно обратился к Иветте Знаток, обиженный тем, что остался в стороне.

— Виктор Сергеевич консультирует нас по мировоззренческим вопросам, — разъяснила Иветта. Она, оказывается, тоже умела иронизировать. — Он составил для нас методичку по Нордину. Ему мы все обязаны основными идеями официальной части моего выступления.

Все почтительно осмотрели Виктора Сергеевича. Он слегка покраснел — вероятно, чтобы зря не стараться, лишь той половиной лица, которая была обращена ко мне.

— Виктор Сергеевич видный исследователь творчества Бориса Яковлевича. Он много сделал, чтобы вернуть Борису Яковлевичу положение первостепенного поэта, — добавила Иветта, словно отчитавшись перед кем-то.

— Что мне за интерес считаться исследователем второстепенного поэта, — буркнул в мою сторону Виктор Сергеевич и твердо провозгласил: — Повторяю, нетрудно доказать, что Нордин оставался мистиком и декадентом, — и, наконец сообразив, что несколько странно опровергать собственную методичку, добавил: — Во всяком случае, некоторые аспекты его творчества не могли не вызывать настороженности.

— Во всяком случае, Борис Яковлевич всегда был искренен в своих убеждениях, а за свои ошибки он полностью расплатился! — как бы из последних сил выкрикнула Иветта.

— Расплата ничего не доказывает. И вообще, напрасно он думал, что способен быть вместилищем чего-то похожего на убеждения. Конечно, нельзя в полете мотылька искать продуманности, но…

— Мотылька!.. — с горькой иронией воскликнула Иветта. — Да это для поэта высшая похвала!

— Сомневаюсь. Но, во всяком случае, незачем искать виноватых там, где имеет место схема «Мотылек и ураган». Или, еще точнее, «Младенец на проезжей части». Конечно, к Нордину не стоило относиться так серьезно, но время было уж очень серьезное… вопрос стоял буквально «жить или не жить», а это не располагает входить в чьи-то причуды… Впрочем, раз уж у нас возникла такая дискуссия, то… вы, я думаю, сами сможете оценить по достоинству несколько эпизодов из тогдашней биографии Нордина… кстати, это псевдоним, настоящая фамилия его Лошадко.

— Лошадка? — восторженно переспросила полная литераторша, с обожанием глядевшая на Виктора Сергеевича.

— Ло-шад-кО.

— ЛошадкО?

— Лошадко.

Витя Маслов с Иветтой уже стояли в центре полукольца, слегка отвернувшись друг от друга, словно Аполлон и Дионис.

— Нордин, — начал Витя Маслов, — вышел на литературную арену после разгрома «Народной воли», когда широкие слои интеллигенции были охвачены чувством бессилия, а следовательно, и разочарованием в общественных идеалах. Поэтому-то им и понадобились инъекции Вечного, Запредельного, Мечты и Восторга — их предшественники были вполне обеспечены и мечтой, и восторгом борьбы. Но, действительно, новое движение до некоторой степени было реакцией на засилье позитивизма, — стоит ли только говорить, что особенно остро в общественных идеалах разочаровались эгоисты, а в науке — невежды. Ключевые слова к судьбе Нордина — это «через край». Впечатлительный, как истеричная женщина, он подхватывался всеми ветрами эпохи и всюду летел через все границы. Читал он страшно много по страшному количеству вопросов, перелистывал страницы со скоростью ветра — и с такой же пользой. Всюду его губило это «через край». Возьмите любой тезис Нордина — он получен раздуванием до абсурда какой-нибудь вполне здравой мысли.

— «Тезис»… — почти простонала Иветта. — Это же поэзия, а не философия!

— Возьмите какую-нибудь здравую мысль… ну, например: чересчур беспокоясь о будущем, мы теряем все наслаждения настоящего. Раздуем — получится: важна лишь полнота мига. Это Нордин. Или: отношение к истине зависит от наших потребностей. Раздуем: истина есть прихоть мгновения. Или: познание во многом интуитивно. Раздуем: Логика — жалкая замена Прозрения. Можно продолжать без конца. И вот, этот господин восторженно приветствует революцию. Он учит оборванных голодных парней, вчерашних и завтрашних сыпнотифозных, ронделям и ритурнелям, заседает во всевозможных комиссиях губнаробраза — ведь каждый интеллигентный человек был на счету. И к нему прекрасно относятся в Рабисе, и в Профобре, и в ЛИТО, и в ИЗО, и в МУЗО, и даже в местном артистическом кафе «Конь блед»… или «Голубая собака»?.. забыл… словом, какое-то крашеное домашнее животное. Короче говоря, «и все биндюжники вставали, когда в пивную он входил». Его даже избрали почетным председателем губернского СОПО, ему назначили акпаек — его остатки даже удавалось обменивать на одежду.

— Простите, пожалуйста, — тая от наслаждения и робости, переспросила полная литераторша, — что это такое: СОПО?

— Союз поэтов, — отрезал Витя Маслов.

Про другие сокращения она спрашивать уже не посмела, а он не разъяснил наверняка нарочно: ему, мол, и в голову не приходит, что можно такого не знать.

— Продолжайте, пожалуйста, — сладко пропела полная литераторша.

— Продолжаю. Нордина пригласили обсудить меры по восстановлению промышленных предприятий. Он встал и обрушился на машинную цивилизацию, превратившую человека из царя Вселенной в смазчика поршней, — по его мнению, гораздо более в духе коммунизма пасти коз и жить милостыней. Потом рабочие подходили к завгубнаробразом и недоумевали, всерьез или нет говорит этот странный гражданин с длинными седеющими волосами. Вот вы бы на его месте что им ответили?

На наших лицах отразилось затруднение.

— Завгубнаробразом был тогда Лежаков… очень интеллигентный человек, он помогал Нордину, насколько это было возможно. Далее, в комиссии по организации массовых школ Нордин обратился к рабочему активу, умоляя ничему не учиться: только-де оставаясь детьми, пролетарии останутся носителями новой мистической истины и смогут возвести что-то отличающееся от старого мира. Что толку сбросить власть царей, если мы все равно остаемся под игом разума — этого обуживающего буржуазного начала? И призывал швырнуть буржуазный разум под копыта монгольской конницы стихийности. В народном университете Нордин провозгласил, что основой всякой культуры является какая-то всенародная мифология, и предложил внедрить ее в массы посредством сети древнегреческих орхестр, благодаря которым зрители и исполнители сольются в единое целое. Лежаков попросил Нордина пока воздержаться от этого, а лучше написать пьесу для массового празднования годовщины Октябрьской революции — и это было знаком доверия. Нордин ответил, что поэзия не поддается заказам, являясь таинством человеческого духа, но он все-таки попробует. И тут-то он тряхнул стариной Метерлинком: он изобразил человечество в виде компании слепых, которых ослепила блеском золота царица Тиамат. А исцелить слепцов могло только прикосновение к ранам забальзамированного Спасителя, которого таскают по земле Мойры. Дополнительная трудность была в том, что единственным зрячим среди них был грудной младенец, который зато не умел говорить и не понимал, кто такой Спаситель и зачем он нужен. Чтобы никто не усомнился, что младенец символизирует Пролетария, Нордин нарядил его в рабочую спецовку. Теперь вы понимаете, что при всей своей деликатности Лежаков схватился за голову?

Та или иная степень сочувствия Лежакову отразилась на лице каждого из нас, лишь Знаток тонко улыбался как человек, которому все это давно известно.

— И все-таки Нордина следовало беречь хотя бы как обломок эпохи, хотя бы из-за его неповторимости, — с безнадежным упорством сказала Иветта.

— Да, реторты, в которых выращивали подобных гомункулусов, оказались разбитыми, — с удовольствием подтвердил Витя Маслов. — Но никто ничего плохого ему не сделал. И Лежаков его поддерживал, и журналы предоставляли ему свои страницы, но… в городе, среди трамвайных путей не могут водиться лоси… — без чьей-либо злой воли. А конкретно — больше всего повредила ему привычка обращаться с абстрактными понятиями так, будто это реальные вещи. Он, например, никогда не спрашивал: хватит ли мне хлеба? — он обязательно ставил вопрос так: что победит — Голод или Сытость? Поэтому требования какого-нибудь главначпупса он называл требованиями Эпохи, а зарвавшегося левака Шалевича — голосом Новой России… Кстати, после перестройки литературно-художественных организаций Шалевич окончательно, сошел со сцены. И когда Нордин обратился к Современности, к Революции — он вместо анализа закономерной сознательной борьбы конкретных социальных сил принялся воспевать абстрактную борьбу Запада и Востока, Космоса и Хаоса, Города и Хутора, принялся откапывать из не им опоэтизированной древней истории разные красивые имена: гунны, гиксы, Раскол, Реформация, Смутное время, Разинщина.

— Да, сравнения с древностью Борис Яковлевич любил, — вмешался Знаток, желая вернуться поближе к «фактам». — Когда его жена наставила ему рога, он сравнивал себя со священным быком Аписом, рожденным от солнечного луча. Он находил в рогах что-то мужественное, фаллическое.

Но уже и «факты» были бессильны — женщины с авоськами начали на английский манер потихоньку пробираться к выходу,

— Огромное вам спасибо! Я даже не представляла, что бывают такие интересные разносторонние экскурсии! — плачущим голосом воскликнула полная литераторша. Группа поддержала ее нестройным ропотом.

— Вот и поблагодарите Екатерину Александровну, — Витя Маслов галантным жестом указал на Иветту. Я, стало быть, не угадал ее имя.

Тут же явилась амбарная книга отзывов, и полная литераторша записала вершковыми от восхищения буквами: «Благодарим талантливого экскурсовода Екатерину Александровну за увлекательнейший рассказ о Борисе Яковлевиче Нордине — Поэте и Человеке. Группа преподавателей!»

— Извините, но я и о вас хочу написать, — жалобно обратилась она к Вите Маслову, но он царственным жестом остановил ее. — Я так завидую людям, которые столько знают, — сдаваясь, прибавила она.

Интересующаяся группа, не без облегчения гомоня, затолкалась у выхода. Меня придержал Витя Маслов. Знаток старался не затеряться в толпе. Полная литераторша все оглядывалась и растроганно кивала, прижимая руку к сердцу. Витя Маслов принимал поклоны, словно избалованный тенор. Екатерина Александровна смотрела на кого-то позади и выше нас.

— Можешь быть доволен, — ровно выговорила она. — Ты в очередной раз превратил Нордина в посмешище.

— Катюша, — задушевно, ответил Витя Маслов, — только критически воспринимая слабости Нордина, мы можем возвысить лучшее, что есть в нем.

— «Лучшее»! Каждая строка его должна быть священной! Почему это ты будешь решать, что у него лучшее, а что не лучшее?

— Не я, Катенька. Время решило.

— Идешь по стопам Бориса Яковлевича? Он называл чиновников Эпохой, а ты уже именуешь себя Временем.

— Не будем ссориться, Катюша. Прости, конечно, что я вмешался, но… я ведь о тебе беспокоился. И о музее. Вдруг твои речи кому-то покажутся апологией декадентства?

— Ты на мамонтов каких-то допотопных рассчитываешь, а мой долг — разрушать одиночество Бориса Яковлевича хотя бы после его смерти. — Она обращалась к кому-то позади и выше нас. — А то, что ты из него сделал, это просто надругательство над его памятью. Ты понимаешь? Ты отнял у людей его подлинный образ. Господи, как ты не можешь понять, что нельзя кромсать поэта ни с какой целью! Нужно говорить так: он Поэт — и этим все сказано.

— Ах, до чего возвышенно! У тебя он не подлинней моего, — до этого Витя Маслов говорил с ней терпеливо, будто с больной, но наконец и его заело. — Да если бы не мое так называемое критическое усвоение, то и музея бы не было! Я с Дорониным разговаривал раз, наверно, не знаю сколько… И Доронин полюбил моего Нордина!

— Господи, он спас Нордина! Да Нордин победил своей гениальностью! Его давно читает весь мир, а ты его взялся опекать! Да этим музеем вы не его, вы себя возвысили!

— Угу. Идешь по его стопам. Гениальность — абстрактное понятие, а побеждать могут только реальные силы. И в открытии музея, уверяю тебя, сыграли роль вполне земные причины. И именно я помог им проявиться. Да-да. Во-первых, это я указал Доронину, что будет нехорошо, если кому-то покажется, будто мы враждебны Нордину, а то еще подумают, что и он нам враждебен. А это не так. А во-вторых, Доронин большой патриот нашего города, и ему приятно думать, что и у нас жили выдающиеся поэты. Да и все жители смогут гордиться своим городом — глядишь, и уменьшится отток молодежных кадров. Может, и туристы поедут. К тому же дочь Доронина большая поклонница Нордина — а и в этом моя заслуга. Вот так.

— У тебя никогда не поймешь, когда ты шутишь, а когда говоришь искренне.

— Ты лучше думай, верно я говорю или неверно. Я бы и твоему Нордину сказал: лучше говорить дельно, чем искренне. И что? — напористо придвинулся к ней Витя. — Совсем уж он ангелом был с крылышками, твой Нордин? Никакой-никакой правды не было в моих словах? Вот он математик, не даст соврать, — указал он на меня.

— Боюсь, вы обсуждаете варианты мифа из разных мифологий, — сказал я.

— Мм? Ну так, Катерина, я кругом не прав?

— У тебя холодный ум. А истина открывается только любви. — И отчеканила холодно: — Кроме того, я сомневаюсь в бескорыстии твоих побуждений. Только ли о музее ты заботишься?

— Вот как? — криво усмехнулся Витя Маслов. — Очень, очень интересно… Так, так, так, так, так…

Витино лицо каменело на глазах.

— Так, так, так… Ну так знай: сигналы твоих мамонтов всем надоели, в том числе и мне. Надоело утрясать. Впрочем, что обо мне говорить, я ведь корыстолюбец… Защищал, лбом бился, подлизывался, но пусть, ладно, я из корыстных целей — вон уже в трех дубленках на двух «Волгах» разъезжаю…

Она слегка смягчилась, но по-прежнему не глядела на него.

— Я не говорю, что ты из корыстных целей, но нет в тебе этого священного огня, благоговения, которым ты должен зажигать сердца обывателей, а не учить их похлопывать гениев по плечу, журить их как школьников… Я как раз вспомнила, как в Большом Московском трактире зажравшийся адвокат предрекал Нордину, что ему «спасибо не скажет сердечное русский народ».

— Ясно, ясно, усвоили, я зажравшийся адвокат. Ну вот, мне и надоело адвокатствовать без гонораров. Вчера вынесли решение о закрытии музея.

— Как?!

Я никогда не видел, чтобы люди так внезапно бледнели — она мгновенно сделалась стеариновой, как бунинская луна.

— Вот так. Я сегодня был на приеме у Доронина, и он меня поставил в известность. С садиками у нас трудно — а тут пустует дом.

Она, как слепая, пошла по периметру вдоль стендов к выходу.

— Подожди, ты куда?

— К Доронину, — мертвыми губами.

— Что, самосожжешься у него в приемной?

— Не знаю… что-нибудь сделаю… я все сделаю… я спасу… почему именно у Бориса Яковлевича…

— Да подожди, подожди. Я пошутил. Ничего он мне не говорил, просил только поговорить с тобой.

Сознание медленно возвращалось к ней.

— Ты правду говоришь? — она еле шевелила губами.

— Правду, правду… с тобой пошутить нельзя.

— Но как ты мог?! Как ты мог?! — ее лицо перекосила девчоночья гримаса плача, губы растянулись и вывернулись, сейчас она была самой настоящей Катей, а никакой не Смирновой-Россет.

— А я уже поверила… поверила, что у меня теперь будет настоящий смысл жизни… что я спасу Борная Яковлевича!..

Она вдруг повернулась и выбежала, путаясь в своем длинном, под девятнадцатый век, платье.

— Жертва провинциальной романтики, — неловко ухмыльнулся ей вслед Витя Маслов. — Видал, плачет, что не удается пойти на крест за своего Лошадко. Я смотрю, Нордин и после смерти разбивает женские сердца.

 

…Огнем зелено-серых глаз мне чаровать дано. И много душ в заветный час я увлеку на дно…

8.

 

Чтобы не смотреть на Витю Маслова, я разглядывал стенды. Разворот губернской «Красной газеты» под стеклом— голубоватая ворсистая бумага с блекло-рыжими веснушками, рябая печать. На левой стороне заметка о борьбе с голодом, приводятся цифры умерших из месяца в месяц — счет идет на тысячи. На правой сонет Нордина, в котором Россия сравнивается с неопалимой купиной, Крон сзывает рабочих под красное знамя, Норны наводят пушки на захваченный юнкерами Кремль, а кто такие Оры, я уже не знал. Но, кажется, не меньше, чем с заметкой о голоде, сонет контрастировал с соседним стихотворением:

 

Мы встали для грозного боя,

Как валы разъяренных морей.

Мы враги буржуазного строя!

Мы могильщики власти царей!

За нами все в строй, создавайте прибой!

Будите призывным набатом,

Гремите громовым раскатом,

Вперед на бой, на бой, на бой, на бой!

 

Серенький томик Нордина лежал рядом с монастырского вида «Золотым руном», раскрытым на какой-то маркизе у фонтана в колокольнейшем кринолине. Гравюра была выполнена линиями, представляющими собой вопросительные знаки во всевозможных расположениях.

— Катерина купила за свои кровные у маклака, — небрежно указал на «Золотое руно» оправившийся Витя Маслов. — А жалованьишко у нее сам понимаешь… Притом настояла, чтобы журнал был открыт для общего пользования: пусть все желающие знакомятся с так называемым «славянским периодом» творчества Нордина. А самый ревнивый из желающих не пожелал обладать славянским периодом в компании и вырезал всего Нордина да еще Андрея Белого прихватил. Катерина говорила, что этот разрез так и не зарастает в ее душе, — я говорю: вшей туда «молнию». Не может без высокопарностей! И спроси ее: видит она еще кого-нибудь в мире, кроме Нордина своего драгоценного? Эти, с голоду помершие потихоньку-полегоньку у себя в уголке, — их она вспоминает хоть по праздникам?

— Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам, — вместо ответа указал я на пострадавшее «Золотое руно».

— Очень уместно, — Витя Маслов был явно доволен, что неловкость миновала. — А как тебе нравимся мы, мудрецы и поэты, хранители знанья и веры? Я Катерине всегда повторяю: я — мудрецы, ты — поэты.

— Ты точно цитируешь?

— Я подхожу к цитатам творчески, они ведь нам только для того и нужны, чтобы выразить что-то наше. Почему оборвать ее в нужном месте можно, а исправить нужное слово, притом в лучшую сторону, — нельзя. Ты этот сборничек Нордина еще не читал? Ну, захочешь — достанешь. Из пятнадцати-то тысяч! Полистать можешь, конечно, и здесь…

Витя Маслов очень по-домашнему пошарил под пьедестальчиком Аполлона и новеньким ключиком отпер витрину.

Когда просто даже пролистываешь мощный текст, и то ощущаешь какой-то напор красоты, — глаз, видно, что-то да успевает ухватить. Этот напор из серенького томика давил на лицо, словно сквозняк на форточку. Глаз иногда выхватывал образы такой пронзительности, что потом, даже вспоминая, невольно поводишь лопатками.

— Ты когда уезжаешь? — наконец надоело Вите Маслову. — Чего так скоро? Так приходи ко мне и читай хоть до утра, у меня все они есть — и Бальмонт, и Сологуб, — снабжают. Вот и овладевай культурным наследием. А Белым интересуешься? Молодец, а я уже на красное перехожу. Организм уже не тот. Посидим, вспомним ветреную младость.

Я держал в руках ветхую брошюрку, изданную «Алконостом».

— «Под мистицизмом я разумею, — прочел я вслух, — совокупность душевных переживаний, основанных на иррациональном опыте, протекающем в сфере музыки и раскрывающем нам непосредственно ноуменальную сторону мира». Слушай, как ты исследуешь этот бред?

— Так среди бреда нет-нет да и попадутся две-три осмысленные фразы — я на них и ссылаюсь. А потом смотришь— и другие только их и цитируют. Да вот, пожалуйста: «Человек становится тем, во что он верит. Так поверим же, что мы не просто представители земного победившего класса, а боги нового Олимпа. Если под корой повседневности мы разглядим ее мистическое основание, то уже не отнесемся к ней брезгливо и высокомерно».

— М-да… Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам…

— Да черт их знает, было ли им что-нибудь ведомо, — столько во всем этом было оригинальничанья.

— Слушай, мне-то ты можешь голову не морочить — какой был Нордин на самом деле?

— А нету его.

— Чего?

— «Самого дела». Нет поэтических достоинств, не зависящих от наших нужд. Поэтические достоинства — это наше отношение к ним.

— Так так-таки и нету его — «самого дела»?

— Нету. Все абсолюты — это один сплошной идеализьм.

— Ясно. А вот скажи… Ты только что защищал три различные точки зрения — так тебе не приходит в голову, что языком можно доказывать все что угодно, и даже с блеском, — но цену будет иметь лишь то, за что заплачено твоей личной болью?

— Уже и ты начинаешь… Какой же ты математик?

— Ну, ладно. А все-таки — как объяснить, что вроде бы неглупые и в своем роде образованнейшие люди были совсем безынерционными: подхватывались, как ты говоришь, всеми ветрами и летели «через край»?

— Я же тебе говорю: оригинальничанье. Маскарад. Ну, и душевнобольных среди их брата тоже было порядочно.

— А может быть, дело в том, что они не жили повседневной жизнью? Вернее, не уважали ее — искали под ее корой чего-то неземного. Грубо говоря, прочитали двадцать тысяч книг и не вбили ни одного гвоздя. Не имели никакой практической профессии… Стыдились житейских забот…

— Мудришь чего-то…

— Знаешь, — решился я высказать затаенную мысль, — мне в последнее время кажется, что весь наш трезвый взгляд на жизнь — ну, трезвая наука, уважение к факту — все стоит на уважении к повседневности. Грубо говоря, на уважении к физическому комфорту. Мы трезво считаем, что дверь твердая, чтобы не разбить лоб. А если тебе лба не жалко — можно уже считать ее хоть мягкой, хоть и вовсе несуществующей. Понимаешь? Если бы мы считали, что стыдно стремиться к комфорту, хотя бы и для кого-то другого, то у нас исчезли бы все основания отличать истину от заблуждения. Тогда бы мы и могли лететь «через край», фантазировать в свое удовольствие — лбов ведь не жалко, ни своих, ни чужих. Сейчас я прочитал у Нордина, что здоровье — пошлость…

— Мудришь. Я же тебе сказал: маскарад. Они больше всего на свете боялись обыкновенности, — хоть вывернись наизнанку — только не походи на мещанина. Ну а страдали, как всегда, самые впечатлительные — кто принимал всерьез: кто начинал делать, о чем другие только говорят.

— Да… впечатлительные… Слушай, а нельзя сказать, что социальная роль Нордина — именно в болезненной впечатлительности? Как у барометра.

— А теперь, когда разбиты реторты для гомункулусов, не будет и барометров? У радикулитников тоже поясницу ломит к непогоде — так будем беречь и радикулит? — И Витя добавил, как будто без всякой связи: — Катерина, между прочим, блюдет обет верности своему вечному жениху — гражданину Лошадко. Года два уже морочит голову одному инженеру. Он, вообще-то, для нее, конечно, сероват, зато мужик, непьющий, хозяйственный — чего еще надо? Но — «не хочу я быть счастливой, идти к другим. С тобой мне жить в тоске пугливой, с больным и злым». Она это часто зачитывает экскурсантам — при любом удобном случае. Это Сологуб. Не читал?

— Откуда?

— Ничего, сегодня ознакомишься.

— Кажется, не так уж давно было, а как будто каменный век… Я, кстати, в детстве тоже старался «за корой повседневности» разглядеть знаки чего-то большего — а большим для меня было напечатанное в книжках. Не знаю, как точнее выразиться… мне хотелось, чтобы книги подтвердили законность моих желаний, что ли. А Нордин хотел за повседневностью найти небесное ее обоснование — это у нас не родственное?

— Родственное. Литература — это в наше время и есть небеса. — И погрозил мне пальцем: — Смотри, брат! Они-то искали путь на небо только потому, что сбились с дороги на земле…

И я снова задумываюсь о Кате, о бедной милой глупой Кате.

 

9.

 

…Если трудно мне жить, если больно дышать, я в пустыню иду — о тебе помечтать…

 

На улице, по которой она шла, все было связано с Нординым, поэтому она быстро успокоилась — за себя. Только походка оставалась привычно сломленной. С привычной болью ей представилось, как, опираясь на посох, удовлетворявший его «тоску по третьей ноге», Нордин шагал по булыжной мостовой, глядя поверх обывательских голов, которым он представлялся чем-то вроде городского сумасшедшего. Заходил в частные лавочки, минуя кооперативные, в которых, чтобы вытеснить с рынка нэпмана, давали дополнительную копеечную марку — следовательно, зайти туда было бы расчетливостью. И в каждой лавчонке он забывал то сдачу, то покупку, а однажды забыл рукопись своего последнего сборника. На этом месте ее всегда обдавало морозом, — но, слава богу, шустряга-приказчик догнал, засунул в обтрепанный карман, больше похожий на прореху: держи, мол, папаня, свои бумажки — у нас на завертку чистые есть.

Возле фабрики имени покойного Лежакова двое молодых рабочих при помощи стремянки обновляли огромное табло производственных показателей за неделю, казавшееся ему в последнее время алтарем Индустрии — языческого, земного божества, вечно возвращающегося к людям все под новыми и новыми именами.

Громадная жизнь, как всегда, гудела рядом — и неслась куда-то…

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, — привычно подумал Борис Яковлевич. — Но значение происходящего станет понятно только тогда, когда от него останется лишь несколько глиняных табличек с клиновидными знаками и новый Нибур склонит над ними свой гениальный лоб, пытаясь понять, слова ли это неведомого языка или просто узоры».

(Но вот не Нибур, а всего лишь я из случайно попавших мне в руки обломков составляю тенденциозную аппликацию, вероятно, оскорбившую бы и Нордина, и всех его друзей. Что поделаешь, ведь в этом зеркале я хочу разглядеть что-то из сегодняшней жизни; а Нордин… мир его праху!)

 

…Изгнанники, скитальцы и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог… У птиц гнездо, у зверя темный лог — а посох нам и нищенства заветы. Долг не свершен, не сдержаны обеты, не пройден путь, и жребий нас обрек мечтам всех троп, сомненьям всех дорог — расплескан мед, и песни не допеты…

 

В Кате все сжималось от нежности и боли, что никто не взял его под руку, не отвел домой, не вычистил оплешивевший бархатный воротничок на пальто, не пришил пуговицы, не согрел воды, — он всегда боялся холодной воды, но по рассеянности мылся только ею. Если вообще мылся.

Она не замечала, что, сколь ни волновали ее стихи Нордина, мысли о его повседневной жизни волнуют ее гораздо больше.

И какая-то туманная, но сладкая картина представилась ее воображению, о какой-то спокойной, привычной, уверенной привязанности, о пуговицах, теплых носках — обо всех уютных заботах, которые нельзя назвать иначе как повседневными: с каждым новым днем они начинаются заново. Даже сам предмет забот в сравнении с ними стушевывался и отступал на второй план. Во всяком случае, туманный образ его чрезвычайно упрощался, черты гениальности едва проступали сквозь черты преданности, доброты, заботливости… В ее груди разрасталось умиление — это становилось заметно даже по ее лицу.

 

…Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…

 

Когда вечером они пьют с Виталием чай, умиление это обращается на нее самое: глядя на его мужественное лицо, она начинает казаться себе маленькой и трогательно беззащитной; и круглый столик, и чашки на нем, и стеклянный абажур — все ее гнездышко кажется ей трогательно беззащитным. Она невольно вспоминает Нордина: «Самое ранящее в красоте — ее хрупкость» — и в который раз поражается тонкости его ощущений. Она то и дело пробегает на кухоньку, хлопочет — и едва ли не готова расплакаться от умиления, какая она хрупкая и беззащитная, — и совсем об этом не помнит, хлопочет себе, — прямо как ребенок. Сильный, мужественный Виталий и не может видеть ее никем кроме как ребенком — очаровательным необыкновенным ребенком.

 

…Не кляните, мудрые. Что вам до меня? Я ведь только облачко, полное огня. Я ведь только облачко. Видите: плыву. И зову мечтателей… Вас я не зову!

 

Она рассказывает ему о безумно интересных ночах в Солнечной башне — все это было словно вчера, — читает раннего Блока, Нордина, Мандельштама — он слушает тем более почтительно и вдумчиво, что ничего в стихах не понимает и с покорной мрачностью в этом признается. Он чрезвычайно уважает ее как воплощение той возвышенности, которой явно недостает ему. Она говорит ему: «Мне иногда кажется, что я цветок или солнечный зайчик». Его это восхищает тем более, что сам он решительно не в состоянии почувствовать себя кем-то еще, кроме себя самого.

Для него было бы почти трагедией, если бы исчезла возможность хотя бы два раза в неделю пить у нее чай, и усилия не бывать у нее чаще четырех раз в неделю отнимают у него много сил и размышлений. Это и для нее серьезная отдушина — хоть иногда, после дневных сражений, побыть маленькой и трогательно слабой.

Виталий мужественно молчит. Для него это наилучшая манера общения. Он окончательно повернул к молчанию, когда после института пришел на работу. Женщины начали находить его молчание интересным, у него оказалось мужественное лицо, и он стал молчать еще непреклоннее.

Институт, в котором он учился, был преимущественно девичьим, он был в группе единственным парнем, и девчонки даже из этого ухитрялись извлечь какой-то смех. «Девчачий пастух» — прямо как маленькие. В общежитии они забегали к нему то за конспектом, то за батоном или сахаром, а потом над ним же и подтрунивали, над его хозяйственностью. И снова приходили со своими женскими ужимками — с глазками, с заигрывающими надутыми губками, — и он не мог этому противостоять. Хотя и он понимал, и они, собственно, не скрывали, что заигрывания эти только для потехи.

Придут, бывало, пробовать суп, который он варил на общей кухне, и пробуют, пока весь не съедят. И потом еще дня три нахваливают — и прыскают.

Только однажды судьба едва ему не улыбнулась. В тот раз они договорились всей группой поехать за город. Он собрался с вечера, положил во внутренний карман два бутерброда с корейкой, а пришло на вокзал только пять человек — он шестой. Девчонки сначала хохотали, что их так мало, потом — что он единственный среди них мужчина, потом — что он один догадался надеть резиновые сапоги, потом — что на платформе много народа и им придется всю дорогу стоять… Но тут Галка Кардаполова, первая заводила, вдруг взглянула на него, зазывно прищурясь: «А мы, девочки, с Виталиком не пропадем — правда, Виталик? Он мальчик во!» И показала большой палец. И — голову на отсечение — это было не так, как у остальных, — не для смеха.

И он почувствовал необыкновенную свободу как духа, так и плоти: совершенно не заботясь о том, как он выглядит, на ходу вскочил в электричку — раздвижных дверей в провинции еще не было — и захватил целое купе — куда сам сел, а куда успел раскидать кое-какие шмотки.

Девчонки тоже что-то почуяли — не сумели даже как следует поднять смех насчет разбросанных шмоток, тем более что Галка Кардаполова решительно их не поддержала. Пришлось им смеяться, что никто ничего не взял поесть.

— Ну, Виталик-то наверняка захватил, он свой животик лю-убит! — попробовала одна из них удержать обкатанный полигон для смеховых отправлений, и он явственно увидел во взгляде Галки Кардаполовой надежду, чтобы у него никакой жратвы не оказалось. И он остался совершенно спокойным, только позу переменил на еще более удобную.

Но бутерброды начали жечь ему грудь. Он не спеша выстукал беломорину из пачки и вышел в тамбур. Воровато оглянувшись, он извлек бутерброды, приоткрыл дверь и уже хотел спустить их туда, — но он был воспитан в таком благоговении перед едой, что уничтожить прекрасные бутерброды было для него немногим легче, чем отрубить себе палец.

И он принялся поспешно набивать рот хлебом с корейкой и жевать, жевать… Когда он в очередной раз воровато оглянулся, перед ним стояла вышедшая к нему Галка Кардаполова, оцепенело уставившись на его раздувшиеся, как у хомяка, щеки и помидорину в руках. Лишившись остатков разума, он попытался уничтожить улику и впился в помидорину зубами. Она лопнула, прыснув им в лица томатной пылью. Галка резко крутнулась и скрылась в вагоне с помидорным семечком на подбородке.

Впрочем, по другим сведениям, все было гораздо проще. В предыдущем купе старуха пила из бутылки кефир, который казался ей испорченным, как и все, что ей доводилось есть. Поэтому она всегда съедала столько, чтобы уже не жалко было оставить, а остатки с отвращением швыряла в помойное ведро, отбрасывала, выплескивала — смотря по обстоятельствам. На этот раз она возмущенно осмотрела на дне бутылки оставшуюся пару глотков и, разболтав на прощанье, гневно выхлестнула за окно.

А Виталий стоял у следующего окна, вольно отдав прохладному ветру свое освобожденное лицо. И когда ему в это лицо ударило неожиданным дождем и он отпрянул от окна — девчонки, увидев его, чуть не попадали со скамеек, а с Галкой Кардаполовой буквально сделались судороги.

Тогда-то он и начал учиться молчать и теперь овладел этим искусством в совершенстве.

Катя поставила пластинку Окуджавы. Виталий хорошо помнил то время, когда лишь отдельные разбитные счастливчики владели Окуджавой на пудовых магнитофонах, и то, что он сейчас тоже совершенно свободно допущен к Окуджаве, казалось ему каким-то преодоленным жизненным порогом.

Он иногда удивлялся даже, как ему повезло, как утонченно и содержательно он проводит время, возвышаясь над повседневностью: стихи, музыка… Он очень страшился чем-нибудь осквернить этот храм и всегда с великим смущением доставал из портфеля какое-нибудь приношение к чаю.

Диванчик ее вместо ножки опирался на стопку «Вопросов литературы», и ему давно хотелось его отремонтировать, и он уже и шутку для зачина придумал — сам удивлялся, какую тонкую: опираться нужно на ответы, а не на «Вопросы», — но так все и не мог решиться… Диван — это уж до того обыденно…

Для нее это времяпрепровождение, конечно, не было столь уж возвышающим над повседневностью. Тем более она не допускала в свое сознание — в отчетливой форме— такие унижающие мещанские понятия, как «серьезные намерения», «замужество» и т. п. — особенно в связи с простоватым Виталием. Но так приятно было, свернувшись калачиком под теплым одеялом и обставив диван стульями, почувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке.

 

…И чар полночных сила несла мне свой покой и сердце примирила с безвыходной судьбой.

 

Она подоткнула одеяло со всех сторон, а холодок снова пробрался изнутри — и стало страшно открыть глаза. Раньше ей даже нравилось вдруг распахнуть веки и увидеть свое гнездышко в сказочном ночном освещении, но в последний год глаза ее все чаще вдруг становились бесстыжими, как у Вити Маслова, называли все по имени и отнимали аромат у живого цветка: они могли вдруг увидеть не гнездышко, а скудную комнатенку, из которой крашеной дощатой перегородкой была выгорожена кухонька с баллонным газом. Эти глаза могли увидеть под диваном стопку «Вопросов литературы», которая сразу же начинала жать, словно горошина сквозь десять тюфяков, а на диване — одинокую стареющую женщину, а за окном — черноту, сквозь которую можно идти годы и годы и не встретить ни единой родной души… Впрочем, нет — где-то за чернотой, за капустными полями сверкали города, по улицам которых можно бродить часами и — о, счастье! — не встретить ни одного знакомого лица… а когда захочется, можно отправиться и к знакомым лицам и хоть до утра вести безумно интересные разговоры — не просвещать, а говорить, как с равными, то есть не рассуждать, а просто восхищаться… Ведь был же когда-то и большой город, и филфак, и лекции Андрея Николаевича Синицына, и — ночи напролет — сигаретный дым, кофе, и — стихи, стихи, имена, имена… Хоть бы кошку, что ли, завести… превратиться в нормальную старую деву, помешанную на своей кисуленьке.

Ужас охватывал ее в эти минуты, когда в ней вдруг просыпалась мещанка и начинала нашептывать пугающие пошлости о прорехах в хозяйстве, о напрасно потраченной молодости, о подступающей одинокой старости, — пробудившаяся мещанка не щадила ничего святого, и Катя, зажав уши ладонями, начинала шептать лихорадочно: я иду тем же путем, что и Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич…

Но призраки не хотели отступать даже перед божественным именем, нашептывали голосом Вити Маслова: другие-то только болтают, а ты и вправду как дура…

 

…С другим заглянувши в бессмертный родник, ты вздрогнешь — и вспомнишь меня…

 

Когда Виталий еще жил с родителями, мать, стоило ему вечером задержаться, выходила на улицу и неподвижно ждала у перекрестка — он всегда видел ее еще издали. Она могла стоять хоть до утра, и ругаться было бесполезно. Поэтому ему приходилось пораньше исчезать с любой вечеринки — какое веселье, если знаешь, что на перекрестке под жиденькой лампочкой в это время стоит неподвижная фигура, тем более если это твоя родная мать.

И сейчас в полупустом ночном автобусе он чувствовал себя кем-то вроде разгульного кутилы, оттого что, никому не подконтрольный, возвращается в такой поздний час, и притом от необыкновенной женщины, которая соглашается проводить с ним безумно интересные и содержательные вечера. Его слегка щекотало чувство превосходства над озабоченными усталыми пассажирами.

На заднем сиденье, кажется, не очень трезвая, и не очень молодая, и даже не очень опрятная парочка со смехом обирала с себя какие-то репьи. Каждый обирал то себя, то партнера, и оба, совершенно довольные друг другом, веселились от души.

«Ищутся, как обезьяны», — заставил он себя подумать, но все равно в животе что-то снова успело больно сжаться от какой-то непонятной тоски, опять почему-то похожей на смутную зависть.

«Как там читала Катя? — поспешил он вспомнить. — Смешны мне трам-пам-пам волненья обыкновенной любви… Нет, не так. Трам-пам, трам-пам… В общем, нам нужна не тепленькая Земля, а ледяное Небо или раскаленная Преисподняя».

 

…И бродим, бродим мы пустынями средь лунатического сна, когда бездонностями синими над нами властвует луна…

 

А может быть, все у них было и не так, — никто не предскажет, в какое окно и в каком обличье проберется стремление к земному счастью — к некоему общепринятому минимуму, — если ты честно-благородно выставишь его за дверь.

Этой же ночью, под сильным влиянием Диониса, я усиленно перелистывал дефицитные издания и ранним утром, очумелый, вышел от Вити Маслова, повторяя про себя: «У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды, и слагатель вещих песен был поэт и есть поэт».

Как видишь, я овладел культурным наследием.

Декламируя, я тоже старался обращаться к кому-то позади и выше редких прохожих.

Но я никого там не видел.

 

 Уже не первый раз замечаю, что люди, живущие где-нибудь на побережье, очень сильно отличаются от жителей мегаполисов. Отличия тут буквально во всем: в темпераменте, образе мыслей и конечно же в степени близости к природе. В поэзии Сергея Миронова, жителя Калининграда, человек и природа неотделимы друг от друга. Каждое стихотворение словно пропитано морской влагой, солеными брызгами и холодными дождями – явлением, не столь редким в этих краях.

Маринистские пейзажи в книге суровы и романтичны одновременно, что вызывает иногда ассоциации с картинами Айвазовского, где море то величаво спокойно, то державно грозно.

Так же и море Сергея Миронова, невзирая на однообразие образов (чайки, волнорезы, песчаные дюны, безлюдные зимние курорты и пр.) всякий раз иное. Оно то выступает главным действующим лицом, то фоном происходящего, но при этом не внешним, не декоративным, а слитым с внутренней жизнью лирического героя, его чувствами, думами и воспоминаниями, составляя единое целое с ним и, конечно же, с самим автором, для которого стихия моря остается значимой частью его жизни, (more…)