Александр Мелихов. «Дай нам руку в непогоду…»

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

Потом началось исступленное упоение его вольнолюбивой лирой: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» — стихия стихов подхватывала и уносила в простран­ство восторженного безумства, и некогда было вдуматься в разные полупонятности — какая-то «Цитера», какой-то «благородный след того возвышенного галла», все эти мелочи уже остались позади, почти незамеченные, как прежде не замечались игривые намеки: «падут ревнивые одежды на цареградские ковры», и «зачем тебе девица?». В стихах главное не буквальные бухгалтерские уточнения, а вихрь, который тебя увлекает: «Лемносский бог тебя сковал для рук бессмертной Немезиды!»

Я даже и не припомню, когда Пушкин превратился в школьный «предмет», который все проходят и проходят, и никак не пройдут: такое впечатление, что его каждый год начинали «учить» заново. Хуже того, стихи вообще превратились для меня в принудительную принадлежность школьных вечеров худсамодеятельности.

Сегодня я просто не представляю, как бы я выжил без Пушкина. Но в ту пору, в начале шестидесятых, к поэзии обратил меня не Пушкин, а самый громкий тогдашний поэт Евгений Евтушенко. Пушкин не отвечал на «запросы времени», а Евтушенко отвечал. В образе гидроэлектростанции из поэмы «Братская ГЭС» брезжила и победа над природой, и разумная, гуманная, научно обоснованная организация общества, — Пушкину вопросы такой глубины и злободневности, конечно же, и не снились! Это сегодня, после множества экологических и социальных катастроф XX века, уже усвоили — и то не все! — сколь опасна всякая «борьба с природой». А в ту пору мало кто сомневался во всемогуществе не просто человеческого, а именно нашего тогдаш­него разума.

Но однажды вдруг застываешь в немом изумлении перед невероятной красотой простейших, казалось бы, строчек:

Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна.
На печальные поляны
Льет печальный свет она.

Застываешь не только в изумлении, но и в растерянности: как же совместить пушкинскую гениальность — а это должно быть что-то более или менее вечное! — с его явной отдаленностью от невиданно сложных проблем нашего века? И оказывается, что у Белинского в классическом цикле статей «Сочинения Александра Пушкина» все уже и сказано: Пушкин обладал удивительной способностью делать поэтическими самые прозаические предметы. Действительно, что может быть прозаичней, чем мостить улицы? А у Пушкина вот оно как:

Но уж дробит каменья молот
И скоро звонкой мостовой
Покроется спасенный город,
Как будто кованой броней.

Лишь для Пушкина поэтическая броня и будничная мостовая стали рядом! И мостовая у него не простая, а «звонкая», а город — так даже «спасенный». Но зато от жизни он отстал уже тогда, сто пятьдесят лет назад, ибо «дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделалось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»1

Это меня вполне устроило: что правда, то правда — прозу превращать в поэзию он умеет, а удовлетворительных ответов на запросы времени не дает. Принудительное школьное преклонение перед Пушкиным достигло и другой цели: писаревские издевки над легкомыслием и отсталостью Пушкина я читал уже с неким щекочущим удоволь­ствием: «Поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами»2

Впрочем, Белинский признавал за Пушкиным еще одно достоинство: «Поэзия Пушкина удивительно верна русской действительно­сти, изображает ли она русскую природу или русские характеры»3. Более того: «Без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины»4. Быть предтечей Гоголя — для Белинского это предельно щедрая оценка. Даже более щедрая, чем титул «энциклопедия русской жизни», дарованный Белинским тому же «Онегину».

Правда, Писарев резонно уличал эту энциклопедию в неполноте: что за энцикло­педия без ужасов крепостного права, без государственной службы, устройства карьер и т.п. А что — разве не так? Пожалуй, с не меньшим основанием «Онегина» можно назвать «литературной энциклопедией», по выражению известного современного литературоведа Владимира Новикова5, — столько там игры различными литератур­ными стилями, столько шутливых и серьезных перекличек с Байроном и Гомером, с Баратынским и Вяземским, с Горацием и Петраркой, с Жуковским и Кюхельбекером, с Шекспиром и Руссо, с Ломоносовым и Державиным, с Данте и Апулеем… Суровый Добролюбов, во всем соглашаясь с Белинским, подчеркивал еще и пушкинское «чувство меры» в изображении страстей — любопытно, кого он имел в виду — Скупого Рыцаря, Сальери или Сильвио? Или у него был какой-то другой Пушкин, как у Хлестакова — еще один «Юрий Милославский»? Но главное достоинство оставалось прежним: «Пушкин долго возбуждал негодование своей смелостью находить поэзию не в воображаемом идеале предмета, а в самом предмете, как он есть»…6

Снова «верность», снова «предмет, как он есть»… Но я уже тогда додумался, что «находить» поэзию в предмете, как он есть, невозможно — потому что её там просто-напросто нет: она привносится в предметы влюбленным, ненавидящим, но так или иначе взволнованным взглядом наблюдателя. И дар поэта — это прежде всего дар переживать как потрясение то, что другим кажется будничным и пресным.

Можете назвать меня безнадежным романтиком, но я убежден, что всеми нашими чув­ствами, которые возвышают нас над буднями — чувством восхищения перед миром или даже чувством его трагической красоты, — мы обязаны каким-то поэтам, сумевшим впер­вые испытать их и передать другим!

У Пушкина даже простой, казалось бы, перечень предметов самых заурядных ста­новится пленительным:

Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.

Никакой «предмет, как он есть», не преображенный «магическим кристаллом» пушкинского гения, не прозвучавший в этих единственных в мире стихах, не вызовет лично у меня такой невольной улыбки счастья или умиления, с которыми читаешь у Пушкина о вещах, в действительности показавшихся бы весьма неприятными:

Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.

В пушкинском мире мы с детским удовольствием готовы побывать даже в гостях у старой тетки, «четвертый год больной в чахотке»…

А смерть Ленского? Вот падает наземь убитый юноша:

Так медленно по скату гор,
На солнце искрами сверкая,
Спадает глыба снеговая.
Вот везут домой оледенелый труп:
Почуя мертвого, храпят
И бьются кони, пеной белой
Стальные мочат удила,
И полетели, как стрела.

«Кровь и горе разливаются по сюжету «Онегина», а мы ничего не замечаем. Пору­ганные чувства, разбитые сердца, замужество без любви, безвременная смерть. Это — полноценная трагедия. Но ничего, кроме блаженной улыбки, не появляется при первых же звуках мажорной онегинской строфы»7, — нет ли доли истины даже и в таком парадоксальном мнении двух видных критиков современного русского зарубежья? Может быть, вы поймете и тех молодых русских критиков и поэтов, которые в нищем эмигрантском Париже двадцатых годов упрекали Пушкина в излишней «мажорности», в том, что его поэзия «не верна действительности», ибо в ней нет блеклых красок, надтреснутых звуков, желчного безнадежного брюзжания, которые — как вы думаете? — тоже ведь имеют право быть отраженными в искусст­ве… Отраженными, а не преображенными. Или отражения без преображения просто не бывает?

И как же все-таки быть с «удовлетворительными ответами» на «тревожные, болезненные вопросы настоящего»? В частной переписке (это письмо от 6 апреля 1846 года Герцен включил в «Былое и думы»8

Белинский высказывался совсем резко: «У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, потому в своих творениях как поэты они страшно, огромно умны; а как люди — ограниченны и чуть ли не глупы (Пушкин, Гоголь)». А ведь Белинский был поэтичнейшим человеком, пылко восхищавшимся пушкинским талантом! Но мучительные социальные вопросы време­ни так больно ранили его совесть, что пушкинский дар обращать в красоту серенькие будни представлялся ему чем-то второстепенным, «сегодня» не таким уж важным…

Страстный христианин Гоголь сетовал, что «все сочинения его — полный арсенал орудий поэта. Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву; но сам поэт на битву с ним не вышел». И это при том, что Гоголь боготворил Пушкина!

Но люди, овладевшие, как им кажется, каким-то высшим знанием, так часто поглядывают на художников свысока…

А.В. Луначарский, первый советский нарком просвещения и видный марксист­ский критик, с полным спокойствием допускал, что с высоты новой, социалистической культуры «дворянско-пушкинская вершина будет казаться лишь ступенью, лишь предгорьем. Но до тех пор мы будем смотреть на достигнутое Пушкиным словесное мастерство если не как на образец, потому что этот образец полностью уже не пригоден для более «взрослой» жизни, то как на нечто чрезвычайно высокое в смысле необыкновенных пропорций, необыкновенной соразмерности», — и т.д. и т.п. Снова «Пушкин будет превзойден», снова пресловутое «чувство меры», так бесившее Цветаеву:

Критик — ноя, нытик — вторя:
«Где же пушкинское (взрыд)
Чувство меры?» Чувство — моря
Позабыли — о гранит
Бьющегося? Тот, соленый
Пушкин — в роли лексикона?

Кажется, «серьезные люди», обладающие каждый раз новой, но всегда оконча­тельной и бесспорной истиной, признавали мудрость Пушкина лишь тогда, когда требовалось его именем подкрепить свои схемы. В эпоху укрепившегося тоталитариз­ма выправленный Пушкин занял почетное место среди предтеч большевизма, в которые большевики стремились записать всех, кого не смогли уничтожить. Вот Малая советская энциклопедия 1939 года, восьмой том, открывающийся «парторгом» и завершающийся «революционным трибуналом»: «В творчестве Пушкина воплоти­лись наиболее передовые идеи его времени — идеи вольнолюбия, равенства» — и т.д., и т.п. Скажите, что хуже: снисходительно похлопывать гения по плечу или, страшно обеднив, исказив его, объявить безупречным?

«Народные заступники» прошлого века именно за равнодушие к «идеям вольно­любия и равенства» десятилетиями корили Пушкина — зато на рубеже веков на сцену вышло новое литературное поколение, которое как раз за это же самое стало превозносить его. Поэт, прозаик и философ Дмитрий Мережковский в 1896 году восхищенно писал о Пушкине: «Современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого — творца или разрушителя, пророка или героя». А что, написал же Пушкин: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? И в этом есть своя правда: мы уже убедились, как опасно безоглядно верить в то, что «большинство всегда право». Но совсем не обязательно прав и одиночка, который «для себя лишь» хочет воли…

Пушкин, по мнению Мережковского, «как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Гете, Пуш­кин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца:

Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь — бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь».9

Но, по-моему, Пушкин никогда не становится окончательно на сторону какой-то одной правды: он откликается «на всякий звук». Не так уж трудно отыскать у него мотивы самого трогательного сочувствия к «рабам нужды». Он лишь не хочет, чтобы их заботы отменили иные потребности человеческого духа.

Но как же досталось Пушкину от Писарева за этот пресловутый печной горшок! «Ну, а ты, возвышенный кретин, ты, сын небес, ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в Бельведерском кумире?.. Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твое дело рассуждать о пище, и отошлешь нас за справками к твоему повару?» — снова гневное указание на социальное неравенство, за счет которого живет святое искусство. И что можно было возразить против этого? Нужно быть ханжой, чтобы спорить с тем, что человеку необходимо быть сытым. Но кем нужно быть, чтобы считать, что ему этого достаточно? В богатых, «сытых» странах чаще всего бывает гораздо больше само­убийц, алкоголиков, наркоманов, чем в бедных и отсталых, — значит, человеческая душа просит и еще чего-то, кроме сытости! И все же права «печного горшка» были столь неоспоримы, что я в свое время пропустил мимо ушей замечание Герцена: «Радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина».

Вдобавок, Писарев, «шестидесятник» прошлого века, был бы своим человеком для «шестидесятников» века нынешнего: превозносил естественные науки, способные преобразовать мир, призывал трудиться для общечеловеческой солидарности, намекая на растущее социалистическое учение. Был и лично готов на жертвы: провел четыре года в Петропавловской крепости, откуда вышел с расстроенным здоровьем, и в 1868 году утонул во время купания, не дожив до тридцати лет. Прямо злой рок какой-то: радетели за обиженный народ, за права «печного горшка», были пламенными, почти исступленными пророками, часто подкреплявшими свою проповедь еще и мучениче­ской судьбой, а защитники, условно выражаясь, «чистой красоты» то и дело впадали в пошловатое благоду­ше­ст­вование. И потом — их так легко было заподозрить в корыстной защите собственных («дворян­ских») привилегий…

Один из вождей тогдашней «эстетической критики» А.В. Дружинин, умный, образованный человек, в ту пору пользовавшийся уважением молодого Толстого, основатель «Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым», совершен­но справедливо превознося Пушкина, все-таки противопоставлял его Гоголю: «Против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием… Перед нами тот же быт, те же люди, но как это все глядит тихо, спокойно и радостно! Там, где прежде по сторонам дороги видны были одни серенькие поля и всякая дрянь в том же роде, мы любуемся на деревенские картины русской старины, на сохнущие и пестреющие долины, всей душой приветствуем первые дни весны или поэтическую ночь над рекою — ту ночь, в которую Татьяна посетила брошенный домик Евгения. Самая дорога, по которой едучи мы недавно мечтали только о толчках и напившемся Селифане, принимает не тот вид, и путь наш кажется не прежним утомительным путем. Неведомые равнины имеют в себе что-то фантастическое; луна невидимкою освещает летучий мрак, малые искры и небывалые версты бросаются в глаза ямщику, и поэтический полет жалобно поющих дорожных бесов начинает совершаться перед глазами поэта. Зима наступила; зима — сезон отмороженных носов и бедствий Акакия Акакиевича, но для нашего певца и для его читателей зима несет с собой прежние светлые картины, мысль о которых заставляет биться сердце наше. Мужичок «с триумфом несется по новому пути на дровнях; на красных лапках гусь тяжелый осторожно ступает на светлый лед собираясь плавать, и падает к своему полному изумлению. Буря мглою небо кроет, плача, как дитя, завывая зверем и колыхая солому на старой лачужке, но и в диком вое зимней бури с метелью таится своя упоительная поэзия. Счастлив тот, кто может отыскать эту поэзию, кто славит своим стихом зиму с осенью и в морозный день позднего октября сидит у огня, воображением скликая вокруг себя милых друзей своего сердца, верных лицейских товарищей и воздавая за их дружбу сладкими песнями, не помня зла в жизни, прославляя одно благо!»10

Ничего не скажешь — все это действительно есть у Пушкина. Но уж очень благодушный, покладистый поэт рисуется Дружининым. Тот ли это Пушкин, который бросил жизни: «Дар напрасный, дар случайный» и который вопреки всему все-таки хотел жить, «чтоб мыслить и страдать»? Страдать! «Александр Сергеевич, — пишет Дру­жи­нин, — превосходя своих преемников поэзиею, превосходил их и силою души». Вот только не оттого ли он превосходил их силою души, что превосходил поэзией? Не в поэзии ли он черпал силу, с которой он соглашался смотреть жизни в лицо без содрогания «меж горестей, забот и треволненья»? Поэзия необходима угнетенным куда больше, чем угнетателям, — тем-то и без нее неплохо живется. Но когда мы «пьяны жизнью» (Л. Толстой), когда мы уверены в своем могуществе, в своем уме, ко­то­рому твердо известно, где Добро, а где Зло, где Истина, а где Ложь, когда мы «точно знаем», каким путем следует идти человечеству, — когда, словом, нам известен «удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего», тогда мы очень легко берем покровительственный тон по отношению к Пушкину.

Но когда схлынет ребяческая самонадеянность, когда поймешь, что никаких «единственно правильных» ответов не существует, что любой избранный путь несет как обретения, так и потери, что жизнь — это не борьба Добра со Злом, Истины с Ложью, а борьба противоречивых истин, каждая из которых по-своему справедлива и по-своему опасна, — тогда только с удивлением обнаружишь, что в любом из так называемых предрассудков Пушкина есть своя мудрость. Даже столько раз осмеянные «аристократические предрассудки» («к мертвым прадедам любовь») оказываются опорой «самостоянья человека», залогом его величия. Даже такой совсем уж явный предрассудок — склонность решать конфликты на дуэли — в мире Пушкина, как показал Я.Гордин в «Праве на поединок» (Л., 1989), оказывается правом человека быть самому судьей и защитником собственной чести. Когда, подобно «индийской заразе», нас одолевают экономические мудрости вроде «человек все делает из выго­ды», «рынок всегда прав», — Пушкин напоминает: «не продается вдохновенье», «ты сам свой высший суд». Когда начинаешь поддаваться лихорадочной страсти кинуться за счастьем в чужие края, — полезно иной раз услышать слова о любви к родному пепелищу и отеческим гробам, любви, составляющей не долг, а «пищу» для сердца:

Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

Впрочем, чтобы давать такие советы, не обязательно быть Пушкиным. В пору зрелости ума и усталости сердца требуется гораздо больше сил не на то, чтобы понять жизнь, а на то, чтобы ее принять, увидеть в ней смысл — пускай трагический — и красоту вместо бессмыслицы и безобразия. И тут нам не помогут никакие «единст­венно правильные» ответы, которых, впрочем, и быть не может. Скажите на милость, каким «единственно правильным» образом можно отнестись к утрате любимой женщины? Стихотворение «Заклинание» — это отчаянный призыв:

Приди, как дальная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно, сюда! сюда!…

«Для берегов отчизны дальной…» — надежда на встречу за гробом:

Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…

«Прощание» — мужественная сдержанность:

Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.

«Под небом голубым страны своей родной…» — усталое безразличие:

Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.

У кого повернется язык сказать, что одно из этих чувств «более правильное», чем ос­тальные, что какой-то ответ здесь будет «самым удовлетворительным»? Однако в «полном арсенале орудий поэта» мы каждый раз находим то, что придает нашим переживаниям значительность и красоту, которых нам не даст ни пламенный фанатик Белинский, ни скучноватый догматик Луначарский.

«Сфинкс спросил его: как можно, глядя на жизнь, верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги. И в этом мужестве перед жизнью — назначение поэта», — писал выдающийся мыслитель XX века Лев Шестов. Можно ли после этого сказать, что не вышел на битву поэт, который, глядя в лицо бессмыслице и уродствам жизни, сумел обратить их в осмысленную красоту? О какой еще битве вы говорите? О сладкой участи оспоривать налоги? Да чтобы заниматься этим всласть, необходимо прежде всего желание просто жить!

Вглядываясь в житейскую сторону пушкинской судьбы, видишь, сколько в ней бедности, тщетных трудов, унижений, обманов, обид, закончившихся мученической смертью, — и какой урок всем нам, какое доказательство всемогущества искусства, что Пушкин сумел превратить ее чуть ли не в сладостную легенду!

…Слово «Пушкин»

стихами обрастает, как плющом,
и муза повторяет имена,
вокруг него бряцающие: Дельвиг,
Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна
вся жизнь его — от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.

(Обратите внимание на аллитерации — на переклички звуков «д», «л», «н», «ц», «з»…)

Эти стихи изумительный прозаик Владимир Набоков, которого столько раз называли «холодным», написал и от нашего имени. Только мы не помним и не задумываемся, какой ценой оплачен этот плющ. Когда нам весело и светло, мы готовы в детской резвости сбрасывать Пушкина с корабля современности или упрятывать в музей на почетное прозябание. А кто-то стремится уничтожить его еще непоправимее, превратив в предмет принудительного обожания:

Уши лопнули от вопля:

«Перед Пушкиным во фрунт».

(М. Цветаева)

Это перед Пушкиным, который не терпел напыщенности, который называл свои осенние вдохновения временем «случки с музою»! «Пушкин в роли монумента» способен вызвать даже неприязнь. Но когда нам становится холодно и страшно, мы, словно только что капризничавший ребенок — к маме, кидаемся к нему, понимая наконец Александра Блока: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе!» Не знаний, не «удовлетворительных ответов», которых нет и быть не может (что сегодня осталось от теорий Белинского и Луначарского!), а помощи мы просим у него, и он не держит обиды — он готов снова и снова наполнять нашу жизнь смыслом и красотой. А более «животрепещущего интереса» у нас нет и не будет.

 

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Алена ЯВОРСКАЯ. «Осиротелые ветви низко склоняются…». Истории об одесском кладбище

 

Старый одесский анекдот: Идут два еврея по кладбищу. Первый: «Здесь лежит банкир Ашкенази, я бы хотел лежать рядом». Идут дальше. – «Вот лежит адвокат Абрамович, я хотел бы лежать рядом. А ты?». – «Я? С Розочкой Рабинович». – «Так она же еще жива!» – «О!»

Евреи шутят обо всем, даже на такую печальную тему.

Самые яркое описание одесских похорон оставил Исаак Бабель в рассказе «Как это делалось в Одессе». Беня Крик утешает мать убитого случайно Иосифа Мунштейна: «Похороны Иосифа будут по первому разряду: шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, сам Миньковский  придет отпевать покойного вашего сына…»

И похороны состоялись на следующее утро. О похоронах  этих  спросите  у кладбищенских нищих. Спросите о  них у шамесов из синагоги торговцев кошерной птицей или у старух из второй богадельни. Таких  похорон  Одесса еще не видала, а мир не  увидит.  Городовые  в этот день одели  нитяные перчатки. В синагогах, увитых зеленью и открытых  настежь, горело электричество. На белых лошадях, запряженных в колесницу, качались  черные плюмажи. Шестьдесят певчих шли впереди процессии. Певчие были  мальчиками, но они пели женскими голосами. Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки. За старостами шли члены  общества  приказчиков евреев, а за приказчиками евреями – присяжные поверенные, доктора медицины и  акушерки-фельдшерицы. С одного  бока  тети Песи находились куриные торговки старого базара, а с другого бока находились почетные молочницы с Бугаевки, завороченные в оранжевые шали. Они топали ногами, как жандармы на параде в табельный день. От их широких бедер шел запах моря и молока. И позади всех плелись служащие Рувима Тартаковского. Их  было сто человек, или двести, или две тысячи.  На них были черные сюртуки с шелковыми лацканами и новые сапоги, которые скрипели, как поросята в мешке».

В городе нашем было не одно еврейское кладбище. Если верить Семену Гехту, ученику Бабеля: «…у нас там было четыре кладбища. На первом хоронили миллионеров и стотысячников; их укладывали в мраморные склепы с райскими изображениями на каменных плитах. Их отпевал кантор Маньковский [правильно Миньковский – А.Я.], их навещали толстые старухи в черных шелках. Они приезжали сюда в лакированных экипажах. <…>

– А на второе кладбище свозили адвокатов, зубных врачей и торговцев с «Привоза». Их отпевал кантор из Шалашной синагоги. Здесь не было склепов, но все же покойников размещали удобно…

– За зелеными оградами, – сказал Броун, – среди тенистых акаций… и сторожа обходили свои владения, прогоняя бродяг и влюбленные парочки.

– Третье кладбище, – продолжал я, – было далеко за городом, рядом с сумасшедшим домом, на глухой и скандальной слободке Романовке. В ужасной куче теснились бедняки и члены погребального братства; они жаловались, что нищие их разоряют. Наших бедных отцов хоронили быстро и бесплатно. Вместо акаций рос дерн, вместо гранитных памятников над убогими и неряшливыми холмиками возвышались деревянные таблички…

– И еще было четвертое кладбище, – сказал Броун, – кладбище для самоубийц, для тех, кого религия поставила вне закона».

О роскошных памятниках упоминает и Бабель в рассказе «Король»: «Слушайте, Эйхбаум, — сказал ему Король, — когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора».

И в «Конце богадельни»: «Старый портняжеский подмастерье показал своему начальнику столетнюю историю Одессы, покоящуюся под гранитными плитами. Он показал ему памятники и склепы экспортеров пшеницы, корабельных маклеров и негоциантов, построивших русский Марсель на месте поселка Хаджи-бей. Они лежали тут — лицом к воротам — Ашкенази, Гессены и Эфрусси, лощеные скупцы, философические гуляки, создатели богатств и одесских анекдотов. Они лежали под памятниками из лабрадора и розового мрамора, отгороженные цепями каштанов и акаций от плебса, жавшегося к стенам».

История первого еврейского кладбища прослеживается по документам Одесского архива. И документы там можно найти самые разнообразные.

3 июля 1829 Одесский еврейский кагал пишет рапорт одесскому градоначальнику о недопустимости соседства  кладбищ  христианского и еврейского (участок хотели отвести для захоронения умерших в военном госпитале) «…имеет честь кагал поднести к рассмотрению поданное прошение братством, покорнейше просит повлиять, кому следует. Отведенное место оставить для еврейского кладбища, ибо сообщать христианское с еврейским погребением будет противно религиям – как первым, так и последним».

Рапорт этот последовал после поданного в кагал  прошения Братства сословия еврейского Одесскому еврейскому кагалу: «…как сие место еврейскому обществу отведено здешним комитетом еще за градоначальничества г-на Дюка, то мы покорнейше просим кагал предпринять меры в застраивании сего места».

Через два дня Одесский кагал обращается в Одесский строительный комитет: «Хотя кагал имеет отдельное от христиан кладбище, но как до сего малочисленно нахождение в Одессе евреев, то достаточно было по сие время  к погребению умирающих на отведенном месте, а так как увеличилось еврейское общество, более стало умирать, то такового места к погребению евреев весьма недостаточно <…> кагал просит отвести в добавку к имеющемуся месту еще 25 сажень в квадрат, которое обязывается произвести сообразно плану комитета под ограду».

В 1836 вновь последовало прошение попечителей одесского братства Еврейского общества «О присоединении части места к еврейскому кладбищу для увеличения оного» из-за увеличения численности евреев: «не зная, что они распространятся до такого множества, каково оно теперь состоит прибылью и поселением здесь из разных мест евреев»

В 1846 году о расширении кладбища за счет пустопорожнего места просили караимы. Но тут же возразили старшины Одесского еврейского погребального братства. В докладной записке Одесскому военному губернатору они просили  об отведении  этого пустопорожнего места для еврейского кладбища « т.к. евреев в Одессе до 16 тысяч, а караимов не более 200 душ». В предписании Строительного комитета архитектору Моранди было сказано об ограничении участка караимского кладбища «в уважение многочисленности населения в г. Одессе евреев и весьма недостаточного участка земли, отведенного под кладбище».

Кладбище расширялось: место отвели в 1836 году – по приказу градоначальника,  а в 1846  и в 1856  – уже  по распоряжению генерал-губернатора.

В 1860, когда строили новую ограду, возник спор с владелицей соседствовавшего с кладбищем хутора Максимовой из-за проезда на ее участок. Закончилось дело через год, в мае 1861, докладом «о неуместности претензий владелицы хутора и устройстве проезда между хутором и еврейским кладбищем».

Гражданская война изменила и жизнь кладбища. Семен Гехт писал об этом времени в повести «Пароход идет в Яффу и обратно»: «У Гордона был среди родственников один скорняк, заседавший в погребальном братстве. Теперь, когда Гордон ходил по улице, о нем часто шептались: «Вы видите этого мальчика? Это – Гордон. У него рука в погребальном братстве».

Впрочем, работать и даже просить милостыню на кладбище было делом опасным. «Одесский листок» 27 августа 1919 (день, когда из города ушли красные и пришли белые) сообщал: «Семь вооруженных грабителей явились на Второе еврейское кладбище и ограбили всех служащих, посетителей и даже… кладбищенских нищих».

В марте 1920 контролер сообщал городскому начальству о том, что «хотя на основании формальных данных Еврейское погребальное братство имеет право на получение денег за похороны неимущих, но по существу платить не следует, так как означенное братство захватило в свои руки монополию на погребение евреев, и ни один еврей не может быть похоронен помимо этого братства, и братство, не боясь конкуренции, назначает за похороны состоятельных граждан такую плату, что с избытком покрывает свои расходы и получает очень значительный доход, выразившийся за прошлый, 1919 год, в сумме полутора миллионов рублей чистой прибыли. Таким образом, уплата Еврейскому братству просимых ими 180 583 руб. за прошлый, 1919 год, еще больше увеличила бы эту, и без того громадную прибыль».

Мрачную картину похорон дважды описывает Константин Паустовский – в дневнике 1920 и в повести «Время больших ожиданий».

«Дневник 1920 года»: «Вспомнил похороны Гартенштейна. Он был еврей. Что-то бормотал над ним рыжий синагогальный служка в пыльном цилиндре. На кладбище около гроба подрались канторы. Один из них взял верх и надрывно, отчаянно запел отходную. «Ой, лейбе, ицко, лейбе!» Было невыносимо тяжело. <…>Старик умер от тоски – пять дней ничего не ел».

«Время больших ожиданий»: «… гроб, взятый «напрокат», уже сотни раз перевозил на расшатанных дрогах покойников из города на еврейское кладбище.

<…>Я впервые был на еврейских похоронах. Меня поразила их судорожная спешка.

Приехали дроги, запряженные траурной пыльной клячей. Седой болтливый возница вошел в комнату, постучал кнутовищем по крышке гроба и сказал:

– А ну, герои, кто помоложе! Взяли! Подняли! Разом. Понесли! Осторожнее на поворотах. Того, кто строил эту лестницу, надо заколотить в гроб вместо этой девицы, чтобы ему икалось на том свете. Разве это лестница! Это головоломка, накажи меня бог!

Потом мы долго шли по булыжным мостовым, и дроги перед нами подскакивали и неожиданно сильно дергались из стороны в сторону, будто хотели сбросить гроб на землю, как норовистая лошадь сбрасывает надоевшего седока.

Кладбище лежало в степи за городом. Степь уже выгорела, несмотря на раннее лето.

Вдоль высокой кладбищенской ограды ветер нес теплую пыль.

<…> Вокруг не было ни одного дерева. Должно быть, их все порубили на дрова. Только одинаковые могильные памятники желтели по сторонам на грязной, неподметенной земле.

Могила была далеко. Мы бежали за дрогами вместе с толпой спотыкающихся кладбищенских нищих. <…> Торелли роздал нищим подаяние – по тысяче рублей каждому (в то время деньги уже поднялись в цене). Нищие, брали деньги неохотно и не скрывали своего недовольства. <…> Торелли не мог успокоиться и всю дорогу до дома время от времени плакал. А синагогальный служка ковылял рядом и говорил:

– Время лопнуло вдребезги, и я уже не узнаю людей, месье Блюмкис. Чем так хоронить, так лучше самому лечь в могилу, клянусь матерью».

Впрочем, читателям книги больше запомнился другой эпизод:

«Я помню, как ошеломило меня одно похоронное объявление и своим содержанием и своим умелым набором. Выглядело оно так:

Рухнул дуб

ХАИМ ВОЛЬФ СЕРЕБРЯНЫЙ

и осиротелые ветви низко склоняются
в тяжелой тоске.
Вынос тела на 2-е еврейское кладбище тогда-то и там-то.

Это было очень живописное объявление. Можно было довольно ясно представить себе этот «могучий дуб», этого биндюжника или портового грузчика – Хаима Серебряного, привыкшего завтракать каждый день фунтом сала, «жменей» маслин и полбутылкой водки. Но всех особенно умиляли эти «осиротелые ветви» – сыновья и дочери могучего Хаима». (О Хаиме-Вольфе и его детях  замечательно написал Александр Розенбойм).

И завершает рассказ о еврейском кладбище Исаак Бабель:

«В пору голода не было в Одессе людей, которым жилось бы лучше, чем богадельщикам на втором еврейском кладбище. Купец суконным товаром Кофман когда-то воздвиг в память жены своей Изабеллы богадельню рядом с кладбищенской стеной. Над этим соседством много потешались в кафе Фанкони. Но прав оказался Кофман. После революции призреваемые на кладбище старики и старухи захватили должности могильщиков, канторов, обмывальщиц. Они завели себе дубовый гроб с покрывалом и серебряными кистями и давали его напрокат бедным людям.

Тес в то время исчез из Одессы. Наемный гроб не стоял без дела. В дубовом ящике покойник отстаивался у себя дома и на панихиде; в могилу же его сваливали облаченным в саван. Таков забытый еврейский закон.

Мудрецы учили, что не следует мешать червям соединиться с падалью, она нечиста. “Из земли ты произошел и в землю обратишься”.

Оттого, что старый закон возродился, старики получали к своему пайку приварок, который никому в те годы не снился. По вечерам они пьянствовали в погребке Залмана Криворучки и подавали соседям объедки».

Но счастье заканчивается, новая власть выселяет нищих с кладбища. «Солнце стояло высоко. Зной терзал груду лохмотьев, тащившихся по земле. Дорога их лежала по безрадостному, выжженному каменистому шоссе, мимо глинобитных хибарок, мимо полей, задавленных камнями, мимо раскрытых домов, разрушенных снарядами, и чумной горы. Невыразимо печальная дорога вела когда-то в Одессе от города к кладбищу».

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Татьяна ПАРТИНА. Приключения Петровны и Pro маски. Миниатюры

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПЕТРОВНЫ

Дела, как говорится, давно минувших дней.

Сын Петровны Степан не то, чтобы любил выпить, но пропивал всё, что попадалось ему под руку. Последней ценной вещью, которую он вынес из дома, была электробритва, доставшаяся ему в наследство от отца, которую тот сам не успел пропить. На что теперь пил Степан, никто не знал. Человек он был добрый и отзывчивый, имел много таких же друзей, готовых всегда пожертвовать деньгу, при условии, что товарищ взнесёт вдвое. Соседи Стёпу не то, чтобы любили, но жалели, памятуя о не подаренном ему на пятнадцатый день рождения велосипеде, вследствие того, что Стёпкин  батяня добрался до спрятанных денег. Впрочем, мать его жалела ещё больше.

Маму Степан не то, чтобы жалел, но по-своему любил, особенно её небольшую, но ежемесячную пенсию. Зная такую любовь сына к себе, старушка незадолго до смерти достала из банки с вишнёвым вареньем завёрнутые в целлофан деньги, и со вздохом вручила их Васе. «Христом-Богом прошу тебя, – сказала она, – похорони меня по-человечески». Но Петровна переоценила человечность сына. Лучше бы она отдала эти деньги соседям или, на крайний случай, развеяла их по ветру. Хлебосольный наследник тут же позвал двойку-тройку верных друзей, а старушку они  временно отправили на балкон.

Перво-наперво сын устроил матери поминки. Да какие! С песнями, плясками. Гуляли и третий день, и девятый. Соседи снизу в это время караулили свою люстру, воздев руки к потолку…  В общем, помянули старушку на славу. Вот только похоронить забыли. И хотя время года было не слишком жаркое, через месяц жители дома стали принюхиваться, выискивая источник не то, чтобы зловония, но весьма неприятного запаха. Тут кто-то вспомнил, что «давно не видели Петровну», а кто-то –  как она жаловалась пару месяцев назад на неопределенное  недомогание. Принюхавшись внимательнее, соседи какого-то чёрта вызвали «Скорую».

– Пару лет назад мы бы ей еще помогли. А сейчас археологов с антропологами вызывать надо было, – мрачно констатировал врач «неотложки». Но за небольшую мзду соседа с подветренного Петровне балкона согласился увезти старушку в морг.

В морге Петровне оказали неоценимую, как позже выяснилось, услугу, нарисовав на пятке чернильный номер, и стали настойчиво ждать наследников старушкиного тела для похорон. Тут-то в Стёпе и проснулась невесть откуда взявшаяся совесть. И ринулся он за помощью всё к тем же соседям.

– Люди добрые, – плакал сын Петровны, – помогите, чем можете. Мне ж её, кроме как на балконе, больше держать негде.

Соседи тоже были люди не чёрствые. Собранных денег хватило на кое-какие похороны. Персональный косметолог, правда, к Петровне не пришёл, да и гроб пришлось вычеркнуть из списка ритуальных услуг. Сотрудники морга любезно упаковали тело в чёрный полиэтиленовый мешок. Но на место под кладбищенским солнцем и на катафалк хватило. Соседи были мудрые, предусмотрительные люди. И денег Степану не давали до последнего момента, пока он с матерью и друзьями не погрузился в катафалк. А уж потом, полагая, что дело сделано, вручили безутешному родственнику  Петровны деньги для служителей Харона. Они не то, чтобы неправильно поступили, а совершили большую глупость. Слегка отъехав от дома, наш герой, пошушукавшись с друзьями, попросил водителей на пару минут остановиться возле неприметного магазинчика. За эти пару минут сумма, выданная Степану на руки, уменьшилась вдвое, но сам он заметно повеселел. Всё это могло закончиться и хорошо, но водители были людьми тёртыми, и вид весёлого Стёпы им не понравился. И они попросили предъявить документы, то есть, оговоренную сумму. Хотя такое грубое поведение не было принято даже в их суровом бизнесе.

– Для старушки-матери мне ничего не жалко, – лживо заявил Степан, провожая алчным взглядом не пропитый остаток.

Но катафальщики оказались людьми не то, чтобы несентиментальными, но довольно чёрствыми.

– Ах ты, пьяная морда, – весьма неуважительно к его горю высказался старший. – Где вторая половина?

– Какая такая половина, – поголубев глазами, уставился на них Стёпа.

– Это, козёл, деньги за полпути, – набросились катафальщики на несчастного Степана. – Хочешь ехать дальше, плати за проезд. «Зайцев» сроду не возили!

– Так нету у меня, – ответствовал Стёпа, уже приготовившийся пустить привычную скорбную слезу.

Но не тут-то было.

– Приехали, – сказал старший, – выгружайтесь.

– Нет, до половины еще 100 метров, – возразил более справедливый младший. – Нам чужих денег не надо.

Через 100 метров как раз оказалась небольшая свалка. Оппоненты Степана уложили старушку прямо на старый полусгнивший диван, между ржавыми пружинами которого еще виднелись обрывки малинового велюра, и уехали. А всей честной компании пришлось возвращаться домой пешком.

Соседям Стёпа сказал, что похоронил мать в чистом, светлом месте.

– Людей вокруг немного, но все порядочные, – туманно объяснил он.

Соседи только плечами пожали, но вздохнули с облегчением.

Через несколько дней на свалке был обнаружен труп неизвестной женщины.

Менты за дело взялись рьяно, поскольку оно сулило повышение процента раскрываемости преступлений. А всё благодаря чернильному номеру на пятке Петровны. Сыщики нашли морг, который приютил её в свое время, выяснили, что смерть у старушки была не насильственная, а вполне мирная, от старости. Но для порядка её соседей в течение недели вызывали всех по одному для подтверждения. Со старушкиным сыном разговаривать было бессмысленно, он как раз допивал материнский диван.

Менты хотели было вернуть Петровну соседям на дозахоронение, но тут те не то, чтобы воспротивились, а нервы у них не выдержали.

– Это только коньяк с годами лучше становится, а женщины и покойники – хуже, – поддержал общий отказ подветренный сосед.

Пришлось стражам порядка, вернее, бригаде пятнадцатисуточников под командованием райотдельского старшины, самим хоронить Петровну. Без поминок, зато в гробу.

 

PRO МАСКИ

Вы ещё не забыли славные дни карантина? У нас вот такая была история.

Пришли мы к Юльке на день рождения. Сняли в прихожей обувь, повесили на вешалки плащи, а маски куда девать?

Юлькин муж – человек серьёзный и обстоятельный, ценит порядок. А сама она – рукастая и креативная. Любит всякие декупажи и сама вытворяет домашние украшательства. От неё мы узнали такие полезные слова, как «винтаж», «шэбби-шик», «бохо-стайл» и другие. И вот она указывает нам на живописную дощечку размером примерно 15х30 сантиметров, с ободранной местами краской и ржавыми крючками в количестве десяти штук. На каждом крючке номерок висит, как в гардеробе, и все они соответственно пронумерованы.

̶̵   Вот,  ̶̵  говорит Юлька, ̶̵  что я сделала в пару к прошлогодней ключнице. Стиль – винтажный Прованс с примесью лофтового Бохо. Только это уже не ключница, а масочница. Вешаете свои нахрюльники на крючки, берёте номерки и гуляете спокойно. В конце вечера по номеркам опознаёте, где чьи аксессуары.

Мы видим, что Юлька аж светится от счастья. Действительно, не каждому такая инновационная идея в голову придёт. Впереди уже замаячили сто тысяч лайков в Инстаграме и нобелевская премия по физиологии и медицине.

Повесили мы маски, пофоткали всё это дело и пошли праздновать. Вечер, как всегда, удался. Мы ели утку по фирменному юлькиному рецепту, танцевали; женщины тестировали новые помады друг друга, а мужчины пили на брудершафт с новым парнем Маринки. И вот когда мы уже надумали расходиться, обнаружилось, что один номерок валяется на полу в прихожей, другой лежит в конфетнице, третий возле пепельницы на балконе и так далее. Мы разложили возле этих артефактов пронумерованные бумажки, как это часто делают в детективах на месте преступления, и принялись размышлять, что кому могло принадлежать.

Маринка предположила, что номерок в конфетнице оставила я, когда полезла за одиннадцатой конфетой. Но я припомнила, что в этот момент ко мне подсел поболтать её бой-френд, а номерок мешал ему положить руку на моё колено. Номерок возле пепельницы мог принадлежать как раз мне, но выяснилось, что там довольно долго секретничали Юлька с моим мужем. Юлькин муж решил прервать очные ставки от греха подальше и предложил сложить все номерки в пустую конфетницу, после чего мы тянули их из неё, как фанты.

̶̵  Ничего,  ̶̵  сказал мой муж уже на улице,  ̶̵   главное, что обувь не перепутали. Маска не башмак, жать не будет.

И ведь не поспоришь.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Игорь ПОТОЦКИЙ. Десять стихотворений о Париже

1

Тебе среди парижской сутолоки
не выдам скорбных мук своих,
чтоб не плутала и не путала
с ноктюрном мой последний стих.
Боюсь его дыханьем льдистым
ворваться в жизнь твою, как в круг,
где, зачарованная Листом,
ты не боишься зимних вьюг.
Ты вновь легко находишь пристань –
Париж, не хочется домой,
ведь где ещё сыграешь
Листа
на мостовой?

2

Стать поперёк Парижу в одночасье,
срываясь, как Целан, уйти в ничто,
но перед этим нацарапать наспех
последний стих – огромный, как метро.
Как будто там столкнулись два состава,
и ничего уже не разберёшь,
и мысли то налево, то направо
бегут толпой сквозь вымысел и ложь.
Дрожит стиха последняя молитва,
блестят сурово недругов штыки.
Проиграна решающая битва –
вниз головой летишь на дно реки.

3

Здесь нищие поэты жили
в чаду трагических утрат,
им годы подрубили крылья,
не выдав премий и наград.
Летят стихи разноязыкие,
устраивая тарарам,
о волны Сены мрачно тыкаясь
и разбиваясь тут и там.
Так и не ставшие великими,
давно почили их творцы,
не озарив своими ликами
музеи, площади дворцы.

4

Клошарная мука без звука
отпугивает на лету
умеющих слушать в два уха
чужую тоску и беду.

Вступив в состязанье с Равелем,
замедлила вьюга шаги.
И кровь уже на акварели,
как возглас “скорее сожги!”.

Заминкой, случившейся в хоре,
я горе чужое приму,
как в детстве – не Чёрное море,
а только холодную тьму.

5

Безумный всех начал тех траурных симфоний,
где близок час разлук и где
поникла медь,
в последний раз твой смех, как в трубке телефонной,
услышал и поник, готовясь умереть.
Прощай, прощай навек, уже мне не приснится,
как ты лежишь нагой на смятых простынях,
таинственней дождя,
влекущею страницей,
мелодией утрат, запрятанной в стихах.
Мне подарил Париж не просто твоё тело,
а виражи любви, где каждый твой изгиб
то скрипкою звучал,
не ведая предела,
то барабана дробь бросал в сердечный всхлип.
И лунный луч парил над музыкальной строчкой,
где нота, как ладья, возвышенно плыла,
когда настала ночь и ты в одной сорочке
легко ко мне вошла, исчезла сразу мгла.
Нас подхватила страсть – и струны зазвенели,
беря любой трамплин и уходя в зенит.
И замолчал Париж, как голос пустомели,
чья речь иссякла вдруг и больше не гремит.
В любовную игру, отгородясь от боли,
не видя ничего, помимо старых крыш,
играли мы с тобой, забыв другие роли,
любили мы навсхлип,
как нам велел Париж.

6

Буду помнить тебя в двух обличьях – и жалкой и жаркой,
населившей собою почти беспредельную тьму,
словно в граде ночном, ты одна, становясь парижанкой,
мне шептала Рембо, доверяя лишь мне одному.
От степи черноморской почти ничего не осталось,
ведь её удержать невозможно в ладонях пустых,
почему же одесское солнце слепящую ярость
всё струило с небес наподобие пуль холостых?
Почему же Париж не казался ночной Молдаванкой,
где безоблачен смех, где ирония вечно парит,
где я в детстве любил наблюдать голубей спозаранку,
забывая внезапно тревожную тяжесть обид.
Помнишь, шли мы с тобой мимо домиков старых, невзрачных,
ты прижалась ко мне, словно боль всю свою отдала,
что, как белый флажок, прицепилась однажды на мачте,
а потом уплыла, прошумев, как под ветром, ветла.
Тут, в военные дни, на погибель евреев собрали,
на убой повели,
полицейские рыла тупы,
но тогда в тёмном небе облака безутешно рыдали,
закрывали глаза,
расшибали в отчаянье лбы.
Отгремела война, расцвела Молдаванка весною,
зашумели акации гордой своею листвой,
но опять мне казалось, что серой и страшной толпою
проплывают евреи, которых ведут на убой.
Но теперь – прочь виденья!
С тобою мы бродили Парижем,
а потом – ты моя. Навсегда! И холодная тьма
отступает бегом, понимая – её ненавижу,
но рассвет настаёт. Как прекрасны над Сеной дома!

7

Плачь, башня Эйфеля, что от меня ушла,
похожая на осенний дождь,
возлюбленная, хлопнув дверью, ушла
и её теперь не вернёшь.
Взгляды её – кругами по Сене дрожат,
В реке обретя наконец-то покой,
они спустились на самое дно,  их невозможно достать рукой.
Они между камешками залегли, как в памяти годы, и только один
камешек в кармане моём, но он холоднее всех вьюг и льдин
Плачь, башня Эйфеля, пусть кругом траурный зазвучит ноктюрн,
как будто ветер стал смычком, и кроны дерев коснулся, как струн.
И эти струны нам говорят, что каждый из взглядов твоих
прошелестел, проскрипел а потом превратился в траурный стих.
Плачь, башня Эйфеля, слёз не жалей, глаз своих не смыкай,
пускай донесётся твой скорбный плач в мой черноморский край.
Плачь, башня Эйфеля…

8

Париж в тебе, а ты сейчас во мне
и повторяешь, как стихотворенье,
что площади Вогезов нет прекрасней.
Стоит февраль. Я плакать не готов.
“Возьми меня!” – ты шепчешь. Я не слышу.
Я фонарям читаю о закате
какие-то совсем чужие строчки.
Читаю и смотрю, как твоё платье
становится афишей. Улетает.
Не улетай, ведь нагота прекрасна.
Ты лишь ресницы совмести. Скорее!
Возьми меня или себя отдай!
Вонзи в меня не просто свои чары,
ведь мне до них нет никакого дела –
Париж их гасит прямо на лету,
а что-нибудь существеннее.
“Тело?” – ты спрашиваешь.
Я не отвечаю.
Кругом цветы. И ты уже – ромашка.
Но, став цветком, ты вырвалась наружу.
И я в тебе. И рядышком Париж.
И пауза длиннее двух столетий,
где войны, революции стихи
немыслимо мне близкие – Целана.
Я цепенею, снова их услышав,
а ты отводишь губы
и ресницы – две стаи диких уток,
что всё дальше
летят, легко сливаясь с горизонтом.

9

В Люксембургском саду я возлюбленной тень повстречал –
не своей, а чужой, и её колыхались ресницы,
отгоняя тоску, прогоняя навечно печаль,
закрывая глаза, где огонь ничего не боится.
Этой тенью прекрасной, возникшей под фонарём,
был я заворожён, потому мне деревья листвою
напевали про сон, где мы долго бродили вдвоём –
всё кружились по саду, сведённые вместе тропою.
Та тропа – как судьба, почему же шептала с тоской
тень возлюбленной голосом ветра, где много печали:
– Забери меня, слышишь, от злобного ветра укрой,
своё сердце открой, хоть тебя я увижу едва ли.
Тень лицо закрывала, и плакала долго навзрыд,
вспоминая мужчин имена, чьи крамольные руки
проиграли на ней марш любви и сонату обид,
и пропали в саду, где рояля высокие звуки.

10

Твоя любовь достойна Сены,
она не ведает измены
и моей жизни перемены
просты, как реплики шута,
как в театре пламенные речи.
Тебе в Париже не перечу,
так дай скорей свои уста.
Пусть пропадают все печали,
недаром Пруста мы читали,
звучал Кокто из твоих уст.
На небе звёзды замолчали,
я потерять Париж боюсь.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Дмитрий ТЕРЕНТЬЕВ. У нас такая долгая зима. Стихи

* * *
У нас такая долгая зима,
что мы не помним живости деревьев,
и только кости их в напольных вазах
порой напоминают о тепле.
И снега у нас столько, что дома
(а городок наш сплошь пятиэтажный)
завалены им по уши, вернее
по крыши, лишь кресты антенн торчат.

И ветер, и мороз у нас такой,
что стынет в жилах кровь и в батареях.
И где-то под сугробами котельная
кипит и пышет, как ядро земное,
отапливая наши склепы, лишь бы
они не превратились в мерзлоту.
А мы живём на первом этаже.
И наш этаж то первый, то последний,
последний чаще, ибо, как сказали,
у нас такая долгая зима.

Так и живём в потёмках. Долго спим,
проснувшись, за нос чайник поднимаем,
из форточки зачерпываем снег
и разжигаем газовую плитку
куском луны. Завариваем чай
из трав, что собраны коротким летом,
себя и дом свой чаем согреваем.
Чайком одним и духом божьим живы.
На окнах пишем пальцами молитвы,
читаем книги задом наперёд
и по углам чего-то мастерим.
А если станет скучно, то в подъезд
к соскучившимся, как и мы, выходим,
на подоконнике играем в нарды
и забиваем вчетвером козла.
Тем и живём. Без неба целый год
почти что год не кажем нос наружу.
Наружа нас нисколько не прельщает,
нисколько нас ни манит, ни влечёт.
И только дядя Федя, наш сосед,
наш беззаветный заполярный лама,
выходит с венским стулом в пустоту,
в глухой степи заснеженной садится
на ветхий стул. Полярную звезду
берёт в ладонь, вздыхает глубоко
и с выдохом скульптурой замерзает.
С тех пор мы ждём пришествие весны,
как день сурка, но только день собаки.
Когда пёс дяди Феди, рыжий Бим,
что до того калачиком свернулся,
проснётся, побежит наверх и слижет
звезду с ладони. И над мёртвой степью
повиснет, как в других краях заря,
слюнявый розовый язык собаки.
Тогда мы всей гурьбой наверх выходим,
пируем, пляшем, хороводы водим,
сжигаем прошлогодние скелеты
деревьев.

Так встречаем новый год.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Владислав КИТИК. Маяки светят всем

* * *
Пусть моё останется со мной,
Пусть чужое отойдёт чужому,
И сливаясь в небе с тишиной,
Проплывают мысли невесомо.

Мир, как был, и нежен, и суров.
Словом заговаривают раны,
Слёзы останавливают кровь,
Будит смех царевну-несмеяну.

Опыт тем даётся, кто творит,
Продолжаясь как повествованье,
Кто глазами только говорит
И молчит в минуты узнаванья.

Вот и я всё больше о своём,
Чуждый взгляд всё меньше привлекает.
Расстоянья правят кораблём,
Книги учат тех, кто в них вникает.

С книгой можно время повторить,
Пусть об этом ты и не просила.
Но цветы, что некому дарить,
От того не менее красивы.

 

МАЯК

Интеллигентно камень обрамив
Подобием профессорской бородки,
Трава морская чтит рябой прилив,
И пресс-папье качающейся лодки,
Привязанной всем сердцем к маяку.
Стоит он белой шахматной фигуркой,
Сгорая каждый раз, как на духу,
Когда с ним ночь и мгла играют в жмурки.
До подбородка он укроет порт,
Как медсестра прибывшей неотложки,
И со стекла стерев прозрачный пот,
Огнём продолжит лунную дорожку.
И будет жечь свечу одну для всех,
Кому помог он, даже не заметив.
Да и не нужно! Он один из тех,
Кто светит всем. Поэтому и светел.

 

* * *
Вихры противотанковых ежей,
На небе дымный росчерк виражей,
Сгоревшей будки черная колода,
В цветах ─ простые радости земли,
Кремнистый путь, и пыль, и костыли,
Оставленные нищим возле входа
Ушедшего в себя монастыря.

Три тополя, как три богатыря,
Чета скворцов справляет новоселье.
Гнездо их, что, как пальцы, сплетено
Так совершенно и завершено,
Что здесь мое бессильно рукоделье.
Вот богомолка темный хлеб жуёт.
Я тот, кто нужен здесь, или не тот,
Кому глаза откроются для чуда,
Для чтения бесплотных орфограмм?
Но если без мольбы входить во храм,
С чем шел к нему, с тем и уйдешь оттуда.

Поверим притчу зрелостью души.
Поодаль продаются беляши,
Шумит базар таверной «Лилас-Пастья»,
И с каждым разом ощущать нужней,
Что в этом мире нечто есть важней,
Чем просто человеческое счастье.

 

* * *
Что истина: бессмертье? Пробужденье?
Минуты тайны в ней ─ веленье чьё?
Но есть предощущение её,
Похожее на вспышку озаренья.
И, как на сцену, задержав волненье,
Идёшь. Но жизнь опять берет своё,
Опять к тебе привыкшее жильё
Нашепчет обещание уюта.
Как женщина, теряется минута,
А ты дышать не можешь без неё.

 

* * *
Я говорю, из жизни исходя:
Что может быть прекрасней, чем отрада
Прозрачного весеннего дождя,
Чем дух земли и слёзы винограда?

Так небеса романтике тесны,
Так только ночь любуется свечами,
Так только свечи в тайну влюблены,
В своём огне сгоравшие ночами.

Так любит день мазил и маляров,
Когда за кистью медленно и рыже,
Как за рожком в полях, стада коров
Ползут по небу огненные крыши.

Так любит время то, что далеко,
Так любит море соль и поволоку,
Туман – парную грусть и молоко,
И нагота – туманов подоплеку.

Так много хочет молодость сказать,
Но слов найти не может и немеет
В стремлении про эту благодать
Поведать больше, чем сама умеет.

 

НА БЕРЕГУ

Здесь всё закономерно, как случайно:
Пляж, где рассыпан времени песок,
Лобастый пирс. Под песенку из чайной
Танцуют волны с пятки на носок,
Одну на всех в кольце из крупных бусин
Влюблённым дарит музыку весна!
Не ею ли и ты возвышен будешь,
Услышав, как возвышенна она?
Ей близок сказ, каким могли рапсоды
Воздать за чашку с козьим молоком,
Тот крик, каким пронзают пароходы,
Ночь, чтоб не пела больше ни о ком,
Восторг, с которым галькою залива
Настолько очарована земля,
Что округлить до ноты может сливу
И превратить в сиреневое «ля».

 

* * *
Кафе. Прибой. Ржавеет вертикаль
Флагштока. Без особенной причины
Так долог взгляд в рассеянную даль,
Что в чашке остывает капучино.

Ударит в ноздри облакам дымок,
И свесив кранцы, словно для откренки,
Пыхтит вдоль горизонта катерок.
Запечатлеть, – как сотворить нетленку,

Соизмеряя с вечностью залив,
Не отягчённый сменой инкарнаций.
И думать больше незачем, решив,
В чём хочешь морю, как себе, признаться.

Мы только вместе сможем расплести
Морским узлом затянутые петли.
Не сможет чайка воспроизвести
Твой птичий крик, воспрянувший из пепла,

Твое доверье притчам мудрецов:
Дурак обманет, знающий – не скажет.
Не донце чашки, так, в конце концов,
Мой интерес, как дальше карта ляжет,

Ответ, что писан рябью по воде,
Занудный катер, – всё в ряду уклада,
Что счастье есть, но ищешь чёрт те где.
И без толку. И вдруг находишь рядом.

 

ПИСЬМО ДРУГУ

– Как там море?
(из его письма)

Белых гребней матросский танец,
И ракушки жемчужное тельце,
Как колечко, прибою глянется.
Так и стелется он, так и стелется.

Так и льнет к деревянному мостику
Топчана с продольными брусьями,
К смуглым ножкам его, так и мостится,
Так и мечет свои брызги-бусины.

Так и тянется, так и ластится
И щекочет подмышки берега.
А на стапеле лодку-ласточку
Манит облако цвета вереска.

Помню море прямым и косвенным,
Тихим, словно цветы горшечные.
Но сегодня чайки раскосые
Бреют волны, как сумасшедшие.

За печаль закадычной улицы
Море солнечной солью расплатится.
Что ему, корабли и устрицы,
И медузы в прозрачных платьицах?!

Нескончаемое, как история,
Утомляющее разнообразием.
Сколько раз видел это море я,
Но такого ─ в жизни ни разу.

 

* * *
Как монолог размножить в разговор,
Чужую правду отрезвить в стакане,
Впустить зарю в ослепший коридор,
Отбрив углы и щели тараканьи?

Зато впитав, как мякоть синевы,
Все междометья, паузы и слоги,
Зеленая фонетика листвы,
Всегда близка вне всяких аналогий.

Я променял бы грохот дискотек,
Гул митингов, потуги волхованья,
Скупых свобод застенчивый хештег
На тишину взаимопониманья.

Немногословность рук, движенье глаз,
Перетеканье мыслей чистоплотных,
Как камертон приходят в резонанс.
И ты ─ ловец мгновений перелётных.

Я сам с собой об этом говорил,
Еще когда молчать не научился
И в бормотанье млечном повторил
Смех всех детей рассыпчатый и чистый.

 

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Тамара КОЛЕНКО. Академия капитана Фреймана

История учебного парусника «Товарищ» («Lauriston») – это дальние морские плавания, тысячи будущих судоводителей, прошедших на нём практику, многие из которых позднее прославили морской флот, Одесский морской техникум, наш родной город. И, конечно, его капитаны!

Если следовать хронологии событий, то первым был капитан и писатель Д. А. Лухманов, вторым – капитан Э. И. Фрейман, третий и последний – капитан П. С. Алексеев. Дольше всех за годы, когда судно являлось базой плавательной практики для будущих штурманов из морских техникумов Одессы, Баку, Херсона, Ленинграда, Ростова-на-Дону, Архангельска капитаном служил человек, о котором сегодняшний рассказ.

Э.И.Фрейман.1927, Буэнос-Айрес.Эрнест Иванович (Эрнст Янович) Фрейман () – легенда морского флота. Он более 13 лет командовал барком «Товарищ», воспитал тысячи будущих судоводителей. Его имя чаще других встречается во всех документах, книгах, воспоминаниях, связанных с учебным судном. Моряки называли «Товарищ» академией капитана Фреймана.

В книге А. А. Крона «Капитан дальнего плавания» о нем есть такие слова: …капитан «Товарища» Фрейман. Его знали, кажется, на всех флотах, военных и торговых, а в Одессе любой мальчишка. Имена капитанов Фреймана и Лухманова – в то время уже инспектора наркомата – назывались всегда, когда речь шла о том, что такое «настоящий морской волк». Это были носители, хранители и ревнители морских традиций.

Уже в 16 лет будущий капитан плавал матросом, окончив мореходное училище в Риге. В 21 год – он уже помощник капитана на парусных судах Рижского порта. Позже вахтенный помощник капитана, командир военных тральщиков, командир гидрографического судна, капитан на судах Северного государственного морского пароходства. Он принимал участие в первой советской полярной экспедиции. И вот в жизни Эрнеста Ивановича  появился легендарный парусник «Товарищ». Недолгое время старший помощник капитана, а с 1926 по 1939 год Э. И. Фрейман – капитан парусника.

Много различных событий  произошло за эти годы. Об одном из них расскажу подробно.  В феврале 1928 года парусник отправился в очередной рейс, планируемый в Южную Америку. Но случилось непредвиденное. Сначала это был ледовый плен в Кильской бухте. А в ночь на 24 февраля в Английском канале произошло столкновение  парусника «Товарищ» с итальянским грузовым пароходом «Алькантара». Согласно международному морскому законодательству, пароход должен был уступить путь парусному судну. Но он сделал неожиданный  поворот, попал под форштевень (продолжение киля вперёд и вверх. – Т.К.) парусника  и очень быстро затонул. На итальянском судне спасся лишь один человек – вахтенный машинист.

«Товарищ» имел значительные повреждения, и капитан Э. И. Фрейман принял решение идти в Саутгемптон. Началась полоса судебных разбирательств, которая длилась более двух лет. Учитывая, что «Товарищ» – советское судно, понятно, что отношение к происшедшему столкновению в капиталистическом мире в тот  период было практически единогласно негативное. Суды проходили в двух инстанциях Английского Адмиралтейского суда.

Первая инстанция, скорее по политическим соображениям, обвинила в трагедии парусник. Высший апелляционный  суд Англии  всё же оказался объективным и был вынужден признать ошибки команды «Алькантары», которые привели к гибели судна.

Представить, каково всё это время было капитану, несложно. Почти весь мир, не разбираясь в морском деле, обвинял судно молодой Советской страны. Но справедливость восторжествовала. «Товарищ» после ремонта вернулся в Одессу и получил одесскую приписку. В последующие годы  парусник трудился исключительно как  учебное судно в Чёрном и Азовском морях.

Капитан Фрейман очень много сделал для команды и практикантов. Судно переоборудовалось, оснащалось новой техникой, расширялись возможности для организации более плодотворной плавательной практики.Э.И.Фрейман.1937

В докладе в 1934 году, к примеру, Э. И. Фрейман проанализировал состояние воспитательной работы с практикантами.  На стоянках в портах организовывались экскурсии для знакомства с достопримечательностями; происходило устройство и проведение вечеров-смычек с иностранными местными моряками, посещение  зрелищ, как то: кино, театры, цирк, музеи и т. п. В период нахождения судна в море: производство, чтения лекций комсоставом,  устройство вечеров самодеятельности, проведение политбоев и т. п.

Как бы значима ни была теоретическая часть процесса обучения в техникуме, всё же навыки, полученные в период прохождения плавательной практики, играли, вероятно, решающую роль. Свои первые практические умения на «Товарище» получили прославленные  моряки: Габестро, Доросинский, Мезенцев, Маслов, Роговой, Чёрный, Алексеев, Григор и мн. др.

9 августа 1938 год Э. И. Фрейман был арестован, осужден  Прокуратурой Черноморского бассейна, но дело было прекращено 10 июля 1939 года. Одиннадцать месяцев тюрьмы – явление для того периода почти обычное. 17 августа 1939 года Эрнест Иванович был назначен капитаном  парохода «Большевик».

1941 год. Это судно было последним,  покинувшим Одесский порт во время отступления Советской армии. «Большевик»  шёл последним в караване судов, уходивших из Одессы.

16 октября 1941 года пароход подвергся многочисленным атакам  фашистской авиации. Из рассказа внука Эрнеста Ивановича – Эрнеста Михайловича Артёмова:

Благополучно уклоняясь от торпедных атак фашистских самолётов, судно  всё-таки получило два бомбовых удара на траверзе Ак-Мечеть. Экипаж во главе с раненым капитаном оказался в холодной октябрьской воде Чёрного моря довольно далеко от берега. Один из небольших кораблей сопровождения конвоя  вернулся к месту трагедии и через мегафон предложил поднять из воды на свой борт капитана и замполита!  На что дед, будучи раненым, но, сохраняя  полное сознание, ответил, что капитан и замполит поднимутся на борт спасателя последними, после всех остальных членов команды (выделено автором. – Т. К.). Судно развернулось и … ушло. Только спустя несколько часов  вернулось другое судно и подняло на борт оставшихся к тому времени в живых членов команды «Большевика». В результате дед попал в госпиталь города Новороссийска, где и скончался от полученных ран через две недели.

Причина ареста Э. И. Фреймана в 1938 году, место захоронения капитана в Новороссийске до недавнего времени не были известны.  И только благодаря многолетним  поискам истины Э. М. Артёмов сумел  установить и то, и другое.

Из рассказа внука:  Недавно со мной по телефону связался  внук Еремяна Айзака Вагановича,  проходившего практику  палубным матросом с мая 1936 года на барке «Товарищ» под командой капитана Фреймана. Семейное предание гласит, что тот обязан жизнью капитану, который предупредил его об ожидаемом аресте по прибытии в порт Батуми. Из-за этой нелегитимной помощи в 1938 году, собственно, и был арестован мой дед. Курсант этот спасся от ожидавшего его ареста, остался жив, прошел войну, прожил долго и счастливо, оставив благодарных потомков.

Капитан Фрейман захоронен в братской могиле на городском кладбище в городе Новороссийске.

На протяжении многих лет врач, а несколько лет – судовой врач, Э. М. Артёмов бережно хранит архив деда, ведёт поиск новой информации. Более того, в его доме в Одессе создан небольшой музей памяти родного человека. Хранится макет парусника «Товарищ», выполненный И. А. Акимовым, документы, вещи, картины, фотографии, портреты капитана.

В  1930 году  Киевская кинофабрика  на борту барка сняла документальный фильм «Парусник «Товарищ». Режиссёр фильма – А. Дахно. Сохранившиеся фотографии  показывают рабочие моменты съёмок, команду, практикантов, учебные занятия, работу капитана Фреймана.  В домашнем архиве Э. М. Артёмова бережно хранится фотоальбом с  фотографиями – фрагментами съёмок кинофильма.

Здесь всё дышит памятью о капитане Фреймане. И, в первую очередь, трепетно сохраняется память о паруснике «Товарищ», который, как говорилось, несколько поколений штурманов справедливо называли академией капитана Фреймана.

Вдова капитана Тамара Владимировна  передала значительное число документов в Одесский музей Морского Флота Украины.

Моряки-ветераны  ЧМП  в 1970-е годы   провели активную работу по увековечению памяти выдающегося капитана и присвоении одному из судов Черноморского пароходства имени «Капитан Фрейман». В марте 1993 года одесситы приняли в Германии новое судно «Капитан Фрейман».

Судно «Капитан Фрейман» (8918124), верфь «Нептун», г. Росток, ГДР, сегодня живёт и трудится, но, увы, под другим именем и в другой стране. Экипаж и владельцы судна  поддерживают связь с Э. М. Артёмовым.

Много знаменитых имён в морской истории Одессы. Часть из этих прославленных моряков вышли из стен Одесского морского техникума (Одесское мореходное училище им. А. И. Маринеско, ныне – морехідний фаховий  коледж ім. О. І. Маринеска Національного університету  «Одеська  морська академія»). В 2023 году  исполнилось 125 лет со дня создания учебного заведения, которое первым в Одессе начало профессионально готовить  штурманов дальнего и малого плавания, и сегодня  обучает моряков и портовиков.

В блестящей истории учебного заведения  значительную роль сыграл «Товарищ», а в истории учебного парусника – его прославленный капитан Эрнест Иванович Фрейман.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Дана КУРСКАЯ. Касьянов день. Стихи

Лежит себе, лежит на самом дне
какого-то нездешнего сосуда,
взойдёт при окровавленной луне –
и вон отсюда.

Летит уже над полем и свистит
и видит мёртвым глазом всех неспящих,
в глазнице спрятан вечный гематит,
почти кипящий.

И видит две фигуры в темноте,
одна повыше, а другая в платье,
они стоят на призрачной черте,
потом заплатят.

Касьянов день, мы жертвы февралю.
Два поезда без станций и вокзала.
Я говорила, что тебя люблю?
Считай, сказала.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Ксения АВГУСТ. Метель. Стихи

* * *
Ведёт метель по детскому плечу
смычком своим и бережно и чисто,
учи меня, когда я не хочу,
когда я не могу уже учиться,

и шёпот мой срывается на крик,
и ставится на месте слова прочерк,
когда темна я только изнутри,
но эта тьма страшнее всяких прочих.

Метель ведёт, а слышен человек,
скажи, звучит к добру он или худу?
Учи меня, учение не свет,
а лишь процесс закаливанья духа.

Метель ведёт, в её руке смычок,
дыхание его длинною в вечность,
учитель мой, с клейменным ей плечом,
учи меня через своё увечье,

учи меня не так, как я могу,
а так, как не могу и в мыслях даже,
учитель мой, мы у в адовом кругу,
в светящемся кольце многоэтажек,

и ты, и я, мы все ученики,
своих учителей бессмертных тени,
учитель мой, люби меня таким,
веди по мне смычком своим метельным.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Дина Измайлова. Александр умирал. Рассказ

Александр умирал. Это было очевидно всем, даже ему стало казаться неотвратимым, хотя в уголке сердце всё равно теплилась надежда: «Авось минует, авось пронесёт»

Смерть проступала сквозь его посеревшую кожу, сочилась через поры вовне, расползалась в разные стороны флюидами мрачной тоски, распирающей его душу. Когда он входил в комнату, наполненную беспечным шумом досужей болтовни, родные притихали, неловко отводя глаза, жена с фальшивой беззаботностью вскрикивала: «Саша, садись», суетливо пододвигала ему чашку, поправляла скатерть. Дочка глядела поверх его головы с отчужденной приветливостью, не произнося ни слова. В очередной раз с досадой и нежностью он вспоминал о ней маленькой – теплой и доверчивой, беспрестанно льнущей к нему в своевольно-капризных порывах инстинктивной ласковости. Как-то вдруг она превратилась в колкого подростка с резкими шутками и тяжелым испытующе-подозрительным взглядом, а потом в женщину с мягкими очертаниями тела, легкой походкой и неуловимо изменчивыми глазами, сквозь невозмутимую серьезность которых то и дело проглядывало дразнящее лукавство.

Глаза у дочки были его, переливающиеся разными цветами в зависимости от освещения и настроения, вспыхивающие яркой зеленцой на солнце. «Хамелеоны- мягко улыбалась жена – одна порода». У жены и сына глаза были предельно ясные и понятные в своей пронзительной голубизне, они полностью отражали суть их владельцев – надежную стабильность психики, без резких эмоциональных взлетов и падений, бесхитростную спокойную привязанность ко всем явлениям бытия, лишенную колебаний противоречивых страстей, заставляющих сердце звонко биться о реберную решетку.

Александр подумал, что, наконец, он готов отказаться от неуемности и бесшабашности чувств, толкавших его ранее на безумства, но тут же одернул себя, призвав к честности. «Хотя бы самому себе не надо врать, разве же я сам отказался? «Не хотят поститься добровольно – будут поститься недобровольно». Пощусь недобровольно, по немощи физической, с безотчетной завистью поглядывая на других, способных жить на полную катушку, способных ещё жить… Тело восстало против меня, тело, истерзанное страстями, запустило режим самопожирания. Здесь некого винить, как бы не хотелось иной раз».

Иногда в глухой ночи ему казалось, что он слышит сочное безжалостное чавканье – время откусывало от него кусок за куском, с аппетитом жевало, проглатывало. На утро он вставал на весы – молча смотрел на высвечивающиеся цифры, получая наглядное подтверждение, что день ото дня у него остается всё меньше плоти.

Остатки себя он вышвыривал на улицу погулять – последнее утешение побродить по равнодушному миру среди незнакомых людей, не ведающих об его глобальном изъяне – о том, что он уже не человек – огрызок человека и скоро запропадёт в пространстве весь. Дома это было слишком очевидно, дома он ощущал себя мертвым уродливым деревом посреди цветущего сада, нарушающим прекрасный ландшафт, вносящим нотку болезненно-тревожного диссонанса в мелодичную гармонию будничного, наполненного уютными хлопотами существования. Он избавлял от себя родных, он знал, что они облегченно вздыхают после того, как он захлопывает за собой дверь, виновато переглядываются и одергивают шторы на окнах, разряжая солнечным светом густоту внутрикомнатного воздуха, наполненного бациллами его умирания.

В один из дней он вышел в несусветную рань. Ярко желтый свет фонарей превращал знакомую улицу в уютное помещение, укрытое от неба копной деревьев, прозрачно и призрачно золотящейся, едва шелестящей на неощущаемом ветру. Невнятное колыхание мира, словно его кто-то раскачивал извне, взвихряя листья и траву в нежном любовном порыве. Еле слышное постанывание тишины, протяжно вливающейся в мысли прохладным бальзамом смирения и успокоения.

Вдруг глухой женский голос прорезал предутреннее безмолвие. «Зачем, зачем ты приперся в пять утра? – возмущенно кричала женщина – У тебя же есть своя квартира. Дурак. Просто старый дурак. Я тебе не нянька, понял». Завернув за угол, он увидел их – пожилая пара, словно слившаяся воедино в своей абсолютной непохожести. Он – весь в черном и в смешной шапке, напоминающей берет карнавального морпеха из тех, что носят маленькие мальчики детсадовского возраста, компактный и приземистый, грибок боровичок, неуверенно качающийся на своих ногах, для надежности то и дело опирающийся на тросточку, Она – худая и прямая, облаченная в ярко красный плащ, узко затянутый на талии, вся словно устремленная ввысь – взлохмаченными рыжими кудрями, острым носом, нацеленным в небеса, непокорными плечами, вздернутыми вверх. Женщины такого почтенного возраста, возраста его жены, обычно всецело во власти закона притяжения к земле. Размягчение плоти, постепенное незаметное врастание в почву, оседание плечами, чувствами, помыслами к низу – к насущности ничтожных каждодневных задач, осуществляемых в чинном благоговении по строгому ритуалу многолетней привычки. А тут совсем другая картинка – маленькое лицо, сжавшееся в тугой комок сушеного урюка, но тем не менее полыхающее в пять утра кровавой алостью помады на губах и гневливой страстью в глазах. Состарившаяся Кармен, бессильно трясущая своего благоверного за грудки в стремлении задушить его в объятьях, несущих то ли смерть, то ли возрождение. И его покорное бормотание, проказливая беспомощная ложь: «ну, родная моя, ключ в замок не подходит, не могу открыть дверь».

– Что ты врешь? Что ты врешь? 10 лет подходил, а сейчас вдруг не подходит. Пил, да? Гулял всю ночь? И что, пришел, чтоб я нянькалась с тобой? Не буду! Я не буду с тобой нянькать. 30 лет назад сказала, что не буду, не буду и сейчас.

– Да где пил? На что пил? Так, выпил немного. А потом к тебе шёл. Шёл-шёл, и пришёл. А ты ругаешься всё. Что ругаешься?

– Ко мне шёл? Всю ночь шёл с соседнего двора, да? Ах, он шёл. Стервец, блудник, пьяница. А теперь развернулся и пошёл обратно, понял. Уходи, уходи. – То ли посылала, то ли призывала его она.

Она побежала вперед, Блудник и пьяница медленно заковылял за ней, оставаясь далеко позади, не тщась догнать её, просто стараясь не выпускать из виду её яркую фигурку, пламенеющую в предутренней тьме, манящую его как маяк, последнее его жизненное пристанище. Она останавливалась, поджидала его, нетерпеливо постукивая об асфальт ногой в мохнатом полусапожке и, дождавшись, обрушивала на него очередной ушат заряженной эмоциями брани и устремлялась вновь вперед. А он – за ней, покорно и упрямо, тросточкой корябая землю…

Александр вдруг вспомнил, как в далеком прошлом он возвращался домой поутру после долгих пьяных гудежей и брёл, шатаясь , по безлюдной улице, брёл домой к своей любимой, и весь мир шатался в такт его мыслям и чувствам, мир, заряженный электронами одурманивающе-ошеломляющей нежности. Он залазил в городской сквер, он обрывал тамошние огромные розы, раздирая руки жесткими длинными иголками. Приходя домой, протягивал ей, сонной, закутанной в короткий халатик, обнажающий пышные молочно-белые ноги, охапку встрепанных цветов, залитых его кровью, а она смеялась, потряхивая пшеничными локонами, беспечная и естественная, как сама природа, безмятежно любимая, безоблачно любящая, беспечно принимающая его беззаконные дары, с невинной жестокостью не замечающая кровоточащие раны на его ладонях и сердце. Впрочем, любовь, это наслаждение не только радостями, это ещё и упоение болью. Боль и радость, сливаясь в одно, электрическим током пронзали тело и душу, выводя их на какую-то новую, нет, нет не более высокую, на совсем иную ступень существования. Куда-то вне обыденной жизни.

Он давно уже не дарил жене цветы. С тех пор и не дарил. Она перестала беспричинно смеяться со времени рождения старшего сына, как-то вмиг посерьезнела и осанисто остепенилась. Хмельного и буйного его встречала взором, полным укоризны и кроткого милосердия и, по-матерински качая головой, указывала на диван, раз и навсегда обрубая любой его порыв в отношении её, как дурной, так и возвышенный. Халаты год от года становились всё длиннее, превращаясь в бесформенные хламиды, пропахшие лекарствами и борщом. Жизнь текла скучно и уныло, наполненная маленькими незаметными приятностями, неранящими досадными невзгодами. Они почти перестали разговаривать, соприкасаясь иногда телами, но почти не пересекаясь мыслями и чувствами – она полностью ушла в утешительную хлопотливость общественных благодеяний, принося всю себя в дар чужим потребностям. Он – забился в эгоистично-равнодушную тоску по несбывшимся надеждам, охраняющую его от необходимости что-то делать, чего-то хотеть.

Иногда он вглядывался в её лицо и сквозь поникшие черты замечал ту самую девочку, то и дело заливающуюся хохотом по любому поводу. «Ты уничтожаешь меня своей правильностью, своей приземленной тоскливой святостью, не дающей даже возможности приподняться над землей. Ты сама толкаешь меня в грех» – обвиняюще вскрикивал он в моменты опьянения. «Ты спасаешь меня от бездны, от головокружительного полета на дно» – в моменты трезвления он включал голову и силился взрастить в себе благодарность.

Впрочем, он не был искренен до конца ни тогда, ни тогда, потому не мог и покаяться ни в чём. Да и надо ли каяться? Нет правды ни на дне бутылки, ни в искусственно взращенном благоразумии. Есть ли вообще правда, хоть какая-нибудь? Супруга жила в рамках строгих правил, охраняющих её от любой неожиданности. Он принимал её правила за основу их совместного бытия, только с иной позиции. Она правилам следовала, он их нарушал, пока болезнь не отняла у него силы для беззакония. Они с разных сторон подпирали свою семейную жизнь, дополняя, но давно не радуя и не огорчая друг друга. Он болел, он лечила, он косячил, она прощала и воспитывала, он восставал, она утихомиривала. Иногда ему так хотелось перетянуть её на свою сторону, как в юности побыть вместе, совсем рядом, ощутить близость всей кожей, побродить бесцельно в ночи, держась за руки, забыться в постели, наконец, в невинном бесстыдстве вседозволенности, заменив грозное пугающее «надо» на шаловливо легкое «Хочу». «Всего лишь шалость, милая, беззаботно встряхни кудрями, как тогда, в юности, не заморачивайся, откуда цветы и что нам за это будет, просто вдохни аромат до одурения и забудься на пару мгновений. Побудь со мной вместе, а не напротив, усмири свой докторский взгляд – сострадательно-обличающий, целительно-карающий, утешающе-расхолаживающий».

Но жена не из тех, кто будет бегать в ночи, взрывая темноту алостью губ и одеяний. Она пойдёт за ним в ночь, Александр знал это, верил в преданность жены свято – ходила не раз, решительная, заплаканная и тусклая, как погасшая звезда, находила его среди обломков рухнувших в грязь мечтаний, взваливала на свои плечи его полубездыханное тело и тащила домой. Он вдруг подумал, что если бы она приходила в своём легком халатике, обнажающем пленительную пышность молочно-белых ног, или хотя бы в красном плаще, стянутом на талии узким кожаным ремешком, хохоча или ругаясь, он бы полз за ней сам, ковылял что есть мочи, боясь отстать. Но она не давала ему шанса встать самому, раз за разом тянула из болота его дурных страстей, приучив его к своей силе, упрочив его в его слабости. К его благодарности всегда примешивалась нотка беспомощного возмущения, детского мальчишеского ропота. Он осознавал свою неправоту, но сохранял за собой право на неё, потому что не ведал уверенности, в чем правда. Его неуверенность придавала его неправоте оттенок истины. Уверенность жены придавала её правде сомнительный запашок притворства.

Он давно уже не вставал. Несколько раз в день жена приносила ему стакан молока и конфету «птичье молоко», другого он давно не ел, помогала приподнять голову с подушки, иногда даже получалось присесть. Он послушно делал пару глотков, с усилием откусывал кусочек от нежной сладости, разливающейся у него во рту вкусом детства. Она ласково гладила его по стриженной голове, пока он медленно сползал обратно к подушке, так и не выходя из своей полудремы, из своего мечтательно-сонного забытья. Он уже практически не различал лиц родных, жил наощупь, чувствуя окружающий мир поверхностью кожи, почти не соприкасаясь с ним мыслями и чувствами.

Каждое утро происходила неминуемая церемония входа в жизнь. Его мыли, причесывали, ковырялись в ушах, ногтях, меняли белье, потом оставляли в покое, наконец, и он спокойно погружался в себя – чистый, благоухающий мылом, усохший до размера десятилетнего мальчика, облаченный в огромные яркие трусы, из которых жалко и смешно выглядывали его тощие ноги, оканчивающиеся неожиданно большими ступнями.

– Как думаешь, он страдает? – с тревогой спрашивала жена, прислушиваясь бесшумному дыханию умирающего.

– Папа? – усмехалась дочка – когда папа страдает, страдают все вокруг. Папа умеет безмолвно проецировать вовне все свои чувства.

– Может, он терпит, скрывает боль? Увеличить дозу лекарств?

– Не думаю. Папа не умеет терпеть боль. Он и радость то терпеть не умеет.

– И всё-таки, зачем так долго? Ведь можно быстро – хоп, и отмучился. За грехи ему такая смерть, что ли?

– Может, это милость. Посветлел он как-то. Ещё недавно весь черный был, а сейчас с каждым днём всё светлее. И всё вокруг светлее.

Комната и впрямь была наполнена странным сладковато-теплым свечением. Сквозь тюль нежно очерченными квадратиками падал свет, рассыпаясь по стенам, полу, мебели. Александр изредка нехотя разлипал тяжелые веки и видел в прорези окна березу, подчиненную порывам капризного весеннего ветра. В иные дни бешенными порывы ветра распинали её в воздухе, неистово дергая в разные стороны, заставляя сгибаться и разгибаться, нещадно кидая из стороны в сторону в грубой страстной жестокости. А порой такая нежность сквозила в пространстве, едва-едва шевелил ветер молоденькую листву, щекоча ласковыми касаниями, и веточки грациозно изгибались, льнули друг к другу, переплетались между собой, перешептывались, радуясь своему послушанию с детской доверчивой покорностью. Глаза смыкались, не в силах сопротивляться сну, Александр опрокидывался в дрёму, пьянея от собственной слабости, ощущая свою полурастворенность в этом мире, принимая и благословляя её, лишь обрывки каких-то молитв шелестели в одурманенном мозгу: да будет воля твоя… воля твоя… твоя воля..

В один из дней к нему пришёл Тихон, его кот. «Эй, дружище, ты же мертв» – не размыкая истончившихся губ, простонал Александр. Тихон запрыгнул ему на грудь, беспечно вонзив когти в кожу, лег, навалившись всей тяжестью своего лоснящегося тела, уткнулся в тощую шею сухим носом, удовлетворено заурчал. Иногда он поднимал голову и всматривался в глаза хозяина ранодушно и испытывающе, зрачки его сужались до состояния еле видной щелочки, сетчатка излучала магическое изумрудное сияние. Александр хотел погладить кота, но не мог поднять руки. Давление на грудную клетку всё нарастало, мурлыканье становилось громче и громче.

Перед глазами всплыла картинка, как они с отцом купались в Черном море. Александр только научился плавать, ему было лет восемь, отец поддразнивал его грубовато и весело: «А слабо, спрыгнуть с 10метровой вышки». Александр, нет, Санька, Санёк, полез наверх. «Я здесь сынок, не бойся, я здесь внизу рядом, я подхвачу» – ободряюще кричал отец в его спину. На самом верху его обуял страх. Весь мир внизу казался таким маленьким, неотличимые друг от друга горошинки человеческих голов, одна из них – голова отца. Он хотел было уже повернуть назад, но спускаться по лестнице вниз оказалось ещё страшнее. Он переминался с ноги на ногу, повторяя про себя как мантру, не веря, но пытаясь уверовать: «Там папа, там внизу папа, он подхватит». Вдруг нога его соскользнула на краю и он полетел вниз, нелепо размахивая руками: «Ааааа» – Крик ужаса и восторга вырвался из его глотки, но цепкие кошачьи когти мгновенно впились в шею, перехватив вопль на взлете.

«Ох – всплеснула руками жена, подойдя к его кровати, и заплакала – отмучился». «Да – обняла её дочь, встав рядом – и обрадовался». Береза за окном в задумчивом молитвенном волнении едва встряхивала листьями и казалось, это она своими плавными шевелениями раскачивает пространство, а не оно – её…

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Елена СЕВРЮГИНА. Фёдор Тютчев: «Родимый хаос» и этика преображения материи в прекрасный образ. Эссе

Свет из тьмы, над темной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погруженный
Темный корень их.

Знаменитые строки Владимира Соловьёва можно считать краеугольным камнем поэзии Фёдора Тютчева. Его художественное наследие – цельная философская доктрина, уходящая корнями в мировую культуру, начиная с милетской протофилософии Гераклита и заканчивая христианскими теориями преображения мира по образу и подобию Божьему.

Ключом к пониманию тютчевских поисков и эстетических устремлений является понятие родимого хаоса. По сути, это модификация «тёмного корня бытия» Владимира Соловьёва, или Эроса – чувственной любовной энергии, связанной с телесным влечением. Образ хаоса упоминается чуть ли не в каждом стихотворении Фёдора Ивановича, выстраивая особую драматургию художественной мысли, движущейся в направлении поиска прекрасного образа, интуитивно прозреваемого в стихийных силах природы и человеческой души. Стихи поэта только условно могут быть поделены на отдельные тематические группы – о чём бы Тютчев ни писал, его высшей художественной целью всегда является постижение тайной, тёмной энергии как первоначала всего сущего и обретение в ней исходной божественной формы.

Взять хотя бы философскую лирику. Прочно закрепившееся за Тютчевым определение «певец ночного мира» наиболее точно отражает центральную идею его творчества – постижение истины через экзистенциальное столкновение с неизведанным, страшным, глубинным, содержащим в себе ответы на онтологические вопросы. Помните знаменитую строку из стихотворения Пастернака? «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси». Вот такая же ночная встреча с обнажённой бездной (фактически с первородным хаосом) порождает бесконечные вопрошания лирического героя, стремящегося обрести духовную основу жизни:

И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!

Однако подобное столкновение с бесформенной и неупорядоченной стихией пугает лишь поначалу. Хаос потому и родимый, что в нём мы обнаруживаем нечто общее со своей собственной природой. В этой тайной, тёмной энергии бытия – залог будущего перерождения, восхождения низшего к высшему, смутное угадывание надмирности существования, мыслимого как единство «всего во всём», где частные объекты и судьбы уже неразличимы. Остаются только вечные и вещие смыслы, сгустки света, которые и являются прекрасными образами, бессмертными субстанциями.

Диалектическое прозревание света сквозь тьму ощущается и в любовной лирике Тютчева. Любовь, мыслимая поэтом как «жизнь отреченья», «жизнь страданья», «борьба неравная двух сердец», становится для него источником катарсиса, пифагорейским восторгом соприкосновения с первостихиями, первоистоками бытия. И в натурфилософской, и в христианской традициях, как, впрочем, и во многих древних религиях, формы жизни рождаются из взаимодействия земли, воды, огня и воздуха. А одухотворяется всё любовью – пятым элементом. Именно этот процесс одухотворения и божественного преображения мира и любимого объекта составляет внутренний сюжет любовного стихотворения Тютчева:

Как пляшут пылинки в полдневных лучах,
Как искры живые в родимом огне!
Видал я сей пламень в знакомых очах,
Его упоенье известно и мне.

«Родимый огонь» (по сути, тот же родимый хаос) – «угрюмый, тусклый огнь желанья», воплощение чувственного влечения, сексуальной энергии, казалось бы, полностью противоположной духовному, платоническому чувству. Но так ли это? Здесь на помощь приходит Владимир Вышеславцев с его «Этикой преображённого Эроса». В его теории, опирающейся на учения Платона и Максима Исповедника, «эрос бесконечно большее объемлет, нежели libido sexualis, нежели даже эротическая влюблённость… Эрос есть влюблённость в жизнь, жажда полноты, жажда полноценности, рождение в красоте и, в итоге, жажда рождения Богочеловека». Таким Богочеловеком и рождённым в красоте образом для Тютчева становится его возлюбленная. Несмотря на то, что всем хорошо известна биография поэта, образ избранницы нередко абстрактен: именно в силу его осмысления как идеального, лишь сиюминутно достижимого прекрасного объекта:

Твой милый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда,
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда…

Страдание в любви, её сжигающая страсть, с точки зрения Тютчева, является необходимым условием прозрения прекрасного в безобразном. В целом поэту близка эстетика увядания и смертиУщерб, изнеможенье — и на всем Та кроткая улыбка увяданья, что в существе разумном мы зовем Божественной стыдливостью страданья»).
Доказательство этой глубоко христианской идеи о возвышении души страданием находим также в стихотворении, которое можно отнести к гражданской лирике:

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.

Перед нами наглядный пример истинной сублимации – восхождения низшего к высшему, к христианскому абсолюту, о чем писал Вышеславцев. Страдание завершается катарсисом, приводит к возрождению в красоте. Отсюда образ Христа – служившего людям «в рабском виде», умершего в муках и преображенного в свою бессмертную ипостась, световую сущность.

В поисках красоты Тютчев обращается и к мировым образам-архетипам. Например, к Древнему Риму. Эта цивилизация получила множество противоречивых толкований в литературе и культуре. Отцы церкви, жившие в III в. новой эры, считали, что зверь багряный – это Римская империя, а блудница, сидящая на звере – это Рим: “И на челе её написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным”. В трактовке Тютчева образ Рима получает совсем иное освещение – не апокалиптическое, а возвышенное, христианское. Это – всё тот же преображённый Эрос, энергия жизни которого восходит от низших аффектов к абсолюту:

В ночи лазурной почивает Рим.
Взошла луна и овладела им,
И спящий град, безлюдно-величавый,
Наполнила своей безмолвной славой…
Как сладко дремлет Рим в ее лучах!
Как с ней сроднился Рима вечный прах!..
Как будто лунный мир и град почивший —
Все тот же мир, волшебный, но отживший!..

Показательно, что Рим преображается именно в ночное время, рождается из первобытного хаоса как положительно прекрасный образ.

Самый яркий пример возвращения к первоистокам после распада материи мы видим в стихотворении «Последний катаклизм». Апокалипсис – это не гибель мира, а его очередное преображение по законам гармонии и красоты:

Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!

Итак, Тютчев – великий философ и диалектик, чьи думы и чаяния направлены в сторону обретения высшего смысла бытия и обнаружения тайной, скрытой красоты предметов.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Наталья Труш. Собачья жизнь. Рассказ

Протяжно свистнула в ночи последняя электричка, и, поезд, набирая обороты, стуча на рельсовых стыках, проскочил мимо домика стрелочников. Сооружение это дощатое, крашенное «веселенькой» зеленой краской, железнодорожники именуют «будкой», видимо из-за размеров: ну ни дать, ни взять – собачья конура. Собака там, кстати, тоже проживает: пожилая брехливая Сильва – шлюха из шлюх собачьего племени. Два раза в год приходится скидываться на бутылку для дяди Саши – кочегара из депо, который хоть и плачет, но топит силькин выводок, оставляя одного четвероного пацанчика.

Сильва шлялась неизвестно где уже четвертые сутки, стало быть, не за горами день, когда опять ощенится. Искать ее не было никакого смысла – сама явится, как нагуляется. Поэтому Катерина Ивановна, проводив электричку, и, крикнув пару раз в темноту собаку, больше для порядка, заперлась на засов. Плотно задернув ситцевые цветастые занавески, чтоб какой придурок не напугал, женщина устроилась на колченогом табурете у стола. Неспешно заварила свежий чай, намазала кусок батона вареньем, и полистала новый детектив, который предусмотрительно захватила с собой в ночную смену.

На экране крошечного телевизора, пристроившегося на тумбочке, выгибались под дикую музыку всенародные новоиспеченные артисты. Зрелище не захватывало, но телевизор не выключила, чтоб не чувствовать себя оторванной от мира. Дома бы в это время с детективчиком на диване перед телевизором не дали б вытянуться детки, которыми бог Катерину Ивановну не обидел. Мало того, что две своих девки еще сопли соплями, так умудрились сделать ее бабкой в неполный сороковник. Теперь в голову все больше мысли домашние лезли. Как там Ванька малой? Накормлен ли? В сухих ли ползунках? И старшенькая Танька приболела, растемпературилась как раз тогда, когда ей, Кате, на работу собираться.

Так с мыслями о внуках, она незаметно задремала, опустив голову на руки. Разбудил ее резкий голос дежурной, взорвавший тишину:

– Семенова?! Дрыхнешь что ли?! – прогремело по громкой связи.

– Ау, дежурненькая, слушаю! – тут же откликнулась Катерина Ивановна. Слово это противное – «дежурненькая» – она терпеть не могла, да как-то привыкла и сама нет-нет, да и вворачивала его в разговоре.

– Кончай ночевать, – весело проорала дежурная. – Третью стрелку надо почистить – состав ждем туда к утру.

«Будь ты трижды неладна!» подумала про себя Катерина Ивановна, и нехотя начала собираться. Третья стрелка – это ж даль несусветная! Не на главном пути, а на ветке, выползающей из леса. И шлепать до этой стрелки верных полчаса. Вот тебе и детективчик, вот тебе и ночка спокойная. Да еще мороз трещит так, что уши отвалятся, если оголить.

Собралась налегке: лопата, скребок и метелка у третьей стрелки были припрятаны в кустах, чтоб за собой их всякий раз не носить. Сунула ноги в шерстяных носках в большие утоптанные валенки, на плечи полушубок овчинный, дверь заперла на большой висячий замок и отправилась по шпалам. Занятие не из приятных: если ступать на каждую, то семенишь, как жучка, если перешагивать через одну, то выдыхаешься на третьем десятке. Вот и приходится скакать то на шпалу, то мимо. Темнота – глаз выколи! От мороза небо звездами расшито, да свету от них, как от свечного огарка. Ну, правда, красиво.

Не заметила, как осталась позади станция, как лес обступил ее со всех сторон. Страха не было. Место хоть и пустое, но в стороне: кому надо тут шастать по ночам? Да и не так уж далеко от платформы. Ни разу не слышала, чтобы кого обидели хулиганы тут. Скорее на огонек в будку придут какие оглоеды, да будут стучать по пьянке, пока милицию на них не позовешь.

Стрелка внезапно показалась в темноте, так, что Катерина едва не грохнулась, зацепившись валенком за кусок толстой проволоки. Скребок, лопата и веник тоже быстро нашлись. И работа закипела. Минут через десять жарко стало так, что она расстегнула полушубок и еще более сноровисто замахала поочередно лопатой и метлой. А уж когда разгребла стрелку от большого снега, взялась откалывать лед вокруг. Пот застилал глаза, и Катерина разогнулась, чтобы стереть его. В ту же минуту она увидела на рельсах вдалеке светящиеся огоньки. Они цепочкой тянулись вдоль железнодорожного полотна. «Волки!» – мелькнуло в голове у стрелочницы, и в ту же секунду она сорвалась с места, и побежала, что есть мочи к станции.

В голове кровь билась горячим ключом, дыхание перехватило от мороза и от бега, а ноги налились тяжестью чугунной. «Ну вот, – неслись в голове мысли, – и пожила!» А всего-то и пожила с ноготок – четыре неполных десятка. Только-только из курицы ощипанной превращаться в бабу стала. Мужики, вон, заглядываются побольше, чем в молодости. Свой мужик, сбежавший лет 15 назад, тоже объявился и облизывался, поглядывая на статную Катину фигурку. Да только хрен ему с прованским маслом. И без него было с кем время провести. Только-только любовь нагрянула, как обухом по голове. Девки-поганки, конечно, жизнь изрядно отравляли, зато красавец Ираклий баловал Катю подарками, и даже замуж звал. Но какой там замуж! Вертихвостки друг за другом наградили ее внучкой и внуком, и теперь норовили чуть-что на Катю отпрысков спихнуть. Маленьких, конечно, жалко. Как они без бабки! Мамки молодые, им еще на дискотеки бегать хочется, а бабка, хоть и молодая, но бабушкины обязанности с радостью выполняла.

«Как теперь они?», – с ужасом думала Катя. Она бежала, не оборачиваясь, чувствовала, что стая вот она, на пятки наступает. И тут за поворотом мелькнули первые станционные огни.

«Господи, помоги добежать! – взмолилась женщина. – Я тогда что хочешь для тебя сделаю! Что я сделаю?! Ну курить брошу – точно! Если б не курила, сейчас бы бежала, а не тащилась! Потом Ираклия брошу. Ну его к черту, детей не любит. За девок, Господи, тебя молить буду каждую субботу! Что еще-то, Господи?!». Катя была готова пообещать все что угодно. И станция была уже так близка. Но в это время она споткнулась и рухнула между рельсов.

Закрыв голову руками, Катерина приготовилась к самому страшному. Через минуту она почувствовала, что ее обнюхивают. В висок ей ткнулся холодный нос. Катерина зажмурилась. И в тот же момент услышала радостное поскуливание.

– Сильва! – выдохнула Катя и подняла голову. Блудная псина скребла лапой мерзлую шпалу и вертела радостно хвостом. Неподалеку маялась, изнывая от любви, «волчья стая» – десяток разнокалиберных псов.

Слезы покатились из глаз Катерины Ивановны. Она издала утробный вой, попыталась из положения лежа треснуть четвероногую щлендру по морде. Собака приняла ее выпад за игру, и, припадая на передние лапы, запрыгала вокруг.

– Сука!!! – крикнула ей в морду Катерина. Встала на четвереньки, с трудом поднялась на трясущихся ногах, и побрела к станции.

«Ну и сука! – думала Катя про Сильву уже без злости. – Это же надо так напугать, что вся жизнь в башке пронеслась за пять минут! И как пронеслась…Это что ж я наобещала-то от страха тебе, Господи?!».

Сильву на ночлег в домик стрелочников Катя все же пустила. А «волчья стая» караулила подружку на морозе. Катя смотрела на собак сквозь замерзшее оконное стекло, радовала душу свежим крепким чаем и думала о том, как все у них, у собак, просто. Ощенится вот шлендра, дядя Саша от выводка ее только одного сосунка оставит, остальных в ведерко. И никаких проблем! А тут Танька с Ванькой, памперсов на них не напастись, и две кобылы, которым еще самим бы в куклы играть. И Ираклий, который детей не любит. И третья стрелка в занесенном снегом лесу. Ну, жизнь собачья!

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Борис ФАБРИКАНТ. Оптика любви

* * *
Какая музыка в словах,
Какие странные повторы,
Как будто с гор спустились хоры
Небесные, чтоб петь в церквах.

Начало из высоких нот
Под правую ложится руку,
Мы плавно продолжаем сход,
В себе прислушиваясь к звуку,

Он в долгой паузе созрел
Меж праздником и тишиною,
Неосторожно кто-то пел.
Над бездной, рядом, за спиною.

Такая вера в чудеса
Витает долго над тобою,
И подтверждается судьбою,
И подбирает голоса.

 

* * *
Кто умирает на чужбине
И просыпается во сне,
На дне, в тумане, в середине,
При полной, как фонарь, луне,

Среди дождей и шума, света,
При странном шорохе кулис,
На заднике картина лета,
Где лыжники слетают вниз.

И перепуганные лица,
И перепутанный рассвет,
И тихо музыка струится,
А даты календарной нет.

И запах кухонный знакомый,
И тучи на краю земли,
Всё говорит, ты умер дома.
Гляди, твои следы в пыли.

 

* * *
Вот солнце правильно заходит,
Как яблоня роняет плод,
Секунда каждая в природе
Зря никогда не пропадёт,

И звёзд настойчивое племя
Латает старый небосвод,
А где-то рядом ходит время
И в такт никак не попадёт.

В часах случаются длинноты,
В сердцах стучится перебой,
Но слово до последней ноты
Весь мир вращает под собой.

 

* * *
Осталось только умереть,
И жизнь завершена.
Но всё мне кажется, что смерть –
Подобие окна.

За ним ни звука, ни чудес,
Ни воздуха, ни дня,
А только искорка огня,
Как Млечный Путь сквозь лес.

Блестит невидимый рассвет,
А может быть рука
С фонариком мне светит вслед,
Как жизнь издалека

И эта оптика любви,
И тонкий шаткий свет
Сигналят нам – живи, живи.
И значит смерти нет.

 

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Елена ШАУРА. Лютый Хвалынск. Отрывок из романа "Ангольский чернокожий топчет солнце"

«Только копни этот город, — думала Брия уже в машине по дороге домой, — и такое вылезет! Несчастье на несчастье! Это только с виду — лоск и благополучие…»

Не зря в детстве Брия боялась зимнего пустыря. Две недели назад позвонила мама и сообщила, что дядю Витю нашли мёртвым. После смерти отца Брия его ни разу не видела, только знала, что он окончательно спился. Как и отец, тот был пьяницей в полном смысле этого слова, и сколько родные его ни лечили от пьянства, водка победила.

Покончил с собой дядя в пору лютых крещенских морозов, когда снег, наваливший за зиму, городским службам было уже некуда сгружать. Решение приехать в родной город, чтобы там умереть, созрело у него давно, словно сама земля заговорила в нём и поманила родным теплом. Он всё оттягивал, но одно событие его подтолкнуло…

Последней ниточкой, за которую он ухватился, была переписка с женщиной из деревни в двухстах километрах от Волгограда. Её адрес и хорошие отзывы о её мягком нраве он получил от знакомого в доме престарелых, куда только что заселился. Оказался он там потому, что пропил вторую квартиру, которую нерадивому дяде-пропойце купил старший брат Брии, Артём, предупредив, что это последняя помощь и больше вызволять его из неприятностей он не будет.

Пожив неделю в казённом доме и поняв, что существовать в таких условиях он не сможет — пенсия перечислялась сразу на счёт учреждения и пить ему было не на что, — он всей душой отдался переписке с незнакомой женщиной, видя в ней единственный, последний шанс сбежать из дома престарелых и начать новую жизнь.

Антонина была вдова, старше Виктора на три года, ещё крепкая физически, худая и быстрая. Добрая душа, она быстро прониклась тёплыми чувствами к адресату.

Приглашение не заставило себя долго ждать.

Антонине незнакомец понравился; ей казалось, что некогда тонко чувствующий музыкант, по воле обстоятельств бросивший творчество, отработавший в тяжёлых условиях на севере, в шахте, будет хорошим помощником в деревенском быту и приятным другом в часы досуга.

И внешне они друг другу понравились. Но на второй же день Виктор пошёл в магазин за хлебом, купил водку и забурился в лютый запой. Надежды Антонины враз разбились о неприглядную реальность. Потерпев гостя с неделю, она выгнала его, милосердно снабдив деньгами на дорогу.

Уже на вокзале он позвонил единственной дочери, которая много лет с ним не общалась, позвонил то ли в надежде на приглашение приехать, то ли чтобы попрощаться.

— Зачем звонишь? — узнав голос отца, сквозь зубы процедила Кристина и, не дождавшись ответа, добавила:

— Я же сказала, ты для меня умер, больше не звони!

— Доченька, прости… — глухо проскрипел в телефон Виктор, но связь уже была прервана. Никто не знал, что между ними произошло, но после его очередного запоя семь лет назад Кристина собрала вещи и переехала жить на юг России — подальше от непутёвого отца, навсегда порвав с ним все отношения.

После звонка он с какой-то особой лёгкостью, даже радостью, пошёл на автовокзал и купил в кассе билет на ближайший автобус до Хвалынска.

Работая на севере, он видел не один случай смерти от обморожения. Снежная пора пришла, и он понял, как давно ждал её, чтобы просить её об услуге палача. Он хотел, чтобы зима убила его. Как давно мечтал он освободиться от земного кошмара и исчезнуть в неведомом краю, где сможет встретить давно ушедших маму, отца и старшего брата, где нет самой долгой на свете зимы, а есть лишь вечная весна! Так он и решил — уснуть и никогда больше не просыпаться. Его грошовая жизнь не была дорога никому, а самое главное — ему самому.

По заснеженным дорогам автобус доплёлся до Хвалынска только к девяти вечера. Виктор сразу заселился в дешёвую гостиницу в центре города, объявив на регистрации, что приехал умирать, чем рассмешил грузную регистраторшу, которая приняла гостя радушно, лично сопроводив в обшарпанный тесный номер в конце коридора второго этажа, где он тут же и уснул, и проспал до самого полудня.

Встав со скрипучей кровати, он умылся холодной водой и, не собрав вещи, вышел из номера. На лестнице он наткнулся на уборщицу, которая, как ему показалось, очень ему обрадовалась.

— Ну что, не помер ещё? — засмеялась она. — Значит, долго проживёшь!

Виктор улыбнулся, но промолчал.

Весь следующий день он бесцельно шатался по улочкам городка и к вечеру оказался у дома своего детства.

Мороз на улице стоял крепкий.

На месте бывшего барака двадцать лет назад построили пятиэтажку с центральным отоплением и водоснабжением, куда переселили жителей прибрежных частных домов. Здесь, на первом этаже, тихо доживала свои годы его мать Павлина Ивановна, и десять лет назад здесь же и умерла. Проданную квартиру он давно пропил. А сейчас тихо сидел на лавочке у подъезда, не обращая никакого внимания на редких прохожих.

Через два часа к нему подошел местный участковый:

— Что вы тут делаете?

Кто-то из дома заметил подозрительного дядьку на лавочке и позвонил участковому, сообщив, что некий тип сидит у подъезда уже около двух часов.

— Ваши документы?

Виктор вынул из внутреннего кармана паспорт и передал в руки стражу порядка.

— Я к Михалкиным, — назвал он с испугу своих бывших соседей, — они на четвёртом этаже живут.

Участковый попросил его вместе пройти к названным людям на четвёртый этаж. Дверь открыли.

— Вы знаете этого человека? — спросил участковый у открывшей женщины.

— Знаю… — удивилась женщина. — Витя, ты что здесь делаешь?!

Виктор покраснел и попросил женщину отойти в сторонку на пару слов.

— Мне бы триста рублей на дорогу, тёть Люб, к матери на могилку приезжал, денег на обратный билет совсем нет…

Тётя Люба дала Виктору триста пятьдесят рублей. Полицейский, попрощавшись, зашагал обратно в участок, а расстроенный Виктор направился в ночной магазин за водкой. Замёрзнуть у родного дома не вышло. Купив «Столичную», он задумался, куда податься, и вспомнил рыбацкую станцию на городском пляже, где они часто проводили время со Славкой, отцом Брии. Тот держал там свою лодку. В середину зимы вдруг вкралось лето, и он живо представил моторную лодку «Прогресс» и летнюю реку…

Перед его взором вдруг промелькнул образ юной племянницы, он вспыхнул белым светом над сугробами и, побледнев, исчез…

Река жадно всхлипнула.

«Да иду я, иду… оставь её!», — пробормотал Виктор и зашагал к пляжному пустырю на другом конце города.

Он зашёл в мёрзлую деревянную раздевалку городского пляжа, по колено заваленную снегом, уселся в пушистый сугроб, достал бутылку водки, но пригубил не сразу, словно желая оттянуть маячащую смерть.

Посидев и послушав вой вьюги, он полной грудью вдохнул морозный воздух и, сложив губы трубочкой, медленно выдохнул обратно, хотел полюбоваться паром. Но не увидел его в лунном свете и растерялся. «Должно быть, слабо выдохнул, — подумал он про себя и спешно сделал несколько больших глотков водки, не поморщившись, — совсем дыхалка сдохла».

Приятное водочное тепло ненадолго разлилось по его замерзшему телу.

Он сидел неподвижно, наблюдая за своим умиранием, — терпеть муку от разрушенной им самим жизни он был уже не в силах. Холод медленно и безжалостно гасил жизнь в его клетках. Готовность уснуть и больше не просыпаться была в нём абсолютной, но, вопреки этой готовности, он инстинктивно хватал бутылку и, запрокинув голову, вливал в себя огненную воду как живую…

Когда его взгляд упал на руку, он вздрогнул, пролив водку себе на лицо. Цвет его руки был белее снега. Он поднял голову к ночному небу, греша на серебристый отблеск лунного сияния, но луны на небе не оказалось. С тёмного неба сыпал колючий серый снег.

Он сидел, словно в чёрном колодце, и смотрел в чёрный колодец неба.

Жизнь в нём медленно убывала, его окостеневшая худая фигура разрасталась рыхлым облаком, словно сахарная вата пеленала в снежную паутину чернеющий стержень…

Маленькая Брия дядю очень любила. Он был полной противоположностью отца — и внешне, и по характеру. Высокий, статный красавец, с чёрными вьющимися волосами и чёрными глазами, любивший мужскую разудалую компанию и красивых женщин, до расточительности щедрый, живущий одним днём, всегда добрый и внимательный к ней и её братьям…

Когда два брата-музыканта выступали на сцене провинциального Дома культуры, девочка неизменно занимала место в первом ряду, аплодируя громче и дольше всех. Её отец обладал абсолютным слухом и всегда солировал. Так вышло и в братской судьбе, словно он указал младшему неверный путь, а тот, по доверчивости и природной несерьезности, повторил несчастную судьбу старшего брата-алкоголика.

Девочка Брия дядю Витю сильно любила… до одного случая.

Ей тогда было четырнадцать. Догорал длинный летний день. Солнце вот-вот должно было скрыться за крышами сараев. Брия стояла между грядками зелёного лука и щурилась на свет, жарко пекущий её раскрасневшееся лицо, голые плечи и поцарапанные травой ноги. В руках она держала металлическую садовую лейку, местами поржавевшую. Напитавшись водой, земля на грядках почернела и заиграла мокрыми бликами. Девушка стояла, задумавшись, и не шевелилась. Запах помидорных кустов перебивал тонкий аромат цветов. Разноцветные бабочки бесшумно кружили над выгоревшими медовыми прядями её длинных волос. Тёплый ветер нежно сдувал волосы в сторону. Жужжащие пчёлы, вероятно, спутав насыщенный цвет пурпурной майки с ярким соцветием, то приближались к её упругой груди, то снова удалялись…

Вдруг она услышала голос со стороны смородиновых кустов и вздрогнула от неожиданности.

— Девушка с лейкой! — восхищенно сказал сквозь выпущенный сигаретный дым слегка подвыпивший дядя. Он уже давно стоял на тропинке, наблюдая за похорошевшей племянницей. Клуб сизого облака, взмыв вверх, рассеялся, обнажив дотоле незнакомый масляный взгляд сверлящих чёрных глаз.

Этот взгляд жутко перепугал Брию. Яркий румянец зардел на её щеках. Ей отчего-то стало очень стыдно. Она отвернулась, перескакивая взглядом по кровяным пятнам спелых помидоров, которые вспыхивали там и сям в сочной зелёной ботве.

Может, ей показалось? И это всего лишь обман зрения от дрожащего раскалённого воздуха?..

Она снова посмотрела на дядю. Он продолжал стоять в том же месте, закуривая вторую сигарету, и смотрел всё так же.

Нет, она не обманулась. Брия бросила лейку возле высокой бочки с водой и прошмыгнула в дом.

После того дня она стала избегать дядю. Он, в свою очередь, смену настроения племянницы объяснил себе подростковыми странностями, был как прежде добр, внимателен и, приезжая в отпуск с севера, по-прежнему привозил всем подарки.

Прощаться с дядей Брия не поехала. Образ заледеневшего на пустыре человека, которого в далёкой юности она оттолкнула от себя, не выходил у неё из головы вместе с неотвязным вопросом: вдруг она всё-таки обманулась, и дядя ею просто любовался?

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Раиса ШИЛЛИМАТ. Мир тесен. Рассказ

Казалось, что полуденное небо за окном всей тяжестью своей беспросветности навалилось на землю и придавило её. Впрочем, в Германии этим никого не удивишь, погода здесь, поистине, зимой и летом – одним цветом.
Настроение трактирщицы Дагмар Фредельман, овдовевшей несколько дней назад, вполне соответствовало пасмурному дню. Она всегда относила себя к особам, тонко чувствующим природу, верила в неисповедимость путей господних и увлекалась эзотерикой.
Если ещё десяток лет назад добропорядочные бюргеры посылали друг другу письма и красочные поздравительные открытки по почте, то сейчас это заведение обслуживает только суды, бюро по трудоустройству, да социальные службы. Общение происходит в основном по телефону, да ещё через интернет.
Дагмар, молодящуюся женщину “продвинутого“ возраста (так дипломатично называют здесь пожилых людей), внук научил не только обращаться с компьютером, но и сленгу, которым его “крутая“ бабка частенько любила щегольнуть. Она охотно пользовалась жаргоном, когда по вечерам, в её придорожном кнайпе, ей приходилось “раскручивать“ подгулявшую поросль на десяток-другой литров пива.

Небо за окном словно разрешилось от бремени – громыхнул гром, сверкнула молния. Налетевший вдруг порыв ветра нещадно трепанул ветку дуба, который рос у её дома. Казалось, дерево пыталось изо всех сил дотянуться до самого стола, стоявшего у распахнутого окна. Женщина закрыла окно и горестно вздохнула.
Прошло уже два дня после похорон мужа, внезапно скончавшегося от инфаркта, и вдова наконец-то решила посмотреть электронную почту. Наверняка родственники и бывшие коллеги прислали соболезнования.
Она включила компьютер и первым делом прочитала свой гороскоп на неделю. Астрологи обещают неожиданные контакты и связанные с ними хлопоты.
Хлопоты? Мои хлопоты только что закончились! – с печальным скепсисом отнеслась она к предсказанию, и тут же набрала пароль своего почтового ящика.
Открыла одно письмо, второе, третье. Так и есть. Помощи, естественно, ни от кого, но все скорбят вместе с ней прямо-таки изо всех сил.
Адрес последнего письма был очень странным: Manfred@
Кто бы это мог быть? Ни одного тёзки её умершего мужа Манфреда среди её знакомых не было, да и домена такого она ещё не встречала. В теме письма значилось: “Благополучное прибытие“. Сначала она хотела отправить письмо в спам, но что-то удержало её: из каких-то отдалённых уголков памяти выплыло значение слова Инферно. Хоть университетов Дагмар и не заканчивала, но, когда-то давно, чего греха таить, была она близка с одним очень молоденьким священником, и это латинское слово, что в переводе означает преисподняя, знала именно от него.
В задумчивости она подняла взгляд чуть повыше монитора, в окно, за которым старый дуб изо всех сил боролся со взбесившимся ветром – вспомнился хорошенький латинист:
– Столько лет прошло… Как же его звали-то? Забыла… Где-то он сейчас? Этот, определённо, там не окажется…
Словно в ответ, небо ещё раз грохнуло. Казалось, кто-то незримый и огромный где-то там далеко, ударил гигантской вилкой по пресловутой, “тамошней“ сковородке, и сковорода покатилась, подпрыгивая, по каменным гулким ступеням в той самой “преисподней“… Мурашки пробежали по её спине…
Вспомнилось, что на смену добродетельному юноше пришёл её усопший супруг – Манфред – который, как и она сама, праведником никогда не был, да и быть им не слишком старался. Недаром же говорят, что муж и жена – одна… группа риска. Оба жили без особых затей, по принципу: “Эх, пить будем, и гулять будем, а смерть придёт – помирать будем!“ Последнее её супруг уже, так сказать, “воплотил в жизнь“, точнее, в нечто противоположное этой самой жизни, которую так любил…
А теперь она видит на экране этот, скажем прямо, многозначительный адрес…
– Да, адресок-то странный… Но кто этот Манфред…? А что если вдруг…? Значит, не пронесло… да, что здесь посеешь… – подумала вдова.

Ей стало не по себе, но она тут же себя мысленно одёрнула:
– Боже, да о чём это я… Это же просто чей-то чёрный юмор… Нет… не открою… в спам, только в спам шутника-затейника! Глупости всё это… – снова откуда-то издалека нашёптывал голос здравого рассудка.
Но вдруг, помимо воли, одним непроизвольно-судорожным движением пальца она открыла послание:
“Милая Дагмар, сердце моё!“ – прочла она и, не поверив своим глазам, тут же потеряла сознание.
Через какое-то время вдова пришла в себя, собралась с силами и решила дочитать письмо до конца.
“Милая Дагмар, сердце моё!“ – перечитала она ещё раз, собрав остатки самообладания.
– Ах ты, Господи, когда это он меня так последний раз называл, что-то даже не припомню, – голова ещё плохо соображала, но постепенно способность адекватно реагировать на прочитанное возвращалась к ней.
“Спешу сообщить тебе, что моё, нет, не путешествие – это слишком громко сказано – скорее, всего лишь, перемещение в пространстве, оказалось не таким ужасным, как я себе это представлял“.
– Ну, вот и слава Богу, ну вот и ладненько, ведь говорят же, что не так страшен… тьфу, ты… о чём это я опять!?
“Всё прошло без сучка, без задоринки. Вот что значит хорошо обученный, да к тому же, могу отметить, очень сексапильный обслуживающий персонал“.
– А ещё говорят, что горбатого могила исправит… да-а… видно, это не тот случай… даже здесь он в своём репертуаре… – после этой фразы она уже овладела собой полностью.
“Сама знаешь, как я боялся воздушных ям. Но небесные извозчики превзошли самих себя: этот старый испанский гроб даже ни разу не тряхнуло“.
– Довели страну… неужто в Испании гробы закупаем? И почему старый… я платила, как за новый… что-то не понимаю… никак, гробовщик надул… а ведь надбавку взял, шельмец, как за немецкое качество… ох, и разберусь же я с ним!
“Моему прибытию все очень обрадовались“.
– Хотелось бы знать – кто… неужели там уже, и в самом деле, все: Колета, Мюзета и так далее?
“Родственники и соседи спрашивают, когда прибудешь ты“.
– А это ещё зачем? Мне и здесь неплохо… я, вообще-то, никуда не собираюсь…
“С особым нетерпением ждёт тебя мой папа, ты ведь знаешь, как он к тебе относится“.
– Ну да, ещё при первом знакомстве, лет сорок тому назад, заметила, какими маслеными глазами смотрел на меня хромой ловелас…
“Мама очень огорчилась, когда узнала, что ты на три дня задерживаешься“.
– Что значит на три дня? Это что, уже завтра? Собираться, что ли, пора? Ну, уж нет, дудки, старая ведьма… не дождёшься…
“Жара здесь, скажу я тебе, просто невероятная: печёт не только сверху – я даже подошвы ног обжог!“
– О пункте прибытия уже догадалась, недаром о моих родителях нет ни слова…
“Все успели почернеть, словно головёшки, я даже родного дядю не узнал“.
– Ну, если он, этот тихушник, очередной раз с большого бодуна, то немудрено…
“Соседский внук, ты наверняка помнишь его, несостоявшийся студент, передаёт тебе большой привет“.
– Странно, я же этого наркомана, кажется, совсем недавно встречала. Когда же он-то успел? Похоже, что вся тусовка в полном составе!
“В общем, мне тебя очень не хватает“.
– Надо думать, кроме меня некому смазывать гусиным жиром твои подгоревшие пятки…
“Ждём тебя с нетерпением, до скорой встречи!
Любящий тебя супруг“.
– Спасибо на добром слове, дорогой супруг, – начала вскипать вдовушка, – но планы у меня несколько другие…
Всякого повидала Дагмар на своём веку, но чтобы письмо – оттуда?
– Надо же, что позволяют новые технологии! – восхищённо покачала она головой. Трактирщица вдруг почувствовала себя на пике современности – молодой задор проснулся в ней:
– Ща напишу!
Она нажала на кнопку “ответить“ и начала писать, с трудом попадая дрожащими от волнения пальцами на нужные клавиши.
Наконец на экране высветилось: “Ваше письмо отправлено“.
Дагмар встала, возбуждёно одёрнула траурную чёрную мини-юбку, поправила съехавший набок парик, сняла с вешалки лёгкий плащ, злорадно хохотнула, и с бойцовским блеском в глазах сунула счет похоронного бюро в свою сумочку. Её высокие каблуки решительно застучали сначала по паркету к выходу, а потом по мокрой после грозы красной брусчатке.

 

* * *

На чудном острове Майорка в это время происходили не менее странные вещи.
Уже несколько лет, как родители Мануэля Фредлинга, свежеиспечённого магистра берлинского университета, приобрели дом на испанском острове Майорка, ставшем со временем островом немецких пенсионеров, и последние два года Мануэль вместе со своей молодой женой Дагмар чудесно проводили там отпуска. На этот раз супругам не удалось улететь вместе – непреклонный шеф задержал жену на работе на три дня.
Мануэль час назад встретил Дагмар в аэропорту. Его отец вызвался вместе с сыном встречать невестку, и теперь сидел за рулём машины, которая только что въехала в новый длинный тоннель, связывающий Пальму де Майорка с побережьем Пуэрто де Сол. Мимо окон проносились чёрные бетонные стены, освещаемые редкими фонарями. Дагмар прижалась к мужу:
– Ой, что-то жутковато, очень похоже на дорогу в преисподнюю.
– Ну, дорогая, у тебя и ассоциации! Типун тебе на язык! Вспомни, как долго мы в прошлом году тряслись по горам, а теперь катим с ветерком.
– А почему ты своего обещания не сдержал? – вдруг сменила тему Дагмар, – я так ждала твоего письма, и очень переживала, как ты, с твоей воздушной фобией, долетел.
– То есть, как это не сдержал обещания? Я тут же, по прилёту, отправил тебе Е-мейл. Ты не представляешь, как я рад, что голландский доктор мне помог. Я ведь впервые в жизни превозмог себя и прилетел в Испанию – один! Без надёжной руки сопровождающего!
– Тогда я совсем ничего не понимаю, потому что никакого письма я не получала!
– Да что ты, Дагмар, – вмешался свёкор, – Мануэль прилетел такой гордый своей победой над собой! Как он мог этой радостью с тобой не поделиться! Когда он писал письмо, я ещё тебе свой сердечный привет передавал.
– Да, действительно, странно, – озадаченно проговорил молодой муж, – а я обиделся, что не получил от тебя ответа. Ведь если письмо не может дойти до адресата, то оно возвращается автоматически, а на этот раз я его назад не получил.
Длинный тоннель благополучно привёл их вовсе не в ад, а даже совсем наоборот. С радостью они переступили порог дома родителей – впереди были две недели беззаботного отдыха. Когда же вечером, перед сном, супруги включили компьютер, их ждал сюрприз: как ни странно, оба они говорили чистую правду.
Письмо Мануэль, и в самом деле, отправил. Более того, к великому удивлению обоих, в почтовом ящике уже поджидал ответ:

“Муженёк, дорогой!
Удивил ты меня, скажу я тебе честно, от души – мне чуть башню не снесло! Что свинья болото найдёт, я знала всегда, и потому представила себе, какой там у вас сейчас гудёж стоит: алконавты, наркошки, тёлки, твой жуткий папа… и колбасня в полном разгаре – чё те не хватает? Горячо, говоришь? Не обессудь.
Спасибо за важную инфу: я рада, что всё выяснилось. Ты ведь знаешь – я своего никогда не упущу. Я не я буду, если не высужу мои кровные бабки за твоё переходящее испанское корыто, которое всучил мне этот халтурщик-гробовщик!
Дел у меня и здесь предостаточно, так что, отвали, моя черешня, и не грузи меня приглашениями. Можете там, в своей чумовой тусовке, бухать и торчать, сколько вам влезет. Только пока, как-нибудь, без меня: я-то рассчитываю встретиться с вашим “бомондом“, лет, эдак, через двадцать, не раньше. А коль ты по мне скучаешь, так для этого, слава Богу, есть интернет – присылай мыло, или же будем зависать в экстазе – в чате.
Других вариантов пока нет. Так своей чертовке-маме и передай.
А сейчас, извини, меня ждут неотложные дела. Бай-бай!
Чао-какао!
С тем пока и остаюсь,
твоя неукротимая Дагмар“.

Как в конце концов выяснилось, причиной всей фантасмагории стала невнимательность молодого магистра: в адресе @ была допущена ошибка: не хватало всего лишь одного знака – точки.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Слава БАШИРОВ. На том и этом берегу

* * *
обычный день, привычно-бестолковый
перелистнулся, вот и жизнь прошла
уснул и видел сны о жизни новой
той, что когда-то новою была
где медленные танцевали тени
ленивый ветерок листву трепал
и голова от запаха сирени
кружилась, время замерло, он спал
на той веранде дачной с майским садом
с такою тишиной глухонемой
где были дети маленькие рядом
с прекрасною и юною женой
во что-то детское они играли
смеялись, испугался, что вот-вот
проснётся, и тогда стакан у края
стола, качнувшись, упадёт

 

* * *
природа не боится повторений
оттачивая грани мастерства
не бережёт живых своих творений
рвёт облака, ломает дерева
а бедная душа другой природы
неповторимостью устрашена
глядит она в неведомые воды
в которых, снится ей, отражена

 

* * *
как мальчик под мелким осенним дождём
рассеянным, скучным, за ворот натёкшим
как водится, в ступе водицу толокшим
о чём-то пустом, бестолковом своём
как мальчик продрогший, бог знает, куда
бредущий, как маленький дождь, втихомолку
по тёмным, кривым переулкам, без толку
как попусту в ступе толчётся вода
как мальчик заплаканный, как этот вот
несчастный, растерянный дождик, бегущий
всё пуще и пуще по лужам, толкущий
пустое, бормочущий: это пройдёт

 

* * *
такое море в декабре
нет в мире цвета серого
как будто он погряз в добре
от юга и до севера
как будто нет войны кругом
ни деймоса, ни фобоса
ни в нашем мире, ни в другом
краю другого глобуса

 

* * *
так лежишь у воды, пока ещё
от беды бежишь, от обиды
вслед за облаком убегающим
не теряя его из вида
над седою равниной моря
как поведал бы горький автор
ветер тучи, а впрочем, вскоре
прояснится, скорее завтра
чем сегодня, через неделю
или позже, всё будет ясно
повторяя, мели емеля
где приснится, что всё прекрасно
вслед за тучкою кочевою
в страны, где никаких ненастий
чо ты воешь, ничо не вою
просто нету привычки к счастью

 

* * *
там в недосмотренном кино
одна меня давным-давно
в темным-темно любила
метель мутила ясный день
сносила крышу набекрень
меня с ума сводила

там раздеваясь догола
зима плела свои дела
белым-белы как сажа
четыре месяца в снегу
метель несла свою пургу
мелым-мела покражу

там всё осталось как тогда
дурное счастье и беда
любовь и грусть и жалость
в одной потерянной стране
где мене-текел на окне
морозное писалось

 

* * *
в лесу осенней средней полосы
в прозрачно-сумеречные часы
на вянущей траве и мёртвых листьях
поблескивают капли, редкий дождь
прошёл недавно, ты за ним идёшь
пути не разбирая, в чащах мглистых

глухая тишина собой полна
в ней, кажется, издалека слышна
аукающих криков перекличка
давно уже ушедших грибников
там замирает звук твоих шагов
и глохнет в перестуках электричка

и чудится, проснёшься, вот сейчас
почувствуешь, не открывая глаз
что вслед тебе и падающим листьям
ползёт туман, и невидимка-страх
таится за спиной, стоит в кустах
в туманном этом сумраке слоистом

и ты на всё глядишь со стороны
тебе двенадцать, страхи не страшны
себя, пинающего листья, видишь
ведь это только тени и кусты
из леса очарованного ты
беги быстрее, никуда не выйдешь

 

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Владимир ГАНДЕЛЬСМАН. Там, где треплется слово «душа»…

мы

1

шевеленье на пола́тях,
в люльках и во всех углах,
подрастём и в тихих подлостях –
эх, родименькие, ах! –

расползёмся кто в буфетчики,
а кто в булочники, а
кто в официанты, с печечки
от родного очага

в город прыг да скок да прыг, а там
навещу в селе родню,
из селёдочной головки, ам,
в рот похлёбку наклоню,

ах ты господи ты господи,
эх, родименькие, ах,
поутру из бычьих глаз, поди,
кушанье, и кряк, и страх,

пьёт сосед, а после стонет, жуть,
или в горести орёт,
душно в доме, смрадно, кто-нибудь
кашлем давится и мрёт,

а зачем на камне, сам реши,
светлое дитя стоит
и на церковь смотрит замерши,
не шевелится, как спит.

2

есть «счетовод» и есть «подрядчик»
или «сыскное»,
«извозчик» есть и есть «раздатчик»,
есть «в розницу» и «развесное»,
иди сюда, возьми фонарик
и посвети-ка
туда, где валит с дымных фабрик
народ безлико,
есть паспорт и печать – синюшный оттиск, –
есть, если полистать, прописка,
а то возьмёшь в июле отпуск
и едешь далеко, где море близко,
ещё попутчик пьющий: «бога нет, а?» –
бормочет, и в лице бескровность,
и мало света,
и жизнь продолжить блёклая готовность.

3

со стеариновыми в поле
выйдем свечами
и сядем, что ли,
на землю, и пожмём плечами.
как в раннее по жизни время
сошёл я с круга,
так замер всеми
своими чувствами с испуга
и обомлел: вдали ходили
страшные люди –
посвистывали или
вдруг требовали правосудья.
они, казалось мне, излишни,
грубы и праздны,
нет, не всевышни,
нечисты на руку, развязны.
мой друг, почти неразличимы,
душой восплачем,
а там в ночи мы,
огни задув, себя попрячем.

 

* * *

там, где треплется слово «душа»,
теряя след,
шёл, но опоздал, спеша
сквозь жизни свет,
и под землёй буду землю рыть
туда, к тому,
с кем, моя радость, хочу говорить
сквозь смерти тьму.

 

* * *

сегодня так легко, что вязь ветвей
чем выше и прозрачней, тем видней,

так искренне, что я предположил,
что не живу и никогда не жил,

что день апрельский непоколебим
и я, несуществующий, любим.

 

* * *

до головокружения высокое,
великолепно небо синеокое
над монастырской кладкой тесной,
над гулким холодом, над камнем с плесенью,
где белые в два профиля гробницы,
и шепчется сама собой песнь песней,
где нет между усопшими границы,
где до конца времён лежать двоим,
явившись в неслиянности пред Ним,
где жизнь, жестокости веков обучена,
к секунде приурочена, счастливую,
как апельсин, вбирая, обуючена,
и просится в ладонь теплолюбивую,
где сквозь готическую розу – неба лужица,
и голова у голубя не кружится.

проход по авансцене

домой, домой! – к кому я обращаюсь? –
(ты слышишь? нет?) – ещё я на виду,
но скоро ночь, поэтому прощаюсь,
пока иду, мне спать пора, иду –

в насущных тряпках нищий копошится,
и так тоскливо (ты со мной? аллё!),
как будто кто-то вывесил сушиться –
верёвка из окна в окно – бельё –

подумать только, слово есть: «разуться» –
в нём корня нет (ты здесь?), на склоне дня
(аллё!) я весь усну, чтоб не проснуться,
став зрением и жизнью без меня –

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Надя ДЕЛАЛАНД. Удивлённое зеркало

Памятник

прозрачный вкус воды и воздуха и тьмы
шершавый на губах матерчатый листочек
так босиком идти по памяти в источник
наощупь ноги мыть
на парамонах лечь на спину в темноте
и что-то бормотать Тебе в пустое небо
замерзнуть и простыть разгадывая ребус
и щелкать и свистеть
мне снова десять лет и я опять бесстрашна
и люди у костра мне предлагают есть
и я сажусь к костру и как благую весть
беру с улыбкой брашно
и в этот тонкий миг все сходится и вдруг
я вижу над огнем Твой лик иконописный
но Ты уже стоишь внутри над каждым смыслом
и вся я не умру

 

* * *
веснег под небом октября
так тихо тихо ти
хоть ты-то знаешь что не зря
дано тебе идти
идти сквозь зелень в аккурат
вписавшись между ней
летательно как аппарат
летально или нет
так удивительно что ты
так странно что опять
дома машины и кусты
сияют и слепят
мне снова выпал этот дар
небесный и земной
как хорошо прийти сюда
и оказаться мной

 

* * *
Время течет сквозь меня меняя
Тело располагая в произвольном порядке
Смыслы весь их цветной шебутной гербарий
Я старюсь я становлюсь старушкой
В удивленном зеркале мегацентра
Господи это я посмотри на это
У меня лицо как у мамы
Отражение подходит ко мне поближе
Щурится близозорко что-то беззвучно шепчет
Вроде бы Господи это я
Посмотри на это

Господь рассмеялся влюбленным смехом
И поцеловал меня в сердце

 

* * *
Я приняла решение стареть
достойно, как родители старели.
Седеть, сгибаться и морщиневеть,
лежать в постели, ползать еле-еле,
носить платочек, прикупить рейтуз,
еще такую сумку на колесах,
солить капусту и мочить арбуз,
и говорить кокоту «мой холесый».
пить корвалол и скоро умереть,
не чистить камень, не менять коронку,
я приняла решение стареть.
И сделала себе гиалуронку.

 

* * *
ты в моем воображении и ты в реальности – это два разных тебя
в моем воображении ты нежен покладист смущен
ты смотришь с мольбой и задыхаешься от прикосновенья мизинцем
в реальности ты рассеян и занят
делами и мыслями
в переписке не слишком приветлив
при встрече радушен и коротко добр
не понимаю как реальность могла
так чудовищно
недоработать?

 

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Юлия МЕЛЬНИК. Светлей свечи

* * *
Где детство с карамелькой за щекой,
Глядит в окно и ловит миг неспешный,
Туда войду со взрослою тоской,
Со взрослою тоской, пустой и грешной.

С пластинки поцарапанной стряхну
Седую пыль, услышу дух сосновый…
А захочу, и вовсе не вернусь
В наш мир расшатанный и бестолковый.

Спроси ту девочку, о чем она,
Сознанье распахнув, наивно грезит…
Нет ничего безжалостней окна,
В которое война и пошлость лезет.

А в том окне – ещё клубится снег,
Ещё снегирь краснеет опереньем…
Ты не буди меня, вдруг в том окне
Я почерпну доверье и смиренье.

 

* * *
Так близко подойти к оконному стеклу,
Что кажется – пройдешь насквозь и птицей станешь,
Чтоб небо бороздить, доверившись теплу,
И пусть царит закат, как полог златотканный.
Так близко подойти к древесному стволу,
Что пить захочется душе, как пыльным веткам,
И будет осень звать своих гостей к столу,
И резвый дождь гулять – по крышам и беседкам.
Так близко подойти к скользящему лучу,
Что кажется: ты – он, ты – невесом и вечен.
Несёт тебя Господь, как тонкую свечу,
И суть твоя ясней – в холодный, темный вечер.

 

* * *
Наш мир – лишь яблоко, скатившееся с ветки,
Наш мир – лишь яблоко. Попробуй – удержи…
Течет упрямый сок, мерцает в каждой клетке
То горько-горькая, то сладостная жизнь.
Наш мир – лишь яблоко, законам притяженья,
Как мы, подвластное. Медовые бока…
Распробуй, тронь рукою, сделай одолженье.
О, терпкость нежная, и кожица тонка.
Вот-вот расторгнется молекул притяженье,
Вот-вот окончится горячий летний день,
Но крови мерное, незримое скольженье
Не верит сумрачной, таинственной беде.
Жизнь не кончается… Я семена бросаю
В ладонь земли, молитву тихую творю.
Наш мир – лишь яблоко… И я его спасаю
От зла неистового и Тебе дарю.

 

* * *
Сидеть, как Будда, в золотой пыли
И видеть море синее вдали,
Сомкнув уста, но сколько неотложных
И важных дел…Вот сердце. Вот река.
Вот за порог ведущая тоска.
Вот ветер, в спину дующий тревожно.
Сидеть бы, право, да не усидеть…
Сквозь пыль дорог все очи проглядеть
Возможно. И вскочить. И спохватиться.
Покуда в мире буйствуют ветра,
Не спит печальный Будда до утра.
И я не сплю. И мне, мой друг, не спится.
Давай в ночи все царства обойдем.
Давай траву целебную найдем.
Давай приложим к ранам подорожник.
А после – скрестим ноги, замолчим,
И станем тише и светлей свечи.
Давай спасём друг друга, если сможем.

 

* * *
Одинокий Гауди ещё не попал под трамвай…
Он идёт между пальм и платанов, и мысль его вьется
Кружевными узорами, мысль его дерзко смеётся
Над трехмерным и плоским, в нем дико растут, как трава,
Марсианская готика, пена волны налетевшей,
Это камни его, он других не желает камней…
Как ребенок, он их подбирает с пустых площадей,
Чтобы строить свой мир – пучеглазый, святой, сумасшедший…
Видит Гауди – рельсы прямые, прямые углы,
Знает Гауди – линий прямых не бывает в природе…
Он срезает их взглядом, глазами от сердца отводит,
Так углы эти все тяжелы, бесполезны и злы.
Он же так не умеет, он лёгким стрижом в никуда
Улетает кружиться, трёхмерность и плоскость отбросив…
Улетающий Гауди и барселонская осень
Тихо лепят в друг друге из камня улыбку Христа.

 

СОКРАТ

Не покидай Афин, старик Сократ,
Умрет, тебя приговоривший к смерти,
А ты, слов не бросающий на ветер,
Лишь драгоценней станешь во сто крат.
Что чаша с ядом? Глупость, пустяки…
Ты, как ребенок, сладко спишь в темнице
И смерти ждёшь… Тебя убьют тупицы,
Предатели, лгуны и дураки.
Кто без тебя Афины уведет
От пошлости, от лени, от проказы?
Старик молчит, и не вздохнув ни разу,
Глядит на нас и чашу с ядом пьет.

 

* * *
А где-то только просятся снега
Водою стать, и хрупкие кристаллы,
Теряя форму, начинают таять,
И снятся веткам стужа и пурга.
Везде, в какой мирок не забреди,
По-своему земная жизнь вершится,
По-своему для каждого кружится
Наш шар земной, по-своему летит
Хмельная чайка, рыжая пчела,
И к каждому в свой час неявный, грешный,
Заглядывает ангел белоснежный
И спрашивает тихо: “Как дела?”
Для каждого, от сна на волосок,
Штрихом простым он тихо обозначит
Лишь главное, его глаза прозрачны,
И на запястье тонком нет часов.

 

* * *
Бог – в тихом ветре, не желай грозы
И пламени – разящих, беспокойных…
Бог – тихий ветер, светлый ветер в поле
Бескрайнем, полном неги и росы.
Бог – тихий ветер, что пройдет насквозь
И сдует пыль, и одолеет страхи,
Он в облаке, как в голубой рубахе,
Несёт по небу винограда гроздь.
Привыкший плакать, каяться, дрожать,
Себе понятен ты – наполовину…
А Он же – ветер, тот, что дует в спину,
Когда тебя не может удержать.

 

* * *
Я – фонарь, который Ты зажёг,
Дунул раз – и вспыхнул свет янтарный…
Может быть, вне чисел календарных
Этот ясный, тихий огонек.
Я – фонарь, горящий вопреки
Тьме ночной, я поджидаю счастье…
Дышит мир стремительно и часто,
А Твои касания легки.
Я – фонарь, и сердце фонаря –
Это свет и ничего иного…
Если станет сказанное слово
Светом, значит, я живу не зря.

 

* * *
Синий лёд колокольного звона,
Быстро тающий в пламени дня…
Этот миг – непоседа ворона,
Что притихла в руках у меня.

Чернокрыло нахохлясь, заснула,
Жёстким клювом души не дробя,
И тогда я ладонь протянула,
И чуть слышно коснулась Тебя.

А ворона во сне закричала,
А ворона открыла глаза…
А вороне приснилась сначала
Боль Земли, а потом – небеса.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Сергей ПАГЫН. Я вышел в снег…

Из снов

Вербный куст, из зеркала растущий,
комья глины на постели белой,
я, по снегу за отцом бегущий
через двор в посмертные пределы.

Вот он – в шапке и пальтишке куцем
за столом среди  глухого сада.
Тихо просит он меня вернуться:
– Уходи, тебе сюда не надо…

Я иду, и он не окликает,
я лечу с какой-то страшной кручи.

В дом вхожу –  и зеркало сияет,
пряча ветви в глубине беззвучной.

 

Ночью

Обжитый мир.
Исхоженные сны.
Но так порою хочется другого…

И долго тянешь невод тишины,
чтоб выловить мерцающее слово.

 

* * *
Я говорить пытаюсь всё ясней…
Но если, смолкнув, заглянуть в начало,
то сколько было жизней  и смертей,
чтоб речь моя сегодня прозвучала.

И сколько было отчей тишины
и шума в кроне древа родового,
чтоб смутное наитие и сны
прозрачней стали, обратившись в слово.

Я говорю, смотря на зимний сад,
в движенье веток различая лица.
И мёртвые со мною говорят
травой под снегом,
горлицей,
синицей.

 

* * *
Т. Н.

Никакого побега не надо,
шага в сторону,
взгляда за ветер…
Нам довольно пустынного сада
при закатном неистовом свете.

Это дерево, в небе летящее,
это музыки мощь бестелесная…
Это здесь… это вот  – настоящее,
хоть земное оно, хоть небесное.

 

* * *

Я вышел в снег, оставив на столе
свечу и хлеб, и наш семейный снимок…
И мир был нов, точней – летуч и зыбок,
и память гасла в сумасшедшей мгле.

И я был нов…
И шум прошедших лет
глушило снегом в этой круговерти,
и так хотелось говорить о смерти,
но я сегодня говорю про свет.

 

Утреннее подвязывание винограда

Красная лента, белая лента…
Это движение неба и света
в зыбких прорехах листвы виноградной.
Это сплетение лоз над оградой.

Усики щупают воздух и вьются,
тонкие, нежные – страшно коснуться.…
Это начало огромного лета –
белая лента, красная лента.

Мама нашла на досуге занятье –
их нарезала из ветхого платья –
платья в полоску, слезу утирала,
может, тихонько отца вспоминала,
может, другое прекрасное лето…
Красная лента, белая лента.

Ну, а теперь они словно из сказки –
эти её дорогие завязки,
словно из праздника давнего это –
белая лента, красная лента…

 

* * *

Какая даль стоит за веществом!
Вот яблоко на блюдце жестяном…
Уже совсем не яблоко – зиянье,
а если ближе, то округлый вход
в широкий сад, где яблоня растёт,
и всякий лист – открытость и дыханье.

 

* * *

Покрывается зеркало рябью,
когда дуют большие ветра,
когда ходит усталый ноябрь
по квадрату пустого двора.

Поутру размываются лица,
и дрожат, и теряют черты.
И легко навсегда погрузиться
вглубь ожившей настенной воды,

от судьбы оторвавшись без боли,
вдаль шагнуть над полоской межи.
Будет просто осеннее поле,
будет просто неспешная жизнь,

где снежок над простуженной речкой
в тишине раскрывает крыло.
И тепло, потому что у печки,
и светло, потому что светло.

 

Возвращение

Домой вернулся из больницы…
Скрипя подгнившей половицей,
всё ходит, ходит вдоль стены.
Его безумия лишили –
как будто зренье отключили,
в объятья бросив тишины.

Молчат обиженные боги –
давно погасли на пороге
огнём горящие следы.
Мертва вода, глухи деревья,
и ни приметы, ни поверья,
и сны безлюдны и пусты.

Кого спасать, по ком в удушье
бить в тёмный колокол воздушный,
и в страхе свечи зажигать?
Звезды нейтронной шевеленье
уже не чует в средостенье,
уже не ходит, словно тать,

в ночи по улицам окраин,
сухим терновником изранен,
шепча неясные слова…
И мир теперь – застывший пламень,
и непреложен, будто камень,
и нем, как небо и трава.

 

***

Воду льёшь, а она темна,
воду пьёшь, а она сияет.
Просыпается ото сна,
о тебе ничего не знает.

И целуешь её в уста,
и сияет она, покуда
постигаешь ты без труда:
человек – соучастник чуда.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Вера ЗУБАРЕВА. О новаторстве Пушкина

Русская литература в том виде, в котором мы знаем её сегодня, обязана своим своеобразием Пушкину. Речь не о новшествах в рамках известного, а о смене парадигмы мышления, в корне повлиявшей на развитие русской поэзии, прозы и драматургии. Смена парадигмы – вещь непростая, тем более, когда речь идёт о богатейшем литературном наследии западноевропейской литературы, которую Пушкин прекрасно знал и чтил.

Две вещи, которые Пушкин ввёл в литературу, поменяв её курс, были жанр, названный им «поэзией действительности», разумея под «поэзией» художественную литературу в целом, и драматические инновации. В его бытность эти новшества не были до конца поняты и оценены, но впоследствии большая русская литература пошла в разработанном им направлении. В 1833 году выход в свет полного издания «Евгения Онегина» «стал поводом для новых пасквилей. О Пушкине хулители говорили как о писателе “без мыслей, без великих философических и нравственных истин, без сильных ощущений, он “просто гударь”…14* Но и некоторые из тех журналов, которые раньше оценивали первые главы романа сочувственно, теперь писали о нем совершенно иначе, обнаруживая полную неспособность понять его новаторство.» [Мейлах 1984: 79].

И в прозе, и в драме Пушкин сместил фокус с сюжета на характер. Шаг был поистине революционный, учитывая, что весь просвещённый мир был увлечён нравоописанием, заполонившим книжные полки и диктовавшим писателю определённые правила создания повестей, поэм и романов. Нравоописание активно расширялось за счёт новых жанров от приключенческого до исторического, любовного и др. Несмотря на это, не только нравоописательная схема, активно разрабатывавшаяся и в молодой русской литературе, но и детерминирующая роль сюжета, где характер играл подчинённую роль, были в корне пересмотрены Пушкиным.

Назвав «Бориса Годунова» комедией, Пушкин обозначил новый этап в развитии драматического жанра и стал первым создателем не просто несмешной, но и очень драматичной по содержанию комедии (так Пушкин определил жанр своей исторической драмы) «Борис Годунов». Мало ему было бесконечных придирок со стороны критики!

Можно было бы гадать, что конкретно имел в виду Пушкин, назвав «Годунова» комедией, если бы он не оставил нам своих статей и заметок.

В то время как аристотелевская школа и её последователи фокусируются на различиях между комедией и трагедией (довольно безуспешно), Пушкин впервые ставит вопрос о том, что является для них общей основой. Его ответ –– характер.

В статье «О народной драме…» Пушкин, размышляя о комедии, резонно отмечает, что «смех скоро ослабевает, и на нем одном невозможно основать полного драматического действия». Далее он вводит понятие «высокой комедии», утверждая, что «высокая комедия не основана единственно на смехе, но на развитии характеров, и что нередко близко подходит к трагедии» (Пушкин VII, 147). Здесь, по сути, Пушкин, вопреки догме Аристотеля, отделяет смешное от комедии, давая понять, что «смешное» даже и не обязательный признак комедийного жанра. Это ли не новаторский взгляд?

В статье «О народной драме и драме “Марфа Посадница”» он пишет:

Трагедия преимущественно выводила тяжкие злодеяния, страдания сверхъестественные, даже физические (напр., Филоктет, Эдип, Лир). Но привычка притупляет ощущения – воображение привыкает к убийствам и казням, смотрит на них уже равнодушно, изображение же страстей и излияний души человеческой для него всегда ново, всегда занимательно, велико и поучительно. Драма стала заведовать страстями и душою человеческою (Пушкин VII, 147).

Акцент, как видим, сделан на внутреннем, на излияниях «души человеческой», на скрытых страстях, а не на том, на что опирался Аристотель в своём определении трагедии, утверждая, что «без действия трагедия невозможна, а без характеров возможна» (Аристотель 1983: 653). По Аристотелю героям присущи только внешние атрибуты – статус (высокий в трагедии и низкий в комедии) и набор гомогенных качеств, позволяющих соотнести их однозначно с той или иной группой («негодные» или «худшие» в комедии и «лучшие из нас» в трагедии). Жанр определяется действием, а действие продиктовано целью. Герой в этой трактовке – марионетка, управляемая действием. Этот постулат доминировал на протяжении веков.

Пушкин поставил всё с головы на ноги, показав, что сюжет не движет характерами, а вырастает из них.

Пушкин был абсолютно прав, когда писал: «Успех или неудача моей трагедии (так он называл в письмах жанр «Годунова» – ВЗ) будет иметь влияние на преобразование драматической нашей системы» (Пушкин VII, 433). Наивысшей точки «преобразование» достигло в комедиях Чехова, в которых продолжено и развито новаторство Пушкина практически по всем направлениям, обозначенным в «Годунове». Невзирая на отсутствие действия, открытую концовку и отказ от главного героя, Чехов настаивал на комедийном жанре своих пьес, которые все упорно принимали за драмы.

Подобные параллели дают возможность лучше оценить новаторство Пушкина, проявляющееся, как всякое новаторство, ретроспективно, по типу «ты увидишь Меня сзади, а лице Мое не будет видимо (Исх. 33:19–23).

_________________________

Литература:

  • Аристотель. Поэтика / Перевод с др.-греч. М. Л. Гаспарова // Аристотель. Сочинения в 4 тт. Т. 4 / Общ. ред. А. И. Доватура. М.: Мысль, 1983. С. 645–681.
  • Мейлах Б .С. Творчество А.С. Пушкина: Развитие художественной системы. Книга для учителя. М.: Просвещение, 1984.
  • Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 тт. / Сост. Б. В. Томашевский. 4-е изд. Л.: Наука, 1977–1979.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Вера Зубарева. «Вещества души световой исход». Памяти Натальи Гранцевой

Наталья ГранцеваПарадокс: когда связь оборвана, присутствие ещё острей.

За несколько дней до тяжкого известия душа томилась. Тягостное, траурное нависло и не отступало. Так бывает, когда что-то происходит с близким, даже если он на большом расстоянии. Думалось: кто бы это мог быть? Из близких молчал только один человек…

Этот год начался без светлых слов и пожеланий дорогой Натальи Гранцевой. Мои пожелания зависли где-то в серой зоне. «Может, уехала на праздники… Только бы была здорова…»

Мы никогда не встречались. Наше общение было эпистолярным, а значит – очень личным. Не знаю никого, кто бы так легко, просто и сердечно раскрылся в переписке с незнакомым человеком. В этом общении не требовалось многословия, каких-то уточнений, разъяснений. Всё моментально прочитывалось между строк, на загадочном невербальном уровне, на котором и сейчас ощущается её присутствие.

Её слова и вообще её тексты несли особую энергетику, по которой можно было без труда распознать её.

Современники будущего, и вы
Обернетесь прошлым когда-нибудь,
Отразитесь в синем стекле Невы,
Чтоб уйти в неведомый вечный путь.

Это будет тогда, когда города
Унесет поток васильковых вод —
Драгоценный пепел, оттиск труда,
Вещества души световой исход. <…>

В эти дни мы наблюдаем «вещества души световой исход». Души светлой, добронаправленной и сильной. А ещё нам оставлен «оттиск труда» – драгоценный оттиск мыслей, литературоведческих находок и прекрасных стихов.

У нас было удивительно много общего не только в человеческом, но и в творческом плане, включая поэзию и метод интерпретации художественных текстов. Ей была присуща та же детективная жилка в поиске разгадок смыслов, и то же обращение к историко-литературным истокам. И обе мы неравнодушны были к Одессе…

Ну что ещё прибавить? Люблю её стихи, её литературоведческие изыскания. Радовалась выходу в свет её книг. Радовалась, что можно было обменяться мыслями. Некоторые её материалы опубликованы в Гостиной, где у неё есть своя персональная страничка. Желающие могут навестить её по этой ссылке.

Светлая память.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Вера ЗУБАРЕВА. «Умным сердцем…» Памяти Даниила Чконии (1946-2023)

Даниил ЧконияДаниил Чкония. Даня… Даничка… Непроходящая печаль. Писать об этом не было сил. Всё собиралась с духом и – откладывала. Словно перо вынесло бы окончательный приговор, а он был жив – в душе, в памяти, во всём, что написал и сделал. Но приходится смириться и отдать долг памяти прекрасному человеку, поэту, литератору.

Даниил Чкония – поэт, прозаик, журналист, эссеист, критик, главный редактор «Зарубежных записок» (2004-2009). Заместитель главного редактора «Эмигрантской лиры», входил в состав Госдумы РФ по образованию и культуре… Этот список можно продолжать, но представление о диапазоне его литературной деятельности не может быть в отрыве от его человеческого диапазона. Диапазон его души был широк. Это сразу же раскрывалось в самом сокровенном – в творчестве, где он был и реалистом, и романтиком, и лириком… Отзывчивость – то главное качество, которое отличало и поэзию, и всё, о чём бы ни писал и с чем бы ни взаимодействовал этот удивительный по своей доброте человек. Очное знакомство с Даниилом состоялось в редакции «Нового мира», где проходила презентация моей новой книги стихов, на которую он написал замечательную по мысли, сердечности и мастерству рецензию. Там же я получила в подарок от него его новую книгу.

Какое он произвёл на меня впечатление? Застенчивого, очень милого и негромкого человека. Таким я и представляла его по нашей переписке. Слово раскрывало его полностью. И отношения со словом у него были, как с живым.

* * *

это грустно и непонятно
снова время кричит пестро
и толпятся слова невнятно
как набитый вагон метро
лишь одно словцо-неотложка
спит у сердца оно пока
не распахнуто нам окошко
уж ли участь его горька
и стеною непреодолимой
подступает тоска к нему
молчаливой печальной длинной
той которую не пойму
от которой не жду привета
от которой не жду обид
демон тьмы или ангел света
днём и ночью в трубу трубит

В интервью, которое я брала у него для Гостиной, он сказал такие точные и важные слова о поэзии:

Стихи – настоящие стихи – всё ещё пишутся не умом, а умным сердцем, и умным сердцем воспринимаются!

Если говорить о ракурсе, которым некоторые современные сочинители пренебрегают, так это их пренебрежительное отношение к «вдохновению». Технологически современное сочинение стихов оснащено основательно, число людей, умеющих написать грамотные и внешне современные стихи, огромно! Только читать скучно! «Ни божества, ни вдохновенья». Холодным умом писано! Я это называю «стихи умных людей». Никакой иронии! Они, действительно, умные, авторы таких стихов. Но ведь есть стихи, а есть поэзия!

(См.  моё интервью с Даниилом Чкония и стихи из его книги «Стихия и Пловец» здесь)

Так он думал, тем дышал и оставил нам, с нежностью вспоминающим о нём.

Светлая память!

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Вера ЗУБАРЕВА. Памяти Сергея Костырко (1949-2024)

Сергей КостыркоСтранные чувства испытываешь, когда послание есть, а адресат выбыл… На протяжении всех предыдущих лет, начиная с того момента, когда «Гостиная» стала появляться на портале Журнального Зала, весть о её выходе первым получал Сергей Костырко. Переписка была краткой, деловой, но никогда не сухой. Она всегда заканчивалась обоюдными добрыми пожеланиями.

Помню, в начале прошлого года, поставив новогоднюю Гостиную в ЖЗ, он написал: «Дорогая Вера! С Новым годом вас! Будем надеяться, что окажется лучше прошедшего»… Увы, последнее извещение о выходе весеннего номера Гостиной было молчаливо принято его почтой, хотя обычно Сергей всегда откликался добрым словом на мои анонсы.

Помню, осенью прошлого года произошёл сбой с изображением обложки «Гостиной» на портале ЖЗ, и Сергей очень обеспокоился, тут же принялся исправлять досадную оплошность и продолжал работать над этим, пока окончательно не поправил. А в конце, когда работа была завершена, и я сама была уже не рада, что побеспокоила его, написал: «Вера, извините за эту вот суету с переверсткой – моя вина. Проглядел». А ведь мог бы просто поправить и ничего такого не писать… И так уйму времени потратил! Да, конечно, это говорит о том, как много значило для него его детище ЖЗ, как он болел за то, чтобы всё было в лучшем виде, но ещё больше это говорит о его человеческих качествах.

Мы познакомились в редакции «Нового мира». Он пригласил меня в свой офис, усадил и исчез. Я рассматривала его кабинет, чувствуя себя виноватой, что, вот, отнимаю у человека время. Стояла зима, за окном снежило, в коридоре раздавались голоса, я пыталась представить, что он там делает, как вдруг на пороге появился Сергей с кружкой горячего чая, достал откуда-то печенье, и сразу стало тепло, уютно, просто… Потекла беседа. Он расспрашивал о Филадельфии, об университете, где я преподавала, о студентах, о том, что я им преподаю… Как и на чём мы распрощались уже не помню, помню дымящуюся кружку, и всю дорогу домой эта добрая душа чая сопровождала меня.

Сергей Костырко был тонким человеком и критиком, и в текст вчитывался с пониманием и душой. Он умел посмотреть в корень. Не забуду, как поразилась, прочитав в обзоре его отклик на мою публикацию статьи об «Иване Денисовиче» в «Новом мире».

Статья (скажем сразу, неожиданная для юбилейного жанра статья), написанная к 55-летию выхода в свет повести Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Повесть эта в 60-е прочитана была почти исключительно как художественная публицистика, антисталинская и антитоталитарная; ну а герой ее воспринимался как жертва сталинского режима, как олицетворение истинно русского человека с его нравственностью. Однако предлагаемое автором статьи прочтение повести приводит читателя к выводу, что хранителем чистоты русского духа и нравственности Ивана Денисовича можно назвать с большой натяжкой, что дух этот стремительно истончается в нем с утратой веры. И вина (беда) не только в сталинском режиме, но и в неустойчивости нравственных принципов самих его жертв – “…о чем ведет речь Солженицын? О том, что строится новый мир на новых ценностях, о том, что возводится изба, каждый угол которой обустраивается за счет угла другого, о том, что изба расшатывается, и никакие идеологические подпорки ее не укрепят, о том, что происходит обмеление души и вырождение духа. А также о приходе «врага рода человеческого» в лице коммунизма и о вере, находящейся в заточении. Шухова, возможно, и выпустят на волю. А кто освободит веру?”

В такой литературной плоскости складывались наши отношения. С большим волнением отправила ему как-то свой новый перевод “Слова…”. Он поздравил меня с выходом книги, а потом, сюрпризом, написал о ней в своей колонке в январском номере “Нового мира” (2022). Написал обзорно, ёмко, по сути. В частности, он отметил: “сам перевод Зубаревой представляет собой отнюдь не только работу стилиста, ищущего в современном русском языке аналоги «старым словесам трудных повестiи», то есть не только попытку высвободить для сегодняшнего читателя эмоциональный напор «Слова…», но и выявить сложнейшую, не сразу прочитываемую смысловую нагрузку образов в «Слове…» и их взаимодействие.”

Все эти моменты бесконечно дороги. Светлая память!

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)




Виктор ЕСИПОВ. «Демократическим копытом…» (Политические воззрения Пушкина)

Пристальный интерес Пушкина к современной ему молодой американской литературе, вероятное воздействии творчества Вашингтона Ирвинга на автора «Повестей Белкина», «Сказки о золотом петушке», «Истории села Горюхино», как и сюжетные параллели «Капитанской дочки» с романом Фенимора Купера «Шпион», мы уже отмечали раньше11

К последнему сопоставлению еще вернемся позднее под определенным углом зрения, потому что в настоящей работе собираемся сосредоточиться не на литературных реминисценциях и заимствованиях, а на отношении Пушкина к происходящим на его глазах изменениям государственных формаций в Европе и Северной Америке.

Повод к этому дают его политического толка замечания в начале статьи о «Записках» Джона Теннера, которые были изданы в Нью-Йорке в 1830 г., а затем – на французском языке в Париже в 1835 г. С парижского издания Пушкин и сделал перевод для своего изложения «Записок» в упомянутой статье.

Начинает он с признания, что «Северо-Американские Штаты», которые, собственно, для упрощения и называются часто Америкой, живо интересуют Европу:

С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями.

А затем следует продолжение, в котором тональность пушкинского высказывания меняется:

Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось.

Среди «нескольких глубоких умов», упомянутых Пушкиным, подразумевался, в частности, граф Алексис де Токвиль (1805 – 1859) – французский политический деятель, лидер консервативной партии порядка во времена Июльской монархии при Луи-Филиппе. Токвиль пришел к убеждению в необходимости и неизбежности перехода к демократическому политическому устройству для всех государств мира. Примером такого государственного устройства на тот исторический момент явились для него Соединенные Штаты Америки, куда он 1831 г. вместе со своим другом публицистом Густавом де Бомоном (1802 – 1866) отправился для подробного ознакомления с положительными и отрицательными сторонами нового государства. Пробыв в США год, путешественники возвратились домой, а в 1835 г. Токвиль издал книгу «О демократии в Америке», вызвавшей большой интерес в Европе XIX века и вновь востребованной в веке ХХ-м.

Сохраняя приверженность демократической идее, Токвиль указал на опасности всеобщего равенства, которое прямо не противореча свободе, ведет к установлению деспотии большинства, к обособлению людей друг от друга, развивает страсть к наживе, которая становится во главе угла новой цивилизации. Противовесом негативным явлениям демократического устройства общества Токвиль считал независимость юридической власти (судов) и свободу прессы. Все это остро ощутил Пушкин и этим ощущением проникнута критическая часть его отзыва об американской демократии образца 20-30 годов XIX века в цитированной уже статье «Джон Теннер»:

С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.

Пушкин мог ознакомиться с книгой Токвиля, как и с «Записками» Джона Теннера, до лета 1836 г.12

В черновом тексте письма к Чаадаеву от 19 октября 1836 г., предлагая свою концепцию истории России, он признается:

«Петр Великий укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах, духовенство — отменив патриаршество (NB: Наполеон сказал Александру: Вы сами у себя поп; это совсем не так глупо). Но одно дело произвести революцию, другое дело это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет как (…..) сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке (читали ли вы Токвиля? Я еще под горячим впечатлением от его книги и совсем напуган ею)» (курсив в конце мой. – В.Е.).

Таким образом, имя Токвиля возникает только в конце пушкинской сентенции, но за ним многое стоит. Нельзя не вспомнить в связи с этим строфу IХ из неоконченной поэмы «Езерский»:

Мне жаль, что мы, руке наемной
Дозволя грабить свой доход,
С трудом ярем заботы темной
Влачим в столице круглый год,
Что не живем семьею дружной
В довольстве, в тишине досужной,
Старея близ могил родных
В своих поместьях родовых,
Где в нашем тереме забытом
Растет пустынная трава;
Что геральдического льва
Демократическим копытом
У нас лягает и осел:
Дух века вот куда зашел!

(курсив мой. – В.Е.).

И тут уместно еще одно важное уточнение: «Езерский» датируется 1832-1833 гг., а книга Токвиля вышла в Париже в 1835 г. Следовательно, Пушкин и в пору работы над поэмой был в курсе главных американских событий. В том числе факта возникновения в 1828 г. символа демократической партии США в виде осла. Произошло это из-за того, что баллотирующийся на высший государственный пост от демократической партии Эндрю Джексон, ставший в результате выборов 7-м президентом США (1829 – 1837), подвергся нападкам и оскорблениям со стороны представителей Консервативной партии (Республиканская партия еще не существовала) за свое низкое происхождение. Консерваторы называли его «jackass» (осел), однако Джексон, вместо того, чтобы оскорбиться, сделал осла (пример упрямства, стойкости и трудолюбия) своим лозунгом и это стало символом его партии, сохранившимся до наших дней…

Менее обстоятельны пушкинские инвективы в адрес новых государственных установлений в Европе, в первую очередь во Франции, где уже существовал парламент с противоборствующими партиями, ответственность министров, суд присяжных, ограниченное избирательное право (для плательщиков 200 франков прямых налогов).

Именно к депутатам французского парламента обращены его гневные строки в известном ультрапатриотическом стихотворении: «Клеветникам России».

В письме Н. Б. Голицыну от 10 ноября 1836 г., приславшему свой перевод на французский язык упомянутого стихотворения, Пушкин вновь саркастически вспоминает их:

Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны. Я видел уже три перевода, из которых один сделан высокопоставленным лицом из числа моих друзей, но ни один не сто́ит вашего. Отчего вы не перевели этой пьесы в свое время,— я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех крикунов из Палаты депутатов.

То же пренебрежение к депутатским полномочиям и прессе в стихотворении начала июля 1836 г. «Из Пиндемонти», за полгода до смерти»:

Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура…

Итак, Пушкин предстает в критике демократии своего времени убежденным монархистом (таким же, заметим, как П.А. Вяземский, В.А. Жуковский, П.А. Плетнев и др. его друзья и сподвижники по литературной борьбе).

А пушкинское признание в стихотворении «Друзьям» (1828), вызвавшее ропот и возмущение в среде его поклонников:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю —

совершенно искренне и сделано, как говорится, в «трезвом уме и твердой памяти».

Но он ратует за такую монархию, где бы правитель был благородным и справедливым, как его Екатерина II в финале «Капитанской дочки» (хотя в жизни он относился к Екатерине с неизменной неприязнью); как Дук в «Анджело», как Петр I, которого Пушкин со времени освобождения из ссылки в 1826 г. ставил в пример Николаю I.

Что касается Екатерины II, художественно идеализированной Пушкиным в известной всем нам с детства повести, то здесь, как мы уже писали об этом13, возникает не единственная параллель с романом Купера «Шпион». Так герою упомянутого романа Генри Уартону, захваченному американскими мятежниками в качестве лазутчика англи­чан, грозит (как и Гриневу) суровое наказание в результате беспристрастного и обстоятельного судебно­го разбирательства. При этом лидер мятежников Вашингтон, лично знакомый с Генри (как Пугачев с Гриневым) открыто ничем не может помочь обвиняемому, хотя в душе уверен в его невиновности и искренне сочувствует ему и его семье. Вашингтон не может мановением руки освобо­дить своего пленника от смертной казни и вынужден вмешаться в ход дела тайно. Он поручает своему доверенному лицу устроить побег Генри.

В отличие от Вашингтона Екатерина обладает властью, не ограниченной законом. Для Екатерины, оправдывающей Гринева на основании прошения его невесты, решение суда по его делу вообще не является каким-либо препятствием.

В сюжетной параллели с Купером Пушкину, конечно, импонирует, что русская императрица в отличие от будущего президента демократического государства, власть которого ограничена законом, может проявить милость, быть милостивой к осужденному…

Однако в этой надежде на милость, благородство и справедливость правителя Пушкин постоянно испытывает жестокие разочарования. Царь так и не помилует сосланных в Сибирь декабристов, несмотря на очевидные призывы поэта («Стансы» – 1826; «Друзьям» – 1828; «Утопленник» – 1828;

«Пир Петра I» – 1835 и др.).

Разочарованием явилось для Пушкина и ужесточение внутренней политики Николая I, начавшееся летом 1832 г. с запрещения журнала «Европеец» И. В. Киреевского. В письме последнему от 11 июля 1832 года находим:

Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление; все были на Вашей стороне, то есть на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи…

«Туча» в письме, указывает на самый верх14.

Несколькими месяцами ранее Пушкин сам получил довольно резкое письмо от Бенкендорфа, касающееся публикации стихотворения «Анчар» в альманахе «Северные Цветы на 1832 год».

В апреле 1834 года цензурные ужесточения вновь коснулись Пушкина в связи с публикацией поэмы «Анджело» в сборнике «Новоселье».

Мелочные придирки царя, касающиеся придворной службы, вызвали уничижительную по отношению к нему запись от 21 мая 1834 г. в Дневнике Пушкина:

«В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». (Франц.).

 

И наконец характеристика монархической России в окончании письма к Чаадаеву от 19 октября 1836 г., не менее жесткая, чем критика американской демократии в цитированной выше статье о Джоне Теннере:

Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили…

Последнее разочарование ожидало Пушкина в связи с работой над историей Петра I, монарха, образ которого представлен в пушкинском творчестве с восхищением и неизменной симпатией и который ставился в пример императору действующему, как образец для подражания.

Подтверждением упомянутого разочаровании Пушкина-историка служит его конспект событий за 1721 год в материалах к истории Петра, исключенный впоследствии цензурой из его тетрадей:

Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика.

NB. (Это внести в Историю Петра, обдумав).

__________

По учреждении синода духовенство поднесло Петру просьбу о назначении патриарха. Тогда-то (по свидетельству современников – графа Бестужева и барона Черкасова) Петр, ударив себя в грудь и обнажив кортик, сказал: «Вот вам патриарх».

____________

Сенат и синод подносят ему титул: Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого. Петр недолго церемонился и принял их».

_____________

Сенат (т. е. восемь стариков) прокричали vivat…

Никитенко в дневниковой записи от 21 января 1837 г. сообщал о встрече с Пушкиным у П. А. Плетнева, где разговор также шел об «Истории Петра» и Пушкин сомневался, что ее можно будет провести через цензуру. Это опасение оправдалось: после его смерти В. А. Жуковскому не удалось опубликовать материалы о Петре, собранные Пушкиным, из-за возражений Николая I, усмотревшего в них «неприличные выражения», касающиеся Петра…15

Приведенные примеры говорят о том, что и монархия в реально существовавшем виде не могла удовлетворить Пушкина…

Итак, подведем итоги:

  • в результате нашего рассмотрения Пушкин предстает убежденным монархистом, но с чаянием благородного и справедливого монарха;
  • в результате нашего рассмотрения Пушкин предстает убежденным противником демократии, но остается при этом поборником свободы, как личной (см. «Из Пиндемонти»: «…себе лишь самому/Служить и угождать»), так и общественной (см. «Памятник»: «восславил я свободу»).

В связи с этим особое значение приобретают известные строки из упомянутого уже стихотворения «Из Пиндемонти»:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно?…

Может быть, это и есть окончательное пушкинское суждение по поводу монархии и демократии, не допускающее однозначных трактовок?

И мы вновь убеждаемся в том, что в какие бы готовые формулы ни пытаться уложить мысли Пушкина по той или иной проблеме, это все равно окажется для них прокрустовым ложем.

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

(more…)