Анатолий ТОКАРЕВ. Моя Одесса

        Каштаны приветливо качали кронами над моей головой, навевая воспоминания и тихую грусть. Я шёл по тенистой Пушкинской улице и вспоминал, и воспоминания сыпались, как созревшие плоды каштанов на булыжную мостовую.

Как давно я не был в Одессе! Мне бы оглянуться вокруг и удивиться происшедшим изменениям, а я, весь в мыслях о прошлом, тихо брёл среди каштанов. И отчего мне стало печально? Может, мне жаль этих мгновений жизни, исчезающих так быстро, с каждым моим шагом? А может, есть какая-то моя тайна в прошлом, которую я пытаюсь разгадать, чтобы понять себя и найти что-то утерянное, полузабытое в себе?

А прошлое – оно словно рядом, как тот автомат с газированной водой на углу. И я, тот, далёкий, вдруг стал себе близок, будто на расстоянии вытянутой руки. Потянись – и дотронешься до себя. Я смотрю на себя со стороны и с трудом узнаю: я ли это? И вот я тянусь, словно хочу утолить свою жажду газированной водой прошлого. И газ щекочет, и бьёт мне в нос, и выбивает слёзы… Я в прошлом…

В комнате спортивной гостиницы при стадионе «Динамо», на Пролетарском (Французском) бульваре, где меня тогда временно поселили, как подающего надежды спортсмена, появился худощавый, с умным пытливым взглядом чёрных глаз черкес Руслан. Он был студентом историко-филологического факультета Нальчикского университета, и его появление в Одессе оказалось неслучайным. Он, любитель словесности, очень быстро терял зрение, и единственная надежда была на профессора-офтальмолога Филатова.

И вот мы, оба полуголодные, но счастливые, наверное, от своей молодости, сидим в номере около тумбочки, словно старые знакомые, и, уплетая порезанную на газетке любительскую колбасу, увлечённо разговариваем.

Я в свои семнадцать лет был малообразованным юнцом в сравнении со студентом второго курса. Но за разговором эта разница как-то незаметно стёрлась, или, может быть, студент так непринуждённо вёл разговор и выстраивал наши отношения, что я не чувствовал его превосходства над собой.

Разговор коснулся и самого личного. А что может быть ближе человеку, чем он сам? Чем та капелька воспоминаний о родном, о прошлом, обо всём том, что согревает человека, ненавязчиво напоминая, что в нём есть душа. А в ней есть какая-то тайная, притягательная сила, заставляющая нас обострённо чувствовать всё живое в мире, окружающее нас с детства.

И тогда волнуешься, вспоминаешь. И шёпот трав, и первые трели пробудившихся с утра птиц… И тот отдалённый шум горных потоков, о котором сейчас рассказывал Руслан, вспоминая детство, представлялся мне словно наяву, хотя я никогда не был в горах.

А Руслан продолжал вспоминать:

– Горы поднимались со всех сторон, воздух был чистый и прозрачный. Запахи трав утром чувствовались особенно сильно, и меня они будоражили и пробуждали, наполняли каким-то необъяснимым чувством. Мы с отцом шли вверх по тропе и, казалось, поднимались к самому синему небу, а горы поглядывали на нас свысока, и вершины словно кружились, втягивая и нас в это кружение. Отец шёл привычно, неспешно, время от времени переводя дыхание, и от утренней прохлады он даже не ёжился. Меня же прохлада пронимала до дрожи. Она залезала под рубашку, щекотала каждую жилку; от этого прикосновения холодка я окончательно пробудился. И было предощущение какой-то тайны, ожидание чего-то необыкновенного. До пастбища было далеко, и мы шли довольно долго. Весь наш поход был наполнен этим странным, необъяснимым и загадочным ожиданием. Отец иногда останавливался, чтобы передохнуть, и словно к чему-то прислушивался. И я прислушивался и ощущал радость от того, что живу, и жизнь не кончается, и рядом со мной отец. Мир постепенно наполнялся звуками. И я доверился этой музыке. Мы шли по серебристой утренней росе, звенящей о чём-то у нас под ногами. И этот звон я как будто не просто слышал, а чувствовал всем своим существом. Первые лучи, позолотившие вершины, казались волшебными, и мне думалось и верилось, что именно так рождается в мире красота. Я будто впервые её увидел, открыл её, и она таинственно закрадывалась мне в душу. Хотелось прокричать ввысь, подарить этим вершинам и небу стихи Расула Гамзатова:

 

Доброе утро вам всем – и зимой и весной,

Спящий мой стих и голубка в расщелине горной!

 

И я, как мне казалось, этих голубок тоже видел. А однажды мы с отцом увидели застывшего высоко над нами тура, запрокинувшего рога и обозревающего дали, словно свои владения. Отец тогда сказал: «Очень чуткий и гордый зверь». А я подумал: «Такой же чуткий и гордый, как ты, мой отец». И до сих пор, когда брожу теми тропами, мне всё кажется, что он идёт рядом и вот-вот скажет: «Смотри и слушай!» – И Руслан с горечью вздохнул: – Не стало отца, и теперь те тропы, исхоженные нами, окутаны печалью. Теперь я понимаю: всё, что там мне повстречалось тогда, было необыкновенным и, главное, неповторимым…

Я проникся его рассказом до глубины души. Но у меня не было такой близкой душевной связи с отцом, и он не принимал особого участия в моей судьбе. Мне вдруг вспомнилось, как в детстве, лет восьми, я ушёл из дома, не разбирая дороги, туда, где даль седела степными ковылями, где за пригорком лишь маячили терриконы. Шёл напрямую по взгорку, по белому ковыльному склону, и, устав от обиды и от жары, упал под терновником и затих, задумался, а в ушах назойливо звучало: «Не твоего ума дело лезть ко взрослым, щенок! – И ещё отец пригрозил расправой, а вслед мне, уходящему, рыкнул: – Ты посмотри, какая цаца! Ничего ему не скажи».

Такая пустота и боль в меня проникли, что не выразить словами. Не мог я терпеть, когда выпивший отец обижал маму. И теперь все свои обиды хотелось спрятать в ковыли, чтоб их ветром разнесло по свету. И такая меня охватила грустная безнадёжность, что жить на свете не хотелось. Вдруг мне прямо на руку села жёлтая, словно солнышко, бабочка. Невольно я вскрикнул: «Бабочка-солнце – это ж на счастье!» – так мне мама говорила. Мамы рядом не было, но мне так хотелось, чтоб она меня услышала…

И как-то невзначай я свои мысли проговорил вслух:

– Теперь я понимаю, что никакая бабочка не долетит до солнца, как мама мне в детстве говорила, и что встреча с ней не сулит счастья, и всё же, хоть это и наивно, хочется верить, что так оно и есть, что это правда.

– И я бы хотел верить, – неожиданно сказал Руслан. – И чтобы душа моего отца переселилась в бабочку и освободилась от сердечных болей, от воспоминаний о войне. Я сам когда-то читал, что бабочка – это символ души, и бессмертия, и воскресения. – Он грустно повторил: – И воскресения… И негромко прочитал стихи:

 
Они до сей поры с времён тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса?

 

Песню на эти стихи Расула Гамзатова часто передавали по радио. Из уст Руслана слова звучали с такою скорбью, словно это была эпитафия по отцу. Глаза его блеснули в темноте, наполняя нашу комнату невыразимо большой печалью.

Сопереживая ему и всматриваясь в своё прошлое, я вспомнил о маме, о войне, пережитой ею, и смутная тревога охватила меня, но, чтобы как-то отвлечь Руслана от горьких мыслей, начал свой рассказ с приятного воспоминания:

– А у меня как-то больше сложились доверительные отношения с мамой. Я тебе расскажу один забавный случай. Только что научившись кое-как свистеть, я приставал к маме, вытягивая губы трубочкой и неумело, негромко насвистывая: «Фью-у-у…» Конечно, это мало было похоже на настоящий свист. «Вот послушай, мама, как у меня получается. Я уже по-соловьиному научился свистеть». А сам то ли свистел, то ли шипел. Что с меня взять – мне было всего-то лет шесть. Мама улыбалась: «Пой, мой соловушка; пой, моя душа!» И я старался как мог. А мама что-то тихо, нежно напевала, и улыбка, как цветок, расцветала на её лице. Я замолкал: любил слушать, как она поёт. Она пела так красиво – не хуже соловья, и вообще лучше всех на свете. И меня иногда просила: «А ты тоже подпевай». Я отпирался, а может, просто стеснялся: «Мама, я же не умею». А она смеялась: «Свистеть научился и петь научишься. Ты пой, как душе поётся». Мама и стихи читала нараспев, с каким-то особым чувством, и при этом в её больших посерьёзневших глазах отражалась печаль и чувствовалось в них какое-то напряжение.

Я примолк и взглянул на Руслана: может, мои воспоминания ни к чему и ему не до меня? Сквозь сумерки просматривался лишь блеск его неподвижных глаз.

– Я тебя слушаю очень внимательно, – тихо прозвучал его голос. – Какая у тебя необыкновенная мама! Жаль, что моя мама очень рано умерла… Я всегда, когда мне трудно, вспоминаю прикосновенье её рук. – И печально добавил: – Они были у неё такие тёплые и ласковые…

Меня его слова пронзили, и беспокойно стало на душе, но пришла невольная мысль: «И у моей мамы тоже руки тёплые и ласковые, только они ещё вдобавок пахнут цветами, которые она высаживает в палисаднике, как раньше её мама, на радость себе и людям. Наверное, у всех любящих мам руки одинаковые – тёплые и ласковые».

– Когда похоронили мамину маму, она умерла вскоре после их освобождения из концлагеря, – разволновавшись, начал я почти шёпотом, – моя мама забилась в угол, где у них висела икона Божьей Матери, и целую неделю проплакала там, укоряя её в жестокой несправедливости. А потом раскаивалась… Мама мало и как-то уклончиво рассказывала мне о войне, о чужбине. Может, потому, что я был ещё мал, а может, просто скрывала. В то время тем, кто побывал в лагерях, не доверяли, и это было как клеймо на их биографии…

Я грустно вздохнул и продолжал:

 – В лагере для остарбайтеров в Германии им читала стихи учительница, имя которой мама запомнила на всю свою жизнь, – Мария. Такое же имя было у маминой сестры Марийки; она умерла в лагере первой же осенью, вернее, вмиг сгорела от воспаления лёгких. Она лежала худенькая, как обуглившаяся спичка, и её чудесные глаза закрылись навек. А маме казалось, что веки её вздрагивают и глаза вот-вот откроются. Глаза у неё были такой пронзительной синевы, что взгляд Марийки одаривал людей, как вспышкой доброты, этой синью. И не сравниться было с Марийкиными её, маминым, глазам, говорила она мне, – бледного цвета, похожего на цвет слишком разведённого водой медного купороса, которым папа до войны, ещё такой весёлый и живой, опрыскивал сад. А я с горечью подумал: «Может, они такими стали от пролитых ею горьких слёз там, во тьме безысходно тоскливых барачных ночей». Ту учительницу из-под Киева, пусть и бывшую – хотя есть ли учителя бывшие? – мама всегда звала уважительно, по имени-отчеству, а для всех она была просто Захаровна. Исхудавшая, с измождённым лицом, на котором светились лишь запавшие глаза, она читала им стихи как-то нараспев; может быть, оттого что ей легче было их напеть, чем, ослабевшей, через силу выговаривая, выталкивать из себя слова. И кто-то из женщин, бывало, во время чтения в сумеречном бараке всхлипывал. Заледеневшие сердца оттаивали… Её глаза светились, вернее, освещали каким-то тёплым смиренным светом глухое, серое пространство барака. И вот эти глаза погасли. Не стало Марии Захаровны; только щемящее чувство осталось в сердцах чужих обездоленных людей, и надолго пустота поселилась в их бараке…

Я замолчал, прислушался к себе, к тишине. Взглянул на окно: оно было в последних отблесках солнца. Одесса провожала его, и оно, невидимое нам, тонуло где-то за горизонтом в темнеющем море.

– Те стихи, – продолжал я, – мама запомнила на всю жизнь. Они были для неё там, в концлагере, как глоток свежего воздуха, как тёплый ветерок с родной земли. А одно четверостишие Есенина из тех стихов, услышанных мамой в плену, я запомнил. Мама его читала с какой-то невыразимой тоской и болью, так что сердце во мне колотилось, как птица в клетке:

 

Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

 

Руслан взглянул понимающе, разделяя мою боль:

– А мой отец с самой войны носил осколок, не позволявший ему глубоко, полной грудью, как в молодости, вздохнуть. Но это не мешало ему ходить со мной в горы. Хотя я видел, что ему нелегко. Больно осознавать, что его ранняя смерть – злой отголосок войны. – И вдруг добавил с какой-то безжалостно отчаянной ноткой: – Проклятая война, столько жизней унесла!..

И ещё после паузы взволнованно, хрипло произнёс:

– Отец вспоминал… Тогда была весна. Всё цвело. Подснежники уже вырвались на волю, гусиный лук словно подмигивал жёлтым глазком, напоминая, что есть и мирная жизнь. А они топали в сапожищах по югу Украины на запад. Казалось, вот-вот война закончится: не может же она так долго продолжаться в этой красотище! Впереди Херсон, а там и до Одессы рукой подать, а там уже наша граница… Но на юге, под Херсоном, он и получил свой кусочек железа под самое сердце – вот и окрасились подснежники и гусиный лук кровью. Потом под колёсами грузовиков всё перемешалось с грязью. Война несовместима с мечтой и красотой. Где красота, говорят, там рай, а тогда сплошной ад был. А отец жалел не о ранении, а о том, что не дошёл до Одессы и не увидел Потёмкинскую лестницу. Может, и у меня от него такая тяга увидеть этот город. Он говорил: «Одесситы показали на войне, что они не только шутить и смеяться умеют». А и правда: одни катакомбы сколько крови немцам попортили! Не зря же была учреждена медаль «За оборону Одессы». А ведь в случае поражения немцы планировали уничтожить Одессу.

Мы замолчали, каждый уединившись в своих мыслях, и нам не хотелось нарушать эту притаившуюся в комнате тишину. Лишь отдалённые голоса с улицы напоминали, что мы в мире не одни. В окне отражался голубоватый вечер, бесцельно бродящий по земле. Одесса, притихшая, готовилась ко сну. И наши мысли тоже где-то бродили, погружаясь в память.

Первым заговорил Руслан, словно стряхнув с себя оцепенение:

– Что-то мы с тобой всё о печальном да о печальном. Мы же в Одессе, городе вольнолюбивом и жизнерадостном, и здесь в каждом закоулочке живёт поэзия. Ах, Одесса, как давно я мечтал сюда попасть! – восхищённо вздохнул он, и лицо его просветлело. – И не мечтал бы уже, если б не мои больные глаза. Не зря говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. А может, судьба слышит, о чём мы мечтаем. Отец не смог попасть, так хоть сын выполнит его заветное желание. И как было сюда не приехать! Сколько отсюда вышло талантов: Вера Инбер, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Семён Кирсанов, Юрий Олеша, Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, и ещё можно бесконечно долго перечислять… Я после операции обязательно поброжу по этим улочкам, где, наверное, ещё витают их души.

И вдруг он, пристально взглянув на меня, спросил:

– А ты читал Эдуарда Багрицкого? – И, не ожидая ответа, продолжил: – Это живой, страстный человек с солнечной мечтой. Послушай, какой мир он создаёт в стихах – лёгкий, воздушный. Это мог написать только одессит:

 

И пред ним – зелёный снизу,

Голубой и синий сверху –

Мир встаёт огромной птицей,

Свищет, щёлкает, звенит.

 

Это его «Птицелов». Какое жизнелюбие! Почитай обязательно. Почувствуй биенье, словно пульса, каждого слова в стихе.

– Да, стих его точно как будто пульсирует! – удивился я. – Он как живой, словно птичка, порхает и поёт. А ты хорошо сказал: такое мог написать только одессит. А одессит – это сама радость, правда, иногда замешанная на смехе сквозь слёзы.

– Это ты верно подметил насчёт стихов и довольно точно – насчёт одесситов.

– А ты, наверное, много стихов знаешь? – с волнением спросил я.

Руслан с сожалением сказал:

– Жаль, что я плохо вижу… – Но тут же взмахнул рукой, словно этим жестом отметая сожаления. – Зато у меня память отличная.

И я неуверенно попросил:

– А Лермонтова можешь почитать?

Он встал со стула, подошёл к окну и, глядя задумчиво и близоруко куда-то вдаль, начал читать:

 

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? Моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

 

Меня взяла оторопь, словно это обо мне: ведь я уехал из дому и оказался, кроме мамы, никому не нужен.

А Руслан, понизив голос, тяжело выдохнул слова, как будто он сам только что написал эти строки о своей судьбе:

 

…Обо мне она

Не спросит… всё равно,

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

 

– Какая обречённость! – Моё сердце забилось учащённо. – Он словно сам от себя отпускает жизнь. Помню, как я в детстве сорвался в балке с обрыва и в последний миг, схватившись за корневище куста, росшего на краю, пытался выбраться наверх. Глина осыпалась под ногами, и, теряя силы, я испытал вдруг такое отчаяние, что готов был разжать руку и свалиться вниз. Но вдруг передо мною словно наяву появилось лицо мамы, и я услышал: «Ты сможешь». И, преодолев себя, я выбрался наверх. Мне кажется, что Лермонтова постоянно преследовала такая же мысль – отпустить или не отпустить жизнь… разжать руку или не разжать. Как ты думаешь?

– Ты сам-то понимаешь, что поставил, можно сказать, гамлетовский вопрос? – воскликнул Руслан. – Но Лермонтов, наверное, сознательно приближал свою неотвратимую трагическую развязку. И эта неотвратимость гибели завладела им, как неизлечимая болезнь. А ведь он был человек верующий, болеющий душой за многое и многих. Только окружающие этого не видели и судили о нём как о зловещем, трагическом и холодном человеке, а его истинной сущности не замечали.

– У бабы Мотри, – заговорил я, вспомнив, может, и не к месту, но не мог не высказаться, – в красном углу висела иконка Христа, и она говорила: «Гляди, какая печаль в глазах Христа за всех нас, – не гневи же его. Живи по правде. Не суди людей опрометчиво». – И вдруг у меня вырвалось: – И в глазах Лермонтова тоже была невыразимая печаль и горечь. А его все судили и осуждали. Никто его душу не стремился понять. И какая боль в нём жила, что к гибели привела?

За окном, словно вторя моему восклицанию, печально прокричала какая-то птица. Мы прислушались, но крик больше не повторился.

Брови Руслана напряжённо сошлись на переносице.

– Сердце, видно, у него, было всё изъедено страданием. И не было защиты от гибели, – глухо сказал Руслан, – и защиты от неудачливых, злобных, завистливых людей. И на краю жизни не было человека, который бы его поддержал и остановил это движение к гибели. А его так неумолимо тянуло в Пятигорск… Хотя кто мог предположить, что это и есть самый край его жизни? А где этот край? Как его узнать? Мой отец умер по дороге домой, в горах. Ничто не предвещало смерти. Сияло солнце, вокруг пели птицы, и он, наверное, до последнего улыбался этому светлому миру. Я потом себя так казнил за то, что меня не было рядом в тот момент! Может быть, я смог бы ему чем-то помочь. Часто слышишь от людей: «Вот если б я вовремя подал лекарство… – или что-то подобное в этом роде, – тогда бы…» Но «тогда бы» уже не наступит. Так и осталась теперь душа моего отца навечно в горах. И душа Лермонтова, наверное, мечется по вершинам гор и страдает там, хотя прах его давно лежит в Тарханах. А он словно сам искал смерти. Всех провоцировал, играл со смертью, как с игрушкой. А она не любит шуток над собой.

Мне стало как-то неуютно от этих слов, и я невольно задал себе мучительный вопрос: что же всё-таки его толкало к смерти? Но вертелись уже затасканные временем ответы: жажда справедливости, неудовлетворённость собой, ранняя смерть матери, неразделённая юношеская любовь, жизнь в изгнании… И всё же отчуждённость и охлаждённость во взгляде на портретах последних лет и печать обречённости на бледном лице исходили из его хрупкой и ранимой души под мундиром с эполетами, А ведь он, поручик Лермонтов, по всей видимости, не боялся смерти. Или это была лишь маска и он, как все смертные, боялся её и просто испытывал свою судьбу? Хотя он понял, что есть вещи поважнее смерти, к которым, наверное, упорно стремилась его душа. Может быть, вечность уже раскинула своё покрывало над ним. И такое ощущение, что он при жизни прикоснулся к тайне, нам ещё неведомой:

 

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

 

…Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

 

Закралось в душу какое-то смутное чувство – юношеский преисполненный восхищения страх перед чем-то необъятным. И я затих, обволакиваемый сумерками, увлекающими меня куда-то в неизвестность, где я, маленький и незащищённый, словно растворялся в звёздном мироздании.

А за окном было тихо. Лишь где-то далеко в море прогудел теплоход, и вновь всё стихло. Сгущалась южная, скорая на сумерки ночь, погружая всё вокруг в густую, как патока, темень. И в комнате еле уловимо ощущался сыроватый запах моря.

В памяти невольно всплыли слова романса, пропетые когда-то мамой далеко отсюда, в моей другой жизни:

 

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

 

Я ощутил себя в этой бескрайней небесной пустыне, и будто там мы с Мартыновым стоим друг напротив друга. Его лицо, ничего не выражающее, тупо смотрело мимо меня, ослеплённое злобой. А у меня вот не получалось, как у Лермонтова, спокойного выражения лица человека, презирающего смерть. Поднялся ветер, пошёл дождь, затмевая звёзды, и капли медленно стекали с моего лица. Мартынов приближался к барьеру. Тревожащее чувство охватило меня. Я ведь точно знал, что буду убит…

И вдруг я почувствовал, как захрустели мои пальцы, так крепко я сжал в кулак правую руку, словно держал в ней пистолет. Её будто свело судорогой. Я еле разжал онемевшую руку и, словно очнувшись, постарался сбросить с себя наваждение.

– Что-то ты притих, – обратился ко мне Руслан.

И я, встрепенувшись от налетевших на меня печальных мыслей, проговорил:

– Я тебе сейчас расскажу, как однажды мне во сне привиделось что-то непонятное, необъяснимое. Только ты не смейся. Представь себе: слышу я, что будто надо мною звучит голос ангела – волшебный, чистый. Это было как раз после моего дня рождения, и мама сказала, что это мой день ангела. Я удивился, а она мне объяснила, что у каждого есть свой ангел и он охраняет наши души. И вот мой ангел-хранитель, которого я не вижу, а слышу, летает надо мною, всё ближе и ближе. Летает и поёт. И вот уже стали различимы слова:

 

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далёкой?

Что кинул он в краю родном?..

 

Главное, и голос чем ближе, тем более знакомый, больше того, даже родной. А это не утро было. Меня в тот жаркий день почему-то сморило, и я задремал. Так хорошо было на душе, и хотелось слушать и слушать эту песню, и тут только вдруг я понял, что это вовсе уже не сон, а это мама, сидя за вышиванием, за её любимым занятием, тихо напевает. Её тёплый грудной голос будто мелодичным ручейком вливается в мою душу. И вставать мне не хочется, одно желание – лишь бы дольше длились эти минуты. Я узнал эту песню на стихи Лермонтова. А эти стихи, как я потом прочитал, он написал в семнадцать лет. Такое вот совпадение: ведь и я пустился в своё житейское плавание в Одессу, как тот мятежный парус, не побоявшийся бури, в семнадцать лет. И путь этот был не случаен. Родной дядя по отцу плавал помощником капитана на торговом судне и заходил в порт Одессы. В письмах он так восторженно о ней рассказывал, что я, не видя города, его полюбил. Как было мне не загореться мечтой побывать в этом городе и остаться в нём жить?

– И почему, скажи, я должен смеяться? – откликнулся Руслан. – Столько у каждого из нас и печального, и светлого в жизни… А у Лермонтова, кстати, есть стихотворение «Ангел»:

 

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

 

И он, задумавшись, погрузившись мыслями в себя, тихо проговорил, пристально глядя в окно:

Ты не удивляйся тому, что я тебе скажу. Ко мне иногда мама является в образе ангела. Только не поёт, а смотрит на меня молча и жалеет, гладит по голове, будто я ещё совсем маленький и беззащитный.

– Я тебя понимаю, Руслан, – не сразу отозвался я. – Я тоже тебе что-то необычное про себя расскажу. Теперь уж ты не удивляйся. Я был маленьким, наверное, лет пяти, когда хоронили бабушку. Отец стоял у гроба своей матери, установленного на шатких табуретах, и взгляд у него был какой-то отсутствующий. Слезинки не проронил. А она белая как мел лежала, и мне страшно было и в то же время почему-то хотелось дотронуться до неё, то ли попрощаться, то ли это было какое-то странное неосознанное чувство. Может, это неотвратимая ужасная притягательность смерти. Может, и Лермонтовым это чувство владело. Мама взяла меня за руку и отвела в сторонку. Лермонтова же некому было отвести.

Я примолк, погрузившись в тишину. И, подумав немного, решил перевести разговор на другое. Вспомнил свою первую любовь, тоже, на удивление, связанную с Лермонтовым:

– Мне на день рождения, когда я учился в восьмом классе, подарили томик Лермонтова с надписью: «На память настоящему другу и поэту», – при этих словах я невольно усмехнулся. – А всё Люба, девочка, с которой мы сидели за одной партой. Я ей посвятил пару неумелых строк, которые, оказывается, тронули её сердечко, и она подумала, что я поэт. О, девичья наивность!.. Или она просто верила в моё какое-то туманное будущее. А у нас с Лермонтовым одно только и было общее. Он в детстве любил смотреть на облака, на их причудливые изменения, и фантазировать. И я это любил. Вот и всё. А может, Лермонтов был для нас как островок, на котором зарождалось наше первое чувство. Мы как-то решили открыть вместе томик Лермонтова на любой странице и прочитать, что нам пророчат строки. И прочитали:

 

Вверху одна

Горит звезда;

Мой взор она

Манит всегда…

 

Мы, глядя друг на друга, глупо заулыбались, словно осчастливленные этими строками о вечно манящей звезде. А я-то всего два раза робко проводил Любу до улицы, где она жила, и ни разу даже не поцеловал. И мне жаль, что кто-то из моих товарищей этот томик стихов Лермонтова «зачитал». Хотя было подозрение, что это Вовка, тайно влюблённый в неё, уничтожил все следы нашей симпатии. Но ещё жальче, что девочка Люба перевелась в другую школу… и мир вокруг как-то потускнел.

И я печально произнёс:

 

…И не хочу я знать, что время лечит,

Что всё проходит вместе с ним.

 

Приподняв свои чёрные, резко очерченные брови, Руслан внимательно взглянул на меня и спросил:

– А откуда ты Высоцкого знаешь?

– Кто ж в Одессе Высоцкого не знает! Он же здесь на съёмках «Вертикали» был, и его магнитофонные записи бродят по рукам. Знаешь тут какая хохма была…

– С Высоцким? – удивился Руслан.

– Да нет. Валерка, один из наших самбистов, доказывал всем, неистово споря, что Высоцкий одессит. И петь начал здесь, в музыкальном театре, где играл вместе с Мишей Водяным. Ещё бы сказал, что Марина Влади тоже одесситка, вот смеху-то было б! Но он не отступал от своего: и доказательства, говорил, есть! Ведь столько песен у Высоцкого про море и про Одессу. А в Москву переехал, утверждал он, только недавно, и помог ему в этом наш любимый певец, одессит Леонид Утёсов. Ну, конечно, мы посмеялись, что, мол, кроме Чёрного моря есть и другие моря. Но, как известно, всё лучшее из Одессы, и поэтому он остался при своём мнении. Напоследок сказал: «Ещё будете извиняться передо мной!»

– Да-а, – негромко засмеялся Руслан. – Всё талантливое только из Одессы. Может, он прав? А ты знаешь, что песня Высоцкого «Девушка из Нагасаки» написана Верой Инбер? Не знал… Вот так-то! – И вдруг, на мгновенье о чём-то задумавшись, поделился: – И у меня в школе тоже была первая любовь. Девочка, похожая на Бэлу, которой я посвятил целую поэму, подражая Лермонтову… Я даже сам сделал для неё подобие книги, как Лермонтов в юности. А между страницами вложил любимые ею фиалки. Я собрал их для неё в горах ранней весной, когда воздух пахнет цветами и кругом, всё обволакивающая теплом, тишина… Но она не оценила моего порыва. Так что ты был счастливее меня. У вас было то неуловимое обоюдное влечение, которое помнишь всю жизнь. Хотя я лукавлю. Я тоже, как видишь, помню эту девочку до сих пор, и на моём столе по весне стоит маленький букетик фиалок в память о первой любви.

Руслан отошёл от окна и сел рядом со мной. Мы задумчиво смотрели в темнеющее окно. Уже не сумеречные тени, как ещё недавно, плотно лежали по углам в комнате, а тьма забралась в каждый уголок. Но света мы не зажигали. И в темноте слышно было только наше дыхание.

Неожиданно Руслан, нарушив тишину, произнёс:

– Я как-то невольно сейчас провёл связь. Когда я говорю о Лермонтове, непроизвольно в своём сознании соприкасаюсь с Пушкиным. Существует красивая легенда о том, что Лермонтов не просто бывал в Одессе, а именно здесь произошла его встреча с Пушкиным. Лермонтову было тогда лет десять, и он путешествовал со своей бабушкой, Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, а путь их в Горячеводск пролегал именно через Одессу. Но всё это сомнительно. И всё же… А что, если и правда первая – и единственная – встреча Лермонтова с Пушкиным состоялась в Одессе? Так хочется верить, но жаль: это всего лишь легенда.

– Слушай… – Меня пронзила горькая догадка, и я, разрушив спокойный ход беседы, выпалил: – Ты не заметил, что и их дуэли так похожи на убийства? Может быть, их преследовал рок, какое-то предначертание свыше…

Руслан рассудительно и спокойно ответил:

– Ничего нового ты не открыл. Об этом давно говорят и пишут. И то, что Лермонтов отказался от своего выстрела, предоставив свою жизнь воле рока. И то, что Пушкин словно торопил свою смерть. Но ты, наверное, не знаешь, какое ещё совпадение было в их жизни. Дуэль с сыном французского посла де Барантом у Лермонтова была тоже на Чёрной речке, как и у Пушкина последняя, роковая дуэль. Это заставляет задуматься о каких-то неуловимых связях в их судьбах. Но есть и несовпадение. У Пушкина было множество дуэлей, в большинстве из которых он был зачинщиком, а у Лермонтова всего две, и на них он не посылал вызова. И на смерть Лермонтова никто не откликнулся. Вот это печально. Мы ценим всё потом, лишь потерявши.

– Да, теперь я вижу и понимаю, как мало я знаю об их судьбах, – пожалел я.

– Ничего. Было бы желание, всё узнаешь. И что это мы с тобой опять о печальном. Давай лучше об Одессе и одесситах поговорим. Одессе ведь посчастливилось, что Пушкин отбывал здесь ссылку.

– А может, Пушкину повезло? Ты обязательно сходи к памятнику Пушкину после операции. Одесса его с отеческой, вернее сказать, с материнской любовью поставила на свои кровные деньги с надписью: «Пушкину — граждане Одессы». – И вдруг я сам себя спросил вслух: – А интересно, кто любил Пушкина больше: отец или мать?

– По рассказам современников, его не очень любили родители, – вздохнул Руслан.

При этих словах меня как будто что-то толкнуло под сердце, и невольно вырвалось:

– И даже мать?

Руслан уклончиво ответил:

– Получается как-то так.

– У Лермонтова, – воспылал я искренним негодованием, – хоть не было родителей, но была бабушка. А может быть, эта горечь нелюбви и сделала Пушкина поэтом?

– Не так всё просто, – осадил Руслан моё негодование. – Зато у Пушкина была Арина Родионовна. Наша учительница в школе даже считала, что без Арины Родионовны и Пушкина как поэта не было бы. А учительница у нас была умная и возвышенная натура. Когда она входила в класс и начинала читать стихи – и пусть на ней было симпатичное, но видавшее не одну стирку платье, – после первых произнесённых ею слов нам казалось, что на ней наряд из девятнадцатого века; вся она преображалась, становилась будто выше, и мы боялись пошелохнуться. Как заворожённые сидели. Один раз новичок в классе не понял нашего восхищения перед ней и произнёс пренебрежительно: «Фи-и!» – во время чтения стихов, так мы его выставили из класса и, наверное, накостыляли бы ему, если б не строгий взгляд её красивых карих глаз. Может быть, такой же цвет глаз был у Лермонтова, но от переполнявшей его печали они казались всем тёмными. Вот такие мы были хулиганствующие любители поэзии.

– Если б нам такую учительницу! – восхищённо воскликнул я, вспомнив, как вяло и неинтересно проходили наши уроки, и только едкий запах дешёвых духов запомнился.

– А мы всем классом были в неё влюблены, и её уроки были незабываемы. Она учила, что если вчитаться, то в стихах словно линии судьбы проглядывают сквозь строки, точно так, как для хироманта читается судьба по линиям на ладони. Вот послушай! Эти стихи, вероятнее всего, знал Лермонтов:

 

Моё беспечное незнанье

Лукавый демон возмутил,

И он моё существованье

С своим навек соединил.

Я стал взирать его глазами,

Мне жизни дался бедный клад,

С его неясными словами

Моя душа звучала в лад.

Взглянул на мир я взором ясным

И изумился в тишине:

Ужели он казался мне

Столь величавым и прекрасным?

 

Говорят, они появились после ссоры Пушкина с Александром Раевским здесь, в Одессе. Пушкин пережил в ссылке всё: и любовь, и коварство иных друзей… Пойдём! – вдруг потянул он меня за руку.

– Куда ты меня тянешь? – удивился я его настойчивости.

– Сейчас увидишь. Я, когда приехал, обошёл всё вокруг и нашёл одно замечательное место. Здесь, недалеко. Там такой простор – загляденье! Даже я, с моими слабовидящими глазами, его оценил. Жаль, ты сейчас, в темноте, не увидишь, но, думаю, почувствуешь каждой клеточкой тела и души. Да ты, наверное, знаешь это место. Пойдём скорее! Правда, закат мы с тобой уже пропустили. Он здесь должен быть удивительный, как всё в Одессе.

Стадион «Динамо» стоял на высоком берегу, возвышаясь над мерцающим вдали разноцветными огоньками морем, и днём лучшее место для обзора трудно было найти. Мы дошли до самого края высокого берега. Конечно, я это место знал. Но сейчас было какое-то особое состояние души, и я его словно бы заново для себя открыл. Цикады заполняли воздух пением, несущимся из дурманящих терпким запахом трав; которые устилали ковром этот пологий склон, сбегающий к самому морю.

Августовское небо было чисто и полно звёзд. Мы взглянули с высоты птичьего полёта на мерцание огоньков стоящих на рейде кораблей и на мерцание тянущихся вереницей гирлянд огней вдоль пляжей «Отрадное» и «Ланжерон». Взгляд потянулся к небу, к мерцающим звёздам, как продолжению земных огоньков, и мы ощутили их невидимое слияние в темноте. Руслан вспомнил строку из Пушкина:

 

При блеске фонарей и звёзд…

 

Всё это пробудило в душе какие-то глубоко запрятанные чувства, и от этой красоты замерло сердце. Душа словно просила полёта.

И снова в тишине раздался голос Руслана:

 

Моей души предел желанный!

Как часто по брегам твоим

Бродил я тихий и туманный,

Заветным умыслом томим!

 

Как я любил твои отзывы,

Глухие звуки, бездны глас,

И тишину в вечерний час,

И своенравные порывы!

 

А знаешь, для Пушкина Одесса была благодатным местом. Здесь он первые главы «Евгения Онегина» написал, И об Одессе там есть строки:

 

Я жил тогда в Одессе пыльной…

Там долго ясны небеса,

Там хлопотливо торг обильный

Свои подъемлет паруса;

Там всё Европой дышит, веет,

Всё блещет югом и пестреет

Разнообразностью живой.

Язык Италии златой

Звучит по улице весёлой,

Где ходит гордый славянин,

Француз, испанец, армянин,

И грек, и молдаван тяжёлый,

И сын египетской земли,

Корсар в отставке Морали.

 

Предполагают, что прототипом Онегина был Александр Раевский. – При упоминании этого имени Руслан как-то безнадёжно махнул рукой – Упаси боже от таких друзей! А граф Воронцов Пушкина шалопаем называл. Ну, понятно. Причины веские. Всё из-за непостижимой страсти Пушкина к его жене. Вот здесь и проявилась двусмысленная роль Александра Раевского, тайно влюблённого в графиню: войдя в друзья Пушкина, он потом строил против него козни… – Руслан вдруг оживился: – Но на то он и поэт, чтоб влюбляться и безумствовать. Ты представь себе на минуту, что Пушкин  стоял здесь, на этом самом месте, и не любовался вот этой красотой, расставшись с графиней Воронцовой, а вглядывался в морскую даль, ища увозящий её корабль, и неистовствовал. Может быть, здесь и родилось его стихотворение под названием «Корабль»!

 

Морей красавец окрыленный!

Тебя зову – плыви, плыви

И сохрани залог бесценный

Мольбам, надеждам и любви.

Ты, ветер, утренним дыханьем

Счастливый парус напрягай,

Волны внезапным колыханьем

Её груди не утомляй.

 

Какая широкая, романтичная натура! – продолжал он. Его всегда привлекала ширь и в природе, и в человеке.

И Руслан рассказал, как Пушкин на три дня пропал и никто не мог найти его в городе. Оказывается, он эти дни жил на корабле среди матросов и даже друга там нашел – мавра; он был ему настоящим, преданным другом, не чета великосветским неискренним друзьям.

И тут я воскликнул, в возбуждении приподнявшись со стула:

– Говорят, Высоцкий, когда в Одессе снимался, ходил куда-то на окраину к морякам и пел им свои песни.

– И у Лермонтова на Кавказе были истинные друзья среди простых людей, – заметил Руслан – Наверно, есть в судьбах талантливых людей что-то схожее, не укладывающееся в рамки общепринятого. А Высоцкий и Пушкин были влюблены в Одессу. Заворожила Одесса Пушкина, да так, что он не хотел уезжать.

– А может, всё-таки любовь держала его в Одессе… – тихо произнёс я.

И мне показалось вдруг, что Пушкин стоит где-то рядом с нами и лёгкий ветерок касается его кудрей, овевая его, как нас сейчас. Он смотрит вдаль, словно ждёт, когда появятся огни корабля, везущего его любимую назад, в Одессу.

Руслан резко повернулся к морю, мерцающие огоньки отразились в его широко открытых глазах, преобразившихся в горящий пушкинский взор – так мне показалось, – и стал бросать слова с высокого берега в мерцающий морской простор:

 

Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые

И блещешь гордою красой.

 

Внезапно он присел и, прищурясь, взглянул под ноги:

– Смотри, какой маленький и скромный белый цветочек, а будто светится. – В темноте среди травы и, правда, что-то белело. – Так и поэзия сквозь глубину времени… – не договорив, он отпрянул в сторону. В траве мелькнула чёрная гадюка, очень редкая здесь.

Мы оторопело взглянули друг на друга. Что это? Знак какой-то большой беды? Но ответа у нас не было. Случайность? Постепенно мы успокоились, вглядываясь в таинственное мерцание ночного моря и неба. И это сияние будто снова обрело особый поэтический смысл, пеленая наши души.

И пусть не было луны и небо было чистым, но пушкинские строки так уместно звучали из уст Руслана:

 

Но поздно. Тихо спит Одесса;

И бездыханна и тепла

Немая ночь. Луна взошла,

Прозрачно-лёгкая завеса

Объемлет небо. Всё молчит;

Лишь море Чёрное шумит…

 

Итак, я жил тогда в Одессе…

 

Мысленно ещё раз я повторил пушкинскую строку: «Итак, я жил тогда в Одессе…»

И вдруг моё воображение унеслось куда-то, оторвалось от времени, перепутало его, сдвинулось в пространстве, и я оказался в будущем, перенесённый памятью в прохладный июнь ещё одного, более позднего моего возвращения в Одессу.

 

И в памяти всплыло… У бюста Пушкина на Приморском бульваре стоит взволнованная девушка с букетиком ромашек в дрожащих руках, а вокруг люди. Мне запомнился влажный запах поздно цветущей акации и то, что я не могу почему-то оторвать от девушки глаз. Я так пристально на неё смотрел, что боялся: она это заметит. Но она ничего не замечала вокруг, а вся была погружена в себя, словно что-то искала и никак не могла найти в себе. Должно быть, она искала то самое заветное чувство, которое позволило бы ей сказать единственно верные слова, отражающие её душевное волнение. А я всё на неё смотрел, – может быть, меня привлёк маленький букетик ромашек, который она нервно перекладывала из руки в руку, или непослушная чёлка каштановых волос, спадающая ей на лоб, – она постоянно сбрасывала её с глаз резким движением головы.

Небольшая толпа перед памятником негромко переговаривалась, но лёгкий шум вскоре стих. И девушка, запинаясь, начала читать с какой-то невыразимой болью, словно вырывая из самой души цветаевские строки:

 

Счастье или грусть –

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках

И прослыть в веках –

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой –

Гончаровой.

 

Она вдруг на мгновение замолчала, будто только сейчас увидев, как напряжённо и внимательно её слушают, ещё больше  разволновалась, но, взяв себя в руки, прерывистым голосом продолжила:

 

Сон или смертный грех –

Быть, как шёлк, как пух, как мех,

И. не слыша стиха литого,

Процветать себе без морщин на лбу.

Если грустно – кусать губу…

 

А последние строки она произнесла очень тихо, чуть дрогнувшим голосом, но все их услышали:

 

И потом, в гробу,

Вспоминать Ланского.

 

Она сама не заметила, как от волнения прикусила до крови губу, и красная капелька заалела на нижней губке. Девушка встрепенулась, словно хотела сказать, что если бы, если бы она жила в том столетии, то не было бы дуэли на Чёрной речке и поэт был бы жив. Угловатая фигурка девушки будто переломилась, склонившись к подножию памятника, и она, положив свой скромный букетик ромашек среди пышных роз и стройных гвоздик, растворилась в толпе, как мимолётное видение. И уже ей вслед раздались аплодисменты.

Мне стало так жаль этих мгновений, промелькнувших и исчезнувших навсегда!.. О, это неумолимое время…

Лёгкий бриз вдруг коснулся моего лица, и словно кто окликнул меня, возвращая на высокий берег, в прошлую реальность. Но никто не окликал – это я снова услышал голос Руслана:

 

Ты ждал, ты звал… я был окован;

Вотще рвалась душа моя:

Могучей страстью очарован,

У берегов остался я…

 

Я вдохнул живительный воздух моря.

Мы долго не могли заснуть в эту августовскую звёздную ночь, которая показалась нам такой длинной и значащей… Всё говорили и не могли наговориться. Словно нас мучил какой-то неразрешимый вопрос, на который мы никак не могли найти ответа. Мы словно бы сговорились с этой ночью, и она нам подарила много откровений. А утром Руслана положили в Филатовскую больницу.

Вот и ещё одну страницу памяти я перевернул. И запах трав, и ночное море и небо, и любимые поэты, и откровенный разговор – всё это осталось навсегда в душе. И я подумал: «Так что же это за тайна внезапных встреч и расставаний? Расставаний навсегда…»

И вспорхнули, взлетели голуби памяти из-под моих ног, и взвились в чистое голубое небо, и улыбнулось мне южное солнце.

 

Теперь вот ещё одна, новая встреча с городом через столько лет.

Я медленно брёл по Пушкинской улице среди шумящих над головой каштанов. А они словно дремали под жарким солнцем и лениво шептались меж собой, храня какие-то свои одесские тайны.

Неожиданно солнечный зайчик скользнул по моему лицу. Откуда этот зайчик? Со второго этажа старого двухэтажного дома лыбилась физиономия рыжего в веснушках мальчишки; он держал в руках зеркальце и из открытого окна так встречал и провожал прохожих. Я ему улыбнулся – этому дарителю солнца.

А из подворотни одесского узкого двора гулко, как из колодца, донеслось, напомнив старые добрые времена:

– Маша! Ты шо, плохо видишь правым глазом? – Я заглянул под арку: свесившись с обшарпанного балкона, старый сгорбленный еврей кричал своей соседке: – Ша! Не делай такую морду. Где вы, Маша, льёте помои? Дырка слева.

Я усмехнулся. Ах это «ша!», ах этот говор, – вновь напомнившие мне что-то далёкое, но такое знакомое близкое из юности. И так хочется сказать… нет: «Я имею кое-что вам сказать». Ведь так приятно, тепло на душе, и всё оттого, что будто бы ничего не изменилось. Всё было, было и снова привычно длилось; не останавливаясь, бежало вместе со временем словно по кругу. Вернее, по спирали. А я ведь уже другой. И «две большие разницы» между тем мной и этим…

Я затаил дыхание: только бы не прерывалось время! Буду с ним осторожен, чтоб не спугнуть, как голубей. Пусть хоть в памяти моей живёт воспоминаниями, и я буду дорожить каждым его мгновением. И такая светлая печаль меня пронзила, будто в самое сердце постучалось моё прошлое время, переплавившись в настоящее, и вместе с памятью зазвучали стихи Семёна Кирсанова:

 

Жил-был я:

Стоит ли об этом?

Шторм бил в мол.

Молод был и мил.

В порт плыл флот

С выигрышным билетом.

Жил-был я:

Помнится, что жил.

 

Я глубоко вздохнул и оглянулся на внезапный шум. Протарахтела бричка старьёвщика, кричащего: «Свистульки, хлопушки, петушки! Барахло выноси!» Такое же я слышал и раньше, и соединились два мира: прошлое и настоящее. Может, и я старьёвщик – собираю прошлое по крохам?

А вслед мне внезапно просигналила запылённая «Победа», будто из прошлого моего сигнал. Я быстро сошёл с булыжной мостовой, и тут же где-то вдалеке, напомнив моё юное морячество, раздался сигнал отходящего теплохода, и вспомнилась песня Утёсова: «Теплоход уходит в море, теплоход!» Пройти бы на Дерибасовскую, присесть на скамью рядом с памятником Утёсову и поговорить с ним, как с живым, по душам… Но память выбирает свои пути, близкие лишь ищущему её нестареющему сердцу. Я всматриваюсь в себя… в неё… И возвращаюсь в прошлое. Никогда не думал, что прошлое может так ожить. Это было, было…

Но прямо передо мной вдруг упал каштан, раскололся и покатился впереди меня по булыжной мостовой. Словно память раскололась. И пойду я за ней по городу, поищу своих знакомых и друзей. Они ещё живы и любимы.

Я иду мимо музея, где потом, без меня уже, появится новый памятник Пушкину. А голуби, которые впоследствии обживут цилиндр поэта, ещё не народились. Да они и не знают и уже не узнают меня седого. Нет, я не брежу, и не сон это, а память, вывернутая в будущее.

Эти голуби, что вспорхнули и кружат надо мною, ещё многого не знают. Ах, голуби, голуби, что вы кружите надо мной? Я ещё не сед и не печален и ничего не забыл. А может, вы знаете и храните какую-то весть? Про то, что нас ждёт там, в будущем. Там, где я сам себе непонятен и неизвестен. И не осветит туда путь даже легендарный Воронцовский маяк.

Но дай Бог, чтоб в том будущем друзья мои и знакомые, увидевшие тот новый памятник Пушкину и тех народившихся голубей, были живы и любимы! И сумели бы ещё над своей судьбой и над собой пошутить и посмеяться, как это могут только истинные одесситы…

Вдруг я застыл, растерявшись, как заблудившийся мальчишка, между прошлым и будущим. И зеркальце мне не поможет, как тому конопатому мальчонке, озарить потёмки судеб человеческих. Всё так далеко и глубоко и в то же время близко и больно… И на душе стало горько и беспросветно.

Мы ещё не знали (никто не знал – ни я, ни мои друзья), что одесситов будут жечь заживо у себя же дома, как фашисты сжигали людей в печах концлагерей. И что вольный город перестанет быть таковым.

 «И это двадцатый век!» – воскликнул когда-то Константин Паустовский в своём романе «Дым отечества». Хочется воскликнуть: «И это двадцать первый век!»

И пойду я по омрачённой памяти искать своих пропавших знакомых и друзей. А живы ли они? Я иду по булыжной мостовой, вглядываюсь, прислушиваюсь, но камни молчат.

Где ты, Алечка, дарившая мне такие нежные улыбки? О, этот ангел… Жив ли?

А дядя Изя, что стриг в «перукарне» напротив железнодорожного вокзала, такого красивого вокзала, какого больше нет в мире? А как стриг! Только ёжик волос оставался. «Голова чтоб в лето дышала – имею сказать вам», – говорил он. Где ты, дядя Изя? Ты бы, наверное, держась за сердце, сказал: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых!»

А сапожник грек Феофан, вернее, как звали его соседи, Фофан, по-простому – Фофа, пришпандоливавший намертво каблуки к моим стоптанным башмакам, зная, что этот тощий пацан не скоро купит себе новые. Сапожник, говорят в Одессе, – это либо гений, либо бездарь. Жив ли ты, сын далёкой Эллады и «гений» вольной Одессы?

А Петя, вернее, Пьер, как он себя величал, гордясь толикой текущей в нём французской крови, доставшейся (и он, наверное, в это верил) чуть ли не от Дюка де Ришелье? Жив ли ты, Пьер?

А наш тренер по самбо армянин Робик? Как мы его уважали и любили! Он был для нас, его воспитанников, и как отец, и как друг, идущий на выручку по первому зову. Где он?

А Илона – одесская румыночка? Какие глаза, какой изгиб стана! Такую женщину можно только безумно любить! Жива ли?

А Коля-морячок? Коренной одессит. Больше чем друг, он был мне как брат. Я б за него жизнь отдал. Где он?

А Лёшка-русак? Резкий парнишка, но в разведку я бы с ним пошёл. Жив ли?

А Валери, стройная, изображающая из себя итальянку? Как она смеялась на корме моего ялика в Лузановке, брызгая мне в лицо черноморской водицей!.. Белозубая, где ты?

Этого я не узнаю… О боже! Наверное, и от Пушкина там скоро и следа не останется. Темнокожего москаля скоро, видать, скинут с пьедестала, и слышится мне вновь голос черкеса Руслана из юности:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

И в этот жестокий новый век тоже хочется призвать, как Пушкин, к милосердию: «И милость к падщим…», и с болью в сердце добавив: «и … к павшим» призывал.

 

Рёв органа вдруг вспарывает тишину, того органа, что я слушал в юности в знаменитом оперном театре, тоже самого лучшего в мире… Но звук вдруг обрывается, и в напряжённой тишине слышатся только удары сердца.

И меркнет перед глазами идиллия юности… Исчезает и горит, сгорает она в огне Дома профсоюзов. (О, это страшное число – 2 мая 2014 года!) Мечутся люди в огне; мелькнул будто там силуэт Лермонтова (в его юбилейный год) в обгоревшем мундире, с золотым оружием, вручённым ему за храбрость. И вокруг – дикий хохот…

Если бы грянул гром, сверкнули молнии и хлынул поток дождя, затушив пламя пожара! Есть ли Ты, милосердный Бог, на свете? Но ничего не произошло, небеса молчали.

Как это не вяжется с безмятежным прошлым и его светлой грустью!.. Этот «тонкий яд воспоминаний», как сказано у Иннокентия Анненского, так дурманит… И кто-то шепчет: «Не надо портить такую песню воспоминаний голой правдой! Кому-то она не понравится. Не так поймут… Отнята совесть. Вывернута душа».

А если правда стучится в сердце? А если сердце кровавит?

Я знаю, так иногда бывает, когда во сне всё ужасно и ты умираешь, а утром встаёшь – и рад себе, и дивишься, что ты живой. Все страхи исчезают. Если б так… Но нет, это не сон. Это жестокая явь. И земля вздрогнула…

 

Почему так легко сеется вражда, а не любовь? Почему вызывает радость чья-то боль, нанесённая кому-то умышленно? Где жертвенность во имя человека? И я чувствую холодок под сердцем, я проваливаюсь в боль сознания – Одесса снова стучится в мою память. Теперь я её не узнаю. Она окрашена в чёрный цвет смерти и красный крови. 

И душа невыносимо болит не только за знакомых мне, но и за многих незнакомых, невинно погибших: и за беременную женщину, задушенную под смешок палачей, и за молодого одессита Славика. Он такой же по возрасту, каким я когда-то приехал в тихую вольную Одессу. Безжалостно искалечен он в Доме профсоюзов.

Состоялся консилиум врачей, после чего из Одесского военного госпиталя Славика выписали… вернее, выбросили. Да простит меня читатель за хронику, но память каждый день отсчитывает с болью и горечью. Стучат часы, как набат израненных горем сердец. А вдруг остановятся часы и время, исходя кровавыми слезами, посмотрит каждому живущему на Земле в глаза: кто ты?

Диагноз консилиума, прошедшего в пятницу, 16 мая 2014 года: «Ингаляционное отравление неизвестным газом; термический ожог дыхательных путей; двусторонняя пневмония; токсическая энцефалопатия прогрессирующего течения; отёк головного мозга».

Славик испытывает постоянный страх, хотя он не понимает, что с ним произошло. Повторяет всё время: «Батюшке мачете руки отрубили с крестом… Ужас… ужас…»

А что, если и друзья мои там погибли…? И та девушка с букетиком ромашек, так самозабвенно читавшая стихи Марины Цветаевой, умерла? И никогда все они уже не воскреснут… А что, если б и я там был, – и я бы с ними тоже умер?.. Жалко не себя…

Пусть Царство небесное пребудет со всеми мучениками!

Я шёл, и меня от боли качало… Словно безумный, теряющий память, я, как в затмении, пытался коченеющими, немеющими, как у Славика, пальцами поднять тот обожжённый обронённый букетик ромашек из прошлого, но он ускользал, выпадал из рук. Рванул ветер, растрепал мои вдруг поседевшие волосы. И уже не голуби, а вороньё надо мной кружит.

Сколько невинных убито! И всё же души, отлетая и мертвея, пробьются сквозь забвение и замалчивание, оживут. Они же не умирают? Как хочется верить в это!

Славику, по сути, выброшенному из госпиталя умирать, всё хуже и хуже. А каково его матери? Когда-то он, маленький, беспомощный, бежал к ней, протягивая ручонки, ища материнской защиты. И теперь он протягивает руки к ней, своей матери, но она бессильна. Она бы сама не дышала, не видела солнца, лишь бы его видел и жил сын и судьба одарила бы его исцеляющей небесной любовью. Где та колыбель, которую мать качала бы, а горе, убоявшись, отлетало? Ах, горе, скажи: «Во сне ведь не страшно умирать?»

Страшно. Страшно и то, что маму Славика могут арестовать и подвергнуть моральным и физическим пыткам. Что им мать! Всех свидетелей немыслимой трагедии «одесской Хатыни» будут постепенно уничтожать. Они уже пригвождены к позорному столбу виновных. И некому будет слово в защиту молвить: никто ещё пока со времён Христа не воскрес из мёртвых. Катакомбы заглохли, замурованы, защитники вымерли, запрещена даже память о них. Весёлый, жизнерадостный южный город пребывает в полном смятении.

Он ещё оживёт, закричит бодрым голосом, выбрасывая вперёд руку, выискивая, как блох, врагов нового порядка и стараясь идти в ногу со строем. Иначе шаг влево или вправо подобен смерти. И сердца этих заполонивших город пришлых бравых ребят, очерствев, уже не чуют чужого несчастья и не знают сострадания. Умирает Славик… Почему земля под ними, под убийцами, не горит?..

Зашумели тревожно каштаны, а среди ветвей чернеет вороньё. И хочется сказать словами дяди Изи: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых».

Как страшно, когда юность не памятью стирается, а её безжалостно сжигает чужая ненависть и злоба, оставляя после себя лишь пепел скорби… И летят чёрные шары в годовщину гибели в память о погибших душах. (И даже эти символы душ пытаются уничтожить, так страшна правда.) И летят вслед белые голуби как символ неумирающей памяти. Не пришло ли время в двадцать первом веке выбить новую медаль «За оборону Одессы»? И сжимаются кулаки.

Пройдёт шок, но жаль: прежней Одессы уже никогда не будет… Она, как раненая чайка, отлетела в прошлое, в небытие…

И вновь, раздирая душу, зазвучало во мне:

 

Знал соль слёз,

Нежилые стены.

Ночь без сна, –

Сердце без тепла.

Гас, как газ,

Город опустелый.

Взгляд без глаз –

Окна без стекла.

 

И дай Бог мне, простому смертному, ошибиться в этом моём печальном прогнозе…

Но уже проникают миазмы клеветы в сердца доверчивых и в то же время равнодушных и боязливых людей: что погибшие одесситы сами себя сожгли (как безжалостна и цинична клевета!) и Славик сам себя обрёк на смерть. Слабый всегда оправдывает сильного подлеца.

И я иду, мысленно перекрестившись, чтобы не отрубили руки, не убили память. Я её бережно уношу, чтобы донести до милосердных, небеспамятных людей. Ветер всё треплет мои седые волосы, треплет листья каштанов, поднимает волны на поседевшем море и колышет знамёна со свастикой.

Ветер всё усиливается, и, словно волчий вой, разносится злоба по опустевшим, примолкшим улицам. И эта патологическая злоба, неумолимо внедряясь в уже поколебленный пропагандой внутренний мир человека, перерождается в ненависть, безвозвратно сдвигая сознание, отупляя…

Сколько ещё жить осталось Славику? Мир, что ли, сошёл с ума, с восторгом встречая смерть каждого не согласного?.. Я обернулся и уже в последний раз попрощался с Одессой. Я скорблю с тобой, истерзанный город!

Вдруг я услышал высокий, тонкий как струна, дрожащий детский голосок:

 

Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди.

Навеки умолкли весёлые хлопцы,

В живых я остался один.

 

Орлёнок, орлёнок, блесни опереньем,

Собою затми белый свет.

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет.

 

И, вплетаясь в детский, зазвучал мужской, с надрывом, скорбный голос:

 

Гас, как газ,

Город опустелый.

Взгляд без глаз –

Окна без стекла.

 

И пронзают слова, и душа от боли оголена… Матерь Божья, страшно! И никто не покается…

Но слышны… Нет, не слышны тревожные гудки и сирены по всей Земле в память о невинно убиенных! Это мне лишь показалось. А может всё-таки мир очнётся? И ужаснётся?

 

 

 

        Каштаны приветливо качали кронами над моей головой, навевая воспоминания и тихую грусть. Я шёл по тенистой Пушкинской улице и вспоминал, и воспоминания сыпались, как созревшие плоды каштанов на булыжную мостовую.

Как давно я не был в Одессе! Мне бы оглянуться вокруг и удивиться происшедшим изменениям, а я, весь в мыслях о прошлом, тихо брёл среди каштанов. И отчего мне стало печально? Может, мне жаль этих мгновений жизни, исчезающих так быстро, с каждым моим шагом? А может, есть какая-то моя тайна в прошлом, которую я пытаюсь разгадать, чтобы понять себя и найти что-то утерянное, полузабытое в себе?

А прошлое – оно словно рядом, как тот автомат с газированной водой на углу. И я, тот, далёкий, вдруг стал себе близок, будто на расстоянии вытянутой руки. Потянись – и дотронешься до себя. Я смотрю на себя со стороны и с трудом узнаю: я ли это? И вот я тянусь, словно хочу утолить свою жажду газированной водой прошлого. И газ щекочет, и бьёт мне в нос, и выбивает слёзы… Я в прошлом…

В комнате спортивной гостиницы при стадионе «Динамо», на Пролетарском (Французском) бульваре, где меня тогда временно поселили, как подающего надежды спортсмена, появился худощавый, с умным пытливым взглядом чёрных глаз черкес Руслан. Он был студентом историко-филологического факультета Нальчикского университета, и его появление в Одессе оказалось неслучайным. Он, любитель словесности, очень быстро терял зрение, и единственная надежда была на профессора-офтальмолога Филатова.

И вот мы, оба полуголодные, но счастливые, наверное, от своей молодости, сидим в номере около тумбочки, словно старые знакомые, и, уплетая порезанную на газетке любительскую колбасу, увлечённо разговариваем.

Я в свои семнадцать лет был малообразованным юнцом в сравнении со студентом второго курса. Но за разговором эта разница как-то незаметно стёрлась, или, может быть, студент так непринуждённо вёл разговор и выстраивал наши отношения, что я не чувствовал его превосходства над собой.

Разговор коснулся и самого личного. А что может быть ближе человеку, чем он сам? Чем та капелька воспоминаний о родном, о прошлом, обо всём том, что согревает человека, ненавязчиво напоминая, что в нём есть душа. А в ней есть какая-то тайная, притягательная сила, заставляющая нас обострённо чувствовать всё живое в мире, окружающее нас с детства.

И тогда волнуешься, вспоминаешь. И шёпот трав, и первые трели пробудившихся с утра птиц… И тот отдалённый шум горных потоков, о котором сейчас рассказывал Руслан, вспоминая детство, представлялся мне словно наяву, хотя я никогда не был в горах.

А Руслан продолжал вспоминать:

– Горы поднимались со всех сторон, воздух был чистый и прозрачный. Запахи трав утром чувствовались особенно сильно, и меня они будоражили и пробуждали, наполняли каким-то необъяснимым чувством. Мы с отцом шли вверх по тропе и, казалось, поднимались к самому синему небу, а горы поглядывали на нас свысока, и вершины словно кружились, втягивая и нас в это кружение. Отец шёл привычно, неспешно, время от времени переводя дыхание, и от утренней прохлады он даже не ёжился. Меня же прохлада пронимала до дрожи. Она залезала под рубашку, щекотала каждую жилку; от этого прикосновения холодка я окончательно пробудился. И было предощущение какой-то тайны, ожидание чего-то необыкновенного. До пастбища было далеко, и мы шли довольно долго. Весь наш поход был наполнен этим странным, необъяснимым и загадочным ожиданием. Отец иногда останавливался, чтобы передохнуть, и словно к чему-то прислушивался. И я прислушивался и ощущал радость от того, что живу, и жизнь не кончается, и рядом со мной отец. Мир постепенно наполнялся звуками. И я доверился этой музыке. Мы шли по серебристой утренней росе, звенящей о чём-то у нас под ногами. И этот звон я как будто не просто слышал, а чувствовал всем своим существом. Первые лучи, позолотившие вершины, казались волшебными, и мне думалось и верилось, что именно так рождается в мире красота. Я будто впервые её увидел, открыл её, и она таинственно закрадывалась мне в душу. Хотелось прокричать ввысь, подарить этим вершинам и небу стихи Расула Гамзатова:

 

Доброе утро вам всем – и зимой и весной,

Спящий мой стих и голубка в расщелине горной!

 

И я, как мне казалось, этих голубок тоже видел. А однажды мы с отцом увидели застывшего высоко над нами тура, запрокинувшего рога и обозревающего дали, словно свои владения. Отец тогда сказал: «Очень чуткий и гордый зверь». А я подумал: «Такой же чуткий и гордый, как ты, мой отец». И до сих пор, когда брожу теми тропами, мне всё кажется, что он идёт рядом и вот-вот скажет: «Смотри и слушай!» – И Руслан с горечью вздохнул: – Не стало отца, и теперь те тропы, исхоженные нами, окутаны печалью. Теперь я понимаю: всё, что там мне повстречалось тогда, было необыкновенным и, главное, неповторимым…

Я проникся его рассказом до глубины души. Но у меня не было такой близкой душевной связи с отцом, и он не принимал особого участия в моей судьбе. Мне вдруг вспомнилось, как в детстве, лет восьми, я ушёл из дома, не разбирая дороги, туда, где даль седела степными ковылями, где за пригорком лишь маячили терриконы. Шёл напрямую по взгорку, по белому ковыльному склону, и, устав от обиды и от жары, упал под терновником и затих, задумался, а в ушах назойливо звучало: «Не твоего ума дело лезть ко взрослым, щенок! – И ещё отец пригрозил расправой, а вслед мне, уходящему, рыкнул: – Ты посмотри, какая цаца! Ничего ему не скажи».

Такая пустота и боль в меня проникли, что не выразить словами. Не мог я терпеть, когда выпивший отец обижал маму. И теперь все свои обиды хотелось спрятать в ковыли, чтоб их ветром разнесло по свету. И такая меня охватила грустная безнадёжность, что жить на свете не хотелось. Вдруг мне прямо на руку села жёлтая, словно солнышко, бабочка. Невольно я вскрикнул: «Бабочка-солнце – это ж на счастье!» – так мне мама говорила. Мамы рядом не было, но мне так хотелось, чтоб она меня услышала…

И как-то невзначай я свои мысли проговорил вслух:

– Теперь я понимаю, что никакая бабочка не долетит до солнца, как мама мне в детстве говорила, и что встреча с ней не сулит счастья, и всё же, хоть это и наивно, хочется верить, что так оно и есть, что это правда.

– И я бы хотел верить, – неожиданно сказал Руслан. – И чтобы душа моего отца переселилась в бабочку и освободилась от сердечных болей, от воспоминаний о войне. Я сам когда-то читал, что бабочка – это символ души, и бессмертия, и воскресения. – Он грустно повторил: – И воскресения… И негромко прочитал стихи:

 
Они до сей поры с времён тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса?

 

Песню на эти стихи Расула Гамзатова часто передавали по радио. Из уст Руслана слова звучали с такою скорбью, словно это была эпитафия по отцу. Глаза его блеснули в темноте, наполняя нашу комнату невыразимо большой печалью.

Сопереживая ему и всматриваясь в своё прошлое, я вспомнил о маме, о войне, пережитой ею, и смутная тревога охватила меня, но, чтобы как-то отвлечь Руслана от горьких мыслей, начал свой рассказ с приятного воспоминания:

– А у меня как-то больше сложились доверительные отношения с мамой. Я тебе расскажу один забавный случай. Только что научившись кое-как свистеть, я приставал к маме, вытягивая губы трубочкой и неумело, негромко насвистывая: «Фью-у-у…» Конечно, это мало было похоже на настоящий свист. «Вот послушай, мама, как у меня получается. Я уже по-соловьиному научился свистеть». А сам то ли свистел, то ли шипел. Что с меня взять – мне было всего-то лет шесть. Мама улыбалась: «Пой, мой соловушка; пой, моя душа!» И я старался как мог. А мама что-то тихо, нежно напевала, и улыбка, как цветок, расцветала на её лице. Я замолкал: любил слушать, как она поёт. Она пела так красиво – не хуже соловья, и вообще лучше всех на свете. И меня иногда просила: «А ты тоже подпевай». Я отпирался, а может, просто стеснялся: «Мама, я же не умею». А она смеялась: «Свистеть научился и петь научишься. Ты пой, как душе поётся». Мама и стихи читала нараспев, с каким-то особым чувством, и при этом в её больших посерьёзневших глазах отражалась печаль и чувствовалось в них какое-то напряжение.

Я примолк и взглянул на Руслана: может, мои воспоминания ни к чему и ему не до меня? Сквозь сумерки просматривался лишь блеск его неподвижных глаз.

– Я тебя слушаю очень внимательно, – тихо прозвучал его голос. – Какая у тебя необыкновенная мама! Жаль, что моя мама очень рано умерла… Я всегда, когда мне трудно, вспоминаю прикосновенье её рук. – И печально добавил: – Они были у неё такие тёплые и ласковые…

Меня его слова пронзили, и беспокойно стало на душе, но пришла невольная мысль: «И у моей мамы тоже руки тёплые и ласковые, только они ещё вдобавок пахнут цветами, которые она высаживает в палисаднике, как раньше её мама, на радость себе и людям. Наверное, у всех любящих мам руки одинаковые – тёплые и ласковые».

– Когда похоронили мамину маму, она умерла вскоре после их освобождения из концлагеря, – разволновавшись, начал я почти шёпотом, – моя мама забилась в угол, где у них висела икона Божьей Матери, и целую неделю проплакала там, укоряя её в жестокой несправедливости. А потом раскаивалась… Мама мало и как-то уклончиво рассказывала мне о войне, о чужбине. Может, потому, что я был ещё мал, а может, просто скрывала. В то время тем, кто побывал в лагерях, не доверяли, и это было как клеймо на их биографии…

Я грустно вздохнул и продолжал:

 – В лагере для остарбайтеров в Германии им читала стихи учительница, имя которой мама запомнила на всю свою жизнь, – Мария. Такое же имя было у маминой сестры Марийки; она умерла в лагере первой же осенью, вернее, вмиг сгорела от воспаления лёгких. Она лежала худенькая, как обуглившаяся спичка, и её чудесные глаза закрылись навек. А маме казалось, что веки её вздрагивают и глаза вот-вот откроются. Глаза у неё были такой пронзительной синевы, что взгляд Марийки одаривал людей, как вспышкой доброты, этой синью. И не сравниться было с Марийкиными её, маминым, глазам, говорила она мне, – бледного цвета, похожего на цвет слишком разведённого водой медного купороса, которым папа до войны, ещё такой весёлый и живой, опрыскивал сад. А я с горечью подумал: «Может, они такими стали от пролитых ею горьких слёз там, во тьме безысходно тоскливых барачных ночей». Ту учительницу из-под Киева, пусть и бывшую – хотя есть ли учителя бывшие? – мама всегда звала уважительно, по имени-отчеству, а для всех она была просто Захаровна. Исхудавшая, с измождённым лицом, на котором светились лишь запавшие глаза, она читала им стихи как-то нараспев; может быть, оттого что ей легче было их напеть, чем, ослабевшей, через силу выговаривая, выталкивать из себя слова. И кто-то из женщин, бывало, во время чтения в сумеречном бараке всхлипывал. Заледеневшие сердца оттаивали… Её глаза светились, вернее, освещали каким-то тёплым смиренным светом глухое, серое пространство барака. И вот эти глаза погасли. Не стало Марии Захаровны; только щемящее чувство осталось в сердцах чужих обездоленных людей, и надолго пустота поселилась в их бараке…

Я замолчал, прислушался к себе, к тишине. Взглянул на окно: оно было в последних отблесках солнца. Одесса провожала его, и оно, невидимое нам, тонуло где-то за горизонтом в темнеющем море.

– Те стихи, – продолжал я, – мама запомнила на всю жизнь. Они были для неё там, в концлагере, как глоток свежего воздуха, как тёплый ветерок с родной земли. А одно четверостишие Есенина из тех стихов, услышанных мамой в плену, я запомнил. Мама его читала с какой-то невыразимой тоской и болью, так что сердце во мне колотилось, как птица в клетке:

 

Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

 

Руслан взглянул понимающе, разделяя мою боль:

– А мой отец с самой войны носил осколок, не позволявший ему глубоко, полной грудью, как в молодости, вздохнуть. Но это не мешало ему ходить со мной в горы. Хотя я видел, что ему нелегко. Больно осознавать, что его ранняя смерть – злой отголосок войны. – И вдруг добавил с какой-то безжалостно отчаянной ноткой: – Проклятая война, столько жизней унесла!..

И ещё после паузы взволнованно, хрипло произнёс:

– Отец вспоминал… Тогда была весна. Всё цвело. Подснежники уже вырвались на волю, гусиный лук словно подмигивал жёлтым глазком, напоминая, что есть и мирная жизнь. А они топали в сапожищах по югу Украины на запад. Казалось, вот-вот война закончится: не может же она так долго продолжаться в этой красотище! Впереди Херсон, а там и до Одессы рукой подать, а там уже наша граница… Но на юге, под Херсоном, он и получил свой кусочек железа под самое сердце – вот и окрасились подснежники и гусиный лук кровью. Потом под колёсами грузовиков всё перемешалось с грязью. Война несовместима с мечтой и красотой. Где красота, говорят, там рай, а тогда сплошной ад был. А отец жалел не о ранении, а о том, что не дошёл до Одессы и не увидел Потёмкинскую лестницу. Может, и у меня от него такая тяга увидеть этот город. Он говорил: «Одесситы показали на войне, что они не только шутить и смеяться умеют». А и правда: одни катакомбы сколько крови немцам попортили! Не зря же была учреждена медаль «За оборону Одессы». А ведь в случае поражения немцы планировали уничтожить Одессу.

Мы замолчали, каждый уединившись в своих мыслях, и нам не хотелось нарушать эту притаившуюся в комнате тишину. Лишь отдалённые голоса с улицы напоминали, что мы в мире не одни. В окне отражался голубоватый вечер, бесцельно бродящий по земле. Одесса, притихшая, готовилась ко сну. И наши мысли тоже где-то бродили, погружаясь в память.

Первым заговорил Руслан, словно стряхнув с себя оцепенение:

– Что-то мы с тобой всё о печальном да о печальном. Мы же в Одессе, городе вольнолюбивом и жизнерадостном, и здесь в каждом закоулочке живёт поэзия. Ах, Одесса, как давно я мечтал сюда попасть! – восхищённо вздохнул он, и лицо его просветлело. – И не мечтал бы уже, если б не мои больные глаза. Не зря говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. А может, судьба слышит, о чём мы мечтаем. Отец не смог попасть, так хоть сын выполнит его заветное желание. И как было сюда не приехать! Сколько отсюда вышло талантов: Вера Инбер, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Семён Кирсанов, Юрий Олеша, Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, и ещё можно бесконечно долго перечислять… Я после операции обязательно поброжу по этим улочкам, где, наверное, ещё витают их души.

И вдруг он, пристально взглянув на меня, спросил:

– А ты читал Эдуарда Багрицкого? – И, не ожидая ответа, продолжил: – Это живой, страстный человек с солнечной мечтой. Послушай, какой мир он создаёт в стихах – лёгкий, воздушный. Это мог написать только одессит:

 

И пред ним – зелёный снизу,

Голубой и синий сверху –

Мир встаёт огромной птицей,

Свищет, щёлкает, звенит.

 

Это его «Птицелов». Какое жизнелюбие! Почитай обязательно. Почувствуй биенье, словно пульса, каждого слова в стихе.

– Да, стих его точно как будто пульсирует! – удивился я. – Он как живой, словно птичка, порхает и поёт. А ты хорошо сказал: такое мог написать только одессит. А одессит – это сама радость, правда, иногда замешанная на смехе сквозь слёзы.

– Это ты верно подметил насчёт стихов и довольно точно – насчёт одесситов.

– А ты, наверное, много стихов знаешь? – с волнением спросил я.

Руслан с сожалением сказал:

– Жаль, что я плохо вижу… – Но тут же взмахнул рукой, словно этим жестом отметая сожаления. – Зато у меня память отличная.

И я неуверенно попросил:

– А Лермонтова можешь почитать?

Он встал со стула, подошёл к окну и, глядя задумчиво и близоруко куда-то вдаль, начал читать:

 

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? Моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

 

Меня взяла оторопь, словно это обо мне: ведь я уехал из дому и оказался, кроме мамы, никому не нужен.

А Руслан, понизив голос, тяжело выдохнул слова, как будто он сам только что написал эти строки о своей судьбе:

 

…Обо мне она

Не спросит… всё равно,

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

 

– Какая обречённость! – Моё сердце забилось учащённо. – Он словно сам от себя отпускает жизнь. Помню, как я в детстве сорвался в балке с обрыва и в последний миг, схватившись за корневище куста, росшего на краю, пытался выбраться наверх. Глина осыпалась под ногами, и, теряя силы, я испытал вдруг такое отчаяние, что готов был разжать руку и свалиться вниз. Но вдруг передо мною словно наяву появилось лицо мамы, и я услышал: «Ты сможешь». И, преодолев себя, я выбрался наверх. Мне кажется, что Лермонтова постоянно преследовала такая же мысль – отпустить или не отпустить жизнь… разжать руку или не разжать. Как ты думаешь?

– Ты сам-то понимаешь, что поставил, можно сказать, гамлетовский вопрос? – воскликнул Руслан. – Но Лермонтов, наверное, сознательно приближал свою неотвратимую трагическую развязку. И эта неотвратимость гибели завладела им, как неизлечимая болезнь. А ведь он был человек верующий, болеющий душой за многое и многих. Только окружающие этого не видели и судили о нём как о зловещем, трагическом и холодном человеке, а его истинной сущности не замечали.

– У бабы Мотри, – заговорил я, вспомнив, может, и не к месту, но не мог не высказаться, – в красном углу висела иконка Христа, и она говорила: «Гляди, какая печаль в глазах Христа за всех нас, – не гневи же его. Живи по правде. Не суди людей опрометчиво». – И вдруг у меня вырвалось: – И в глазах Лермонтова тоже была невыразимая печаль и горечь. А его все судили и осуждали. Никто его душу не стремился понять. И какая боль в нём жила, что к гибели привела?

За окном, словно вторя моему восклицанию, печально прокричала какая-то птица. Мы прислушались, но крик больше не повторился.

Брови Руслана напряжённо сошлись на переносице.

– Сердце, видно, у него, было всё изъедено страданием. И не было защиты от гибели, – глухо сказал Руслан, – и защиты от неудачливых, злобных, завистливых людей. И на краю жизни не было человека, который бы его поддержал и остановил это движение к гибели. А его так неумолимо тянуло в Пятигорск… Хотя кто мог предположить, что это и есть самый край его жизни? А где этот край? Как его узнать? Мой отец умер по дороге домой, в горах. Ничто не предвещало смерти. Сияло солнце, вокруг пели птицы, и он, наверное, до последнего улыбался этому светлому миру. Я потом себя так казнил за то, что меня не было рядом в тот момент! Может быть, я смог бы ему чем-то помочь. Часто слышишь от людей: «Вот если б я вовремя подал лекарство… – или что-то подобное в этом роде, – тогда бы…» Но «тогда бы» уже не наступит. Так и осталась теперь душа моего отца навечно в горах. И душа Лермонтова, наверное, мечется по вершинам гор и страдает там, хотя прах его давно лежит в Тарханах. А он словно сам искал смерти. Всех провоцировал, играл со смертью, как с игрушкой. А она не любит шуток над собой.

Мне стало как-то неуютно от этих слов, и я невольно задал себе мучительный вопрос: что же всё-таки его толкало к смерти? Но вертелись уже затасканные временем ответы: жажда справедливости, неудовлетворённость собой, ранняя смерть матери, неразделённая юношеская любовь, жизнь в изгнании… И всё же отчуждённость и охлаждённость во взгляде на портретах последних лет и печать обречённости на бледном лице исходили из его хрупкой и ранимой души под мундиром с эполетами, А ведь он, поручик Лермонтов, по всей видимости, не боялся смерти. Или это была лишь маска и он, как все смертные, боялся её и просто испытывал свою судьбу? Хотя он понял, что есть вещи поважнее смерти, к которым, наверное, упорно стремилась его душа. Может быть, вечность уже раскинула своё покрывало над ним. И такое ощущение, что он при жизни прикоснулся к тайне, нам ещё неведомой:

 

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

 

…Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

 

Закралось в душу какое-то смутное чувство – юношеский преисполненный восхищения страх перед чем-то необъятным. И я затих, обволакиваемый сумерками, увлекающими меня куда-то в неизвестность, где я, маленький и незащищённый, словно растворялся в звёздном мироздании.

А за окном было тихо. Лишь где-то далеко в море прогудел теплоход, и вновь всё стихло. Сгущалась южная, скорая на сумерки ночь, погружая всё вокруг в густую, как патока, темень. И в комнате еле уловимо ощущался сыроватый запах моря.

В памяти невольно всплыли слова романса, пропетые когда-то мамой далеко отсюда, в моей другой жизни:

 

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

 

Я ощутил себя в этой бескрайней небесной пустыне, и будто там мы с Мартыновым стоим друг напротив друга. Его лицо, ничего не выражающее, тупо смотрело мимо меня, ослеплённое злобой. А у меня вот не получалось, как у Лермонтова, спокойного выражения лица человека, презирающего смерть. Поднялся ветер, пошёл дождь, затмевая звёзды, и капли медленно стекали с моего лица. Мартынов приближался к барьеру. Тревожащее чувство охватило меня. Я ведь точно знал, что буду убит…

И вдруг я почувствовал, как захрустели мои пальцы, так крепко я сжал в кулак правую руку, словно держал в ней пистолет. Её будто свело судорогой. Я еле разжал онемевшую руку и, словно очнувшись, постарался сбросить с себя наваждение.

– Что-то ты притих, – обратился ко мне Руслан.

И я, встрепенувшись от налетевших на меня печальных мыслей, проговорил:

– Я тебе сейчас расскажу, как однажды мне во сне привиделось что-то непонятное, необъяснимое. Только ты не смейся. Представь себе: слышу я, что будто надо мною звучит голос ангела – волшебный, чистый. Это было как раз после моего дня рождения, и мама сказала, что это мой день ангела. Я удивился, а она мне объяснила, что у каждого есть свой ангел и он охраняет наши души. И вот мой ангел-хранитель, которого я не вижу, а слышу, летает надо мною, всё ближе и ближе. Летает и поёт. И вот уже стали различимы слова:

 

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далёкой?

Что кинул он в краю родном?..

 

Главное, и голос чем ближе, тем более знакомый, больше того, даже родной. А это не утро было. Меня в тот жаркий день почему-то сморило, и я задремал. Так хорошо было на душе, и хотелось слушать и слушать эту песню, и тут только вдруг я понял, что это вовсе уже не сон, а это мама, сидя за вышиванием, за её любимым занятием, тихо напевает. Её тёплый грудной голос будто мелодичным ручейком вливается в мою душу. И вставать мне не хочется, одно желание – лишь бы дольше длились эти минуты. Я узнал эту песню на стихи Лермонтова. А эти стихи, как я потом прочитал, он написал в семнадцать лет. Такое вот совпадение: ведь и я пустился в своё житейское плавание в Одессу, как тот мятежный парус, не побоявшийся бури, в семнадцать лет. И путь этот был не случаен. Родной дядя по отцу плавал помощником капитана на торговом судне и заходил в порт Одессы. В письмах он так восторженно о ней рассказывал, что я, не видя города, его полюбил. Как было мне не загореться мечтой побывать в этом городе и остаться в нём жить?

– И почему, скажи, я должен смеяться? – откликнулся Руслан. – Столько у каждого из нас и печального, и светлого в жизни… А у Лермонтова, кстати, есть стихотворение «Ангел»:

 

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

 

И он, задумавшись, погрузившись мыслями в себя, тихо проговорил, пристально глядя в окно:

Ты не удивляйся тому, что я тебе скажу. Ко мне иногда мама является в образе ангела. Только не поёт, а смотрит на меня молча и жалеет, гладит по голове, будто я ещё совсем маленький и беззащитный.

– Я тебя понимаю, Руслан, – не сразу отозвался я. – Я тоже тебе что-то необычное про себя расскажу. Теперь уж ты не удивляйся. Я был маленьким, наверное, лет пяти, когда хоронили бабушку. Отец стоял у гроба своей матери, установленного на шатких табуретах, и взгляд у него был какой-то отсутствующий. Слезинки не проронил. А она белая как мел лежала, и мне страшно было и в то же время почему-то хотелось дотронуться до неё, то ли попрощаться, то ли это было какое-то странное неосознанное чувство. Может, это неотвратимая ужасная притягательность смерти. Может, и Лермонтовым это чувство владело. Мама взяла меня за руку и отвела в сторонку. Лермонтова же некому было отвести.

Я примолк, погрузившись в тишину. И, подумав немного, решил перевести разговор на другое. Вспомнил свою первую любовь, тоже, на удивление, связанную с Лермонтовым:

– Мне на день рождения, когда я учился в восьмом классе, подарили томик Лермонтова с надписью: «На память настоящему другу и поэту», – при этих словах я невольно усмехнулся. – А всё Люба, девочка, с которой мы сидели за одной партой. Я ей посвятил пару неумелых строк, которые, оказывается, тронули её сердечко, и она подумала, что я поэт. О, девичья наивность!.. Или она просто верила в моё какое-то туманное будущее. А у нас с Лермонтовым одно только и было общее. Он в детстве любил смотреть на облака, на их причудливые изменения, и фантазировать. И я это любил. Вот и всё. А может, Лермонтов был для нас как островок, на котором зарождалось наше первое чувство. Мы как-то решили открыть вместе томик Лермонтова на любой странице и прочитать, что нам пророчат строки. И прочитали:

 

Вверху одна

Горит звезда;

Мой взор она

Манит всегда…

 

Мы, глядя друг на друга, глупо заулыбались, словно осчастливленные этими строками о вечно манящей звезде. А я-то всего два раза робко проводил Любу до улицы, где она жила, и ни разу даже не поцеловал. И мне жаль, что кто-то из моих товарищей этот томик стихов Лермонтова «зачитал». Хотя было подозрение, что это Вовка, тайно влюблённый в неё, уничтожил все следы нашей симпатии. Но ещё жальче, что девочка Люба перевелась в другую школу… и мир вокруг как-то потускнел.

И я печально произнёс:

 

…И не хочу я знать, что время лечит,

Что всё проходит вместе с ним.

 

Приподняв свои чёрные, резко очерченные брови, Руслан внимательно взглянул на меня и спросил:

– А откуда ты Высоцкого знаешь?

– Кто ж в Одессе Высоцкого не знает! Он же здесь на съёмках «Вертикали» был, и его магнитофонные записи бродят по рукам. Знаешь тут какая хохма была…

– С Высоцким? – удивился Руслан.

– Да нет. Валерка, один из наших самбистов, доказывал всем, неистово споря, что Высоцкий одессит. И петь начал здесь, в музыкальном театре, где играл вместе с Мишей Водяным. Ещё бы сказал, что Марина Влади тоже одесситка, вот смеху-то было б! Но он не отступал от своего: и доказательства, говорил, есть! Ведь столько песен у Высоцкого про море и про Одессу. А в Москву переехал, утверждал он, только недавно, и помог ему в этом наш любимый певец, одессит Леонид Утёсов. Ну, конечно, мы посмеялись, что, мол, кроме Чёрного моря есть и другие моря. Но, как известно, всё лучшее из Одессы, и поэтому он остался при своём мнении. Напоследок сказал: «Ещё будете извиняться передо мной!»

– Да-а, – негромко засмеялся Руслан. – Всё талантливое только из Одессы. Может, он прав? А ты знаешь, что песня Высоцкого «Девушка из Нагасаки» написана Верой Инбер? Не знал… Вот так-то! – И вдруг, на мгновенье о чём-то задумавшись, поделился: – И у меня в школе тоже была первая любовь. Девочка, похожая на Бэлу, которой я посвятил целую поэму, подражая Лермонтову… Я даже сам сделал для неё подобие книги, как Лермонтов в юности. А между страницами вложил любимые ею фиалки. Я собрал их для неё в горах ранней весной, когда воздух пахнет цветами и кругом, всё обволакивающая теплом, тишина… Но она не оценила моего порыва. Так что ты был счастливее меня. У вас было то неуловимое обоюдное влечение, которое помнишь всю жизнь. Хотя я лукавлю. Я тоже, как видишь, помню эту девочку до сих пор, и на моём столе по весне стоит маленький букетик фиалок в память о первой любви.

Руслан отошёл от окна и сел рядом со мной. Мы задумчиво смотрели в темнеющее окно. Уже не сумеречные тени, как ещё недавно, плотно лежали по углам в комнате, а тьма забралась в каждый уголок. Но света мы не зажигали. И в темноте слышно было только наше дыхание.

Неожиданно Руслан, нарушив тишину, произнёс:

– Я как-то невольно сейчас провёл связь. Когда я говорю о Лермонтове, непроизвольно в своём сознании соприкасаюсь с Пушкиным. Существует красивая легенда о том, что Лермонтов не просто бывал в Одессе, а именно здесь произошла его встреча с Пушкиным. Лермонтову было тогда лет десять, и он путешествовал со своей бабушкой, Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, а путь их в Горячеводск пролегал именно через Одессу. Но всё это сомнительно. И всё же… А что, если и правда первая – и единственная – встреча Лермонтова с Пушкиным состоялась в Одессе? Так хочется верить, но жаль: это всего лишь легенда.

– Слушай… – Меня пронзила горькая догадка, и я, разрушив спокойный ход беседы, выпалил: – Ты не заметил, что и их дуэли так похожи на убийства? Может быть, их преследовал рок, какое-то предначертание свыше…

Руслан рассудительно и спокойно ответил:

– Ничего нового ты не открыл. Об этом давно говорят и пишут. И то, что Лермонтов отказался от своего выстрела, предоставив свою жизнь воле рока. И то, что Пушкин словно торопил свою смерть. Но ты, наверное, не знаешь, какое ещё совпадение было в их жизни. Дуэль с сыном французского посла де Барантом у Лермонтова была тоже на Чёрной речке, как и у Пушкина последняя, роковая дуэль. Это заставляет задуматься о каких-то неуловимых связях в их судьбах. Но есть и несовпадение. У Пушкина было множество дуэлей, в большинстве из которых он был зачинщиком, а у Лермонтова всего две, и на них он не посылал вызова. И на смерть Лермонтова никто не откликнулся. Вот это печально. Мы ценим всё потом, лишь потерявши.

– Да, теперь я вижу и понимаю, как мало я знаю об их судьбах, – пожалел я.

– Ничего. Было бы желание, всё узнаешь. И что это мы с тобой опять о печальном. Давай лучше об Одессе и одесситах поговорим. Одессе ведь посчастливилось, что Пушкин отбывал здесь ссылку.

– А может, Пушкину повезло? Ты обязательно сходи к памятнику Пушкину после операции. Одесса его с отеческой, вернее сказать, с материнской любовью поставила на свои кровные деньги с надписью: «Пушкину — граждане Одессы». – И вдруг я сам себя спросил вслух: – А интересно, кто любил Пушкина больше: отец или мать?

– По рассказам современников, его не очень любили родители, – вздохнул Руслан.

При этих словах меня как будто что-то толкнуло под сердце, и невольно вырвалось:

– И даже мать?

Руслан уклончиво ответил:

– Получается как-то так.

– У Лермонтова, – воспылал я искренним негодованием, – хоть не было родителей, но была бабушка. А может быть, эта горечь нелюбви и сделала Пушкина поэтом?

– Не так всё просто, – осадил Руслан моё негодование. – Зато у Пушкина была Арина Родионовна. Наша учительница в школе даже считала, что без Арины Родионовны и Пушкина как поэта не было бы. А учительница у нас была умная и возвышенная натура. Когда она входила в класс и начинала читать стихи – и пусть на ней было симпатичное, но видавшее не одну стирку платье, – после первых произнесённых ею слов нам казалось, что на ней наряд из девятнадцатого века; вся она преображалась, становилась будто выше, и мы боялись пошелохнуться. Как заворожённые сидели. Один раз новичок в классе не понял нашего восхищения перед ней и произнёс пренебрежительно: «Фи-и!» – во время чтения стихов, так мы его выставили из класса и, наверное, накостыляли бы ему, если б не строгий взгляд её красивых карих глаз. Может быть, такой же цвет глаз был у Лермонтова, но от переполнявшей его печали они казались всем тёмными. Вот такие мы были хулиганствующие любители поэзии.

– Если б нам такую учительницу! – восхищённо воскликнул я, вспомнив, как вяло и неинтересно проходили наши уроки, и только едкий запах дешёвых духов запомнился.

– А мы всем классом были в неё влюблены, и её уроки были незабываемы. Она учила, что если вчитаться, то в стихах словно линии судьбы проглядывают сквозь строки, точно так, как для хироманта читается судьба по линиям на ладони. Вот послушай! Эти стихи, вероятнее всего, знал Лермонтов:

 

Моё беспечное незнанье

Лукавый демон возмутил,

И он моё существованье

С своим навек соединил.

Я стал взирать его глазами,

Мне жизни дался бедный клад,

С его неясными словами

Моя душа звучала в лад.

Взглянул на мир я взором ясным

И изумился в тишине:

Ужели он казался мне

Столь величавым и прекрасным?

 

Говорят, они появились после ссоры Пушкина с Александром Раевским здесь, в Одессе. Пушкин пережил в ссылке всё: и любовь, и коварство иных друзей… Пойдём! – вдруг потянул он меня за руку.

– Куда ты меня тянешь? – удивился я его настойчивости.

– Сейчас увидишь. Я, когда приехал, обошёл всё вокруг и нашёл одно замечательное место. Здесь, недалеко. Там такой простор – загляденье! Даже я, с моими слабовидящими глазами, его оценил. Жаль, ты сейчас, в темноте, не увидишь, но, думаю, почувствуешь каждой клеточкой тела и души. Да ты, наверное, знаешь это место. Пойдём скорее! Правда, закат мы с тобой уже пропустили. Он здесь должен быть удивительный, как всё в Одессе.

Стадион «Динамо» стоял на высоком берегу, возвышаясь над мерцающим вдали разноцветными огоньками морем, и днём лучшее место для обзора трудно было найти. Мы дошли до самого края высокого берега. Конечно, я это место знал. Но сейчас было какое-то особое состояние души, и я его словно бы заново для себя открыл. Цикады заполняли воздух пением, несущимся из дурманящих терпким запахом трав; которые устилали ковром этот пологий склон, сбегающий к самому морю.

Августовское небо было чисто и полно звёзд. Мы взглянули с высоты птичьего полёта на мерцание огоньков стоящих на рейде кораблей и на мерцание тянущихся вереницей гирлянд огней вдоль пляжей «Отрадное» и «Ланжерон». Взгляд потянулся к небу, к мерцающим звёздам, как продолжению земных огоньков, и мы ощутили их невидимое слияние в темноте. Руслан вспомнил строку из Пушкина:

 

При блеске фонарей и звёзд…

 

Всё это пробудило в душе какие-то глубоко запрятанные чувства, и от этой красоты замерло сердце. Душа словно просила полёта.

И снова в тишине раздался голос Руслана:

 

Моей души предел желанный!

Как часто по брегам твоим

Бродил я тихий и туманный,

Заветным умыслом томим!

 

Как я любил твои отзывы,

Глухие звуки, бездны глас,

И тишину в вечерний час,

И своенравные порывы!

 

А знаешь, для Пушкина Одесса была благодатным местом. Здесь он первые главы «Евгения Онегина» написал, И об Одессе там есть строки:

 

Я жил тогда в Одессе пыльной…

Там долго ясны небеса,

Там хлопотливо торг обильный

Свои подъемлет паруса;

Там всё Европой дышит, веет,

Всё блещет югом и пестреет

Разнообразностью живой.

Язык Италии златой

Звучит по улице весёлой,

Где ходит гордый славянин,

Француз, испанец, армянин,

И грек, и молдаван тяжёлый,

И сын египетской земли,

Корсар в отставке Морали.

 

Предполагают, что прототипом Онегина был Александр Раевский. – При упоминании этого имени Руслан как-то безнадёжно махнул рукой – Упаси боже от таких друзей! А граф Воронцов Пушкина шалопаем называл. Ну, понятно. Причины веские. Всё из-за непостижимой страсти Пушкина к его жене. Вот здесь и проявилась двусмысленная роль Александра Раевского, тайно влюблённого в графиню: войдя в друзья Пушкина, он потом строил против него козни… – Руслан вдруг оживился: – Но на то он и поэт, чтоб влюбляться и безумствовать. Ты представь себе на минуту, что Пушкин  стоял здесь, на этом самом месте, и не любовался вот этой красотой, расставшись с графиней Воронцовой, а вглядывался в морскую даль, ища увозящий её корабль, и неистовствовал. Может быть, здесь и родилось его стихотворение под названием «Корабль»!

 

Морей красавец окрыленный!

Тебя зову – плыви, плыви

И сохрани залог бесценный

Мольбам, надеждам и любви.

Ты, ветер, утренним дыханьем

Счастливый парус напрягай,

Волны внезапным колыханьем

Её груди не утомляй.

 

Какая широкая, романтичная натура! – продолжал он. Его всегда привлекала ширь и в природе, и в человеке.

И Руслан рассказал, как Пушкин на три дня пропал и никто не мог найти его в городе. Оказывается, он эти дни жил на корабле среди матросов и даже друга там нашел – мавра; он был ему настоящим, преданным другом, не чета великосветским неискренним друзьям.

И тут я воскликнул, в возбуждении приподнявшись со стула:

– Говорят, Высоцкий, когда в Одессе снимался, ходил куда-то на окраину к морякам и пел им свои песни.

– И у Лермонтова на Кавказе были истинные друзья среди простых людей, – заметил Руслан – Наверно, есть в судьбах талантливых людей что-то схожее, не укладывающееся в рамки общепринятого. А Высоцкий и Пушкин были влюблены в Одессу. Заворожила Одесса Пушкина, да так, что он не хотел уезжать.

– А может, всё-таки любовь держала его в Одессе… – тихо произнёс я.

И мне показалось вдруг, что Пушкин стоит где-то рядом с нами и лёгкий ветерок касается его кудрей, овевая его, как нас сейчас. Он смотрит вдаль, словно ждёт, когда появятся огни корабля, везущего его любимую назад, в Одессу.

Руслан резко повернулся к морю, мерцающие огоньки отразились в его широко открытых глазах, преобразившихся в горящий пушкинский взор – так мне показалось, – и стал бросать слова с высокого берега в мерцающий морской простор:

 

Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые

И блещешь гордою красой.

 

Внезапно он присел и, прищурясь, взглянул под ноги:

– Смотри, какой маленький и скромный белый цветочек, а будто светится. – В темноте среди травы и, правда, что-то белело. – Так и поэзия сквозь глубину времени… – не договорив, он отпрянул в сторону. В траве мелькнула чёрная гадюка, очень редкая здесь.

Мы оторопело взглянули друг на друга. Что это? Знак какой-то большой беды? Но ответа у нас не было. Случайность? Постепенно мы успокоились, вглядываясь в таинственное мерцание ночного моря и неба. И это сияние будто снова обрело особый поэтический смысл, пеленая наши души.

И пусть не было луны и небо было чистым, но пушкинские строки так уместно звучали из уст Руслана:

 

Но поздно. Тихо спит Одесса;

И бездыханна и тепла

Немая ночь. Луна взошла,

Прозрачно-лёгкая завеса

Объемлет небо. Всё молчит;

Лишь море Чёрное шумит…

 

Итак, я жил тогда в Одессе…

 

Мысленно ещё раз я повторил пушкинскую строку: «Итак, я жил тогда в Одессе…»

И вдруг моё воображение унеслось куда-то, оторвалось от времени, перепутало его, сдвинулось в пространстве, и я оказался в будущем, перенесённый памятью в прохладный июнь ещё одного, более позднего моего возвращения в Одессу.

 

И в памяти всплыло… У бюста Пушкина на Приморском бульваре стоит взволнованная девушка с букетиком ромашек в дрожащих руках, а вокруг люди. Мне запомнился влажный запах поздно цветущей акации и то, что я не могу почему-то оторвать от девушки глаз. Я так пристально на неё смотрел, что боялся: она это заметит. Но она ничего не замечала вокруг, а вся была погружена в себя, словно что-то искала и никак не могла найти в себе. Должно быть, она искала то самое заветное чувство, которое позволило бы ей сказать единственно верные слова, отражающие её душевное волнение. А я всё на неё смотрел, – может быть, меня привлёк маленький букетик ромашек, который она нервно перекладывала из руки в руку, или непослушная чёлка каштановых волос, спадающая ей на лоб, – она постоянно сбрасывала её с глаз резким движением головы.

Небольшая толпа перед памятником негромко переговаривалась, но лёгкий шум вскоре стих. И девушка, запинаясь, начала читать с какой-то невыразимой болью, словно вырывая из самой души цветаевские строки:

 

Счастье или грусть –

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках

И прослыть в веках –

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой –

Гончаровой.

 

Она вдруг на мгновение замолчала, будто только сейчас увидев, как напряжённо и внимательно её слушают, ещё больше  разволновалась, но, взяв себя в руки, прерывистым голосом продолжила:

 

Сон или смертный грех –

Быть, как шёлк, как пух, как мех,

И. не слыша стиха литого,

Процветать себе без морщин на лбу.

Если грустно – кусать губу…

 

А последние строки она произнесла очень тихо, чуть дрогнувшим голосом, но все их услышали:

 

И потом, в гробу,

Вспоминать Ланского.

 

Она сама не заметила, как от волнения прикусила до крови губу, и красная капелька заалела на нижней губке. Девушка встрепенулась, словно хотела сказать, что если бы, если бы она жила в том столетии, то не было бы дуэли на Чёрной речке и поэт был бы жив. Угловатая фигурка девушки будто переломилась, склонившись к подножию памятника, и она, положив свой скромный букетик ромашек среди пышных роз и стройных гвоздик, растворилась в толпе, как мимолётное видение. И уже ей вслед раздались аплодисменты.

Мне стало так жаль этих мгновений, промелькнувших и исчезнувших навсегда!.. О, это неумолимое время…

Лёгкий бриз вдруг коснулся моего лица, и словно кто окликнул меня, возвращая на высокий берег, в прошлую реальность. Но никто не окликал – это я снова услышал голос Руслана:

 

Ты ждал, ты звал… я был окован;

Вотще рвалась душа моя:

Могучей страстью очарован,

У берегов остался я…

 

Я вдохнул живительный воздух моря.

Мы долго не могли заснуть в эту августовскую звёздную ночь, которая показалась нам такой длинной и значащей… Всё говорили и не могли наговориться. Словно нас мучил какой-то неразрешимый вопрос, на который мы никак не могли найти ответа. Мы словно бы сговорились с этой ночью, и она нам подарила много откровений. А утром Руслана положили в Филатовскую больницу.

Вот и ещё одну страницу памяти я перевернул. И запах трав, и ночное море и небо, и любимые поэты, и откровенный разговор – всё это осталось навсегда в душе. И я подумал: «Так что же это за тайна внезапных встреч и расставаний? Расставаний навсегда…»

И вспорхнули, взлетели голуби памяти из-под моих ног, и взвились в чистое голубое небо, и улыбнулось мне южное солнце.

 

Теперь вот ещё одна, новая встреча с городом через столько лет.

Я медленно брёл по Пушкинской улице среди шумящих над головой каштанов. А они словно дремали под жарким солнцем и лениво шептались меж собой, храня какие-то свои одесские тайны.

Неожиданно солнечный зайчик скользнул по моему лицу. Откуда этот зайчик? Со второго этажа старого двухэтажного дома лыбилась физиономия рыжего в веснушках мальчишки; он держал в руках зеркальце и из открытого окна так встречал и провожал прохожих. Я ему улыбнулся – этому дарителю солнца.

А из подворотни одесского узкого двора гулко, как из колодца, донеслось, напомнив старые добрые времена:

– Маша! Ты шо, плохо видишь правым глазом? – Я заглянул под арку: свесившись с обшарпанного балкона, старый сгорбленный еврей кричал своей соседке: – Ша! Не делай такую морду. Где вы, Маша, льёте помои? Дырка слева.

Я усмехнулся. Ах это «ша!», ах этот говор, – вновь напомнившие мне что-то далёкое, но такое знакомое близкое из юности. И так хочется сказать… нет: «Я имею кое-что вам сказать». Ведь так приятно, тепло на душе, и всё оттого, что будто бы ничего не изменилось. Всё было, было и снова привычно длилось; не останавливаясь, бежало вместе со временем словно по кругу. Вернее, по спирали. А я ведь уже другой. И «две большие разницы» между тем мной и этим…

Я затаил дыхание: только бы не прерывалось время! Буду с ним осторожен, чтоб не спугнуть, как голубей. Пусть хоть в памяти моей живёт воспоминаниями, и я буду дорожить каждым его мгновением. И такая светлая печаль меня пронзила, будто в самое сердце постучалось моё прошлое время, переплавившись в настоящее, и вместе с памятью зазвучали стихи Семёна Кирсанова:

 

Жил-был я:

Стоит ли об этом?

Шторм бил в мол.

Молод был и мил.

В порт плыл флот

С выигрышным билетом.

Жил-был я:

Помнится, что жил.

 

Я глубоко вздохнул и оглянулся на внезапный шум. Протарахтела бричка старьёвщика, кричащего: «Свистульки, хлопушки, петушки! Барахло выноси!» Такое же я слышал и раньше, и соединились два мира: прошлое и настоящее. Может, и я старьёвщик – собираю прошлое по крохам?

А вслед мне внезапно просигналила запылённая «Победа», будто из прошлого моего сигнал. Я быстро сошёл с булыжной мостовой, и тут же где-то вдалеке, напомнив моё юное морячество, раздался сигнал отходящего теплохода, и вспомнилась песня Утёсова: «Теплоход уходит в море, теплоход!» Пройти бы на Дерибасовскую, присесть на скамью рядом с памятником Утёсову и поговорить с ним, как с живым, по душам… Но память выбирает свои пути, близкие лишь ищущему её нестареющему сердцу. Я всматриваюсь в себя… в неё… И возвращаюсь в прошлое. Никогда не думал, что прошлое может так ожить. Это было, было…

Но прямо передо мной вдруг упал каштан, раскололся и покатился впереди меня по булыжной мостовой. Словно память раскололась. И пойду я за ней по городу, поищу своих знакомых и друзей. Они ещё живы и любимы.

Я иду мимо музея, где потом, без меня уже, появится новый памятник Пушкину. А голуби, которые впоследствии обживут цилиндр поэта, ещё не народились. Да они и не знают и уже не узнают меня седого. Нет, я не брежу, и не сон это, а память, вывернутая в будущее.

Эти голуби, что вспорхнули и кружат надо мною, ещё многого не знают. Ах, голуби, голуби, что вы кружите надо мной? Я ещё не сед и не печален и ничего не забыл. А может, вы знаете и храните какую-то весть? Про то, что нас ждёт там, в будущем. Там, где я сам себе непонятен и неизвестен. И не осветит туда путь даже легендарный Воронцовский маяк.

Но дай Бог, чтоб в том будущем друзья мои и знакомые, увидевшие тот новый памятник Пушкину и тех народившихся голубей, были живы и любимы! И сумели бы ещё над своей судьбой и над собой пошутить и посмеяться, как это могут только истинные одесситы…

Вдруг я застыл, растерявшись, как заблудившийся мальчишка, между прошлым и будущим. И зеркальце мне не поможет, как тому конопатому мальчонке, озарить потёмки судеб человеческих. Всё так далеко и глубоко и в то же время близко и больно… И на душе стало горько и беспросветно.

Мы ещё не знали (никто не знал – ни я, ни мои друзья), что одесситов будут жечь заживо у себя же дома, как фашисты сжигали людей в печах концлагерей. И что вольный город перестанет быть таковым.

 «И это двадцатый век!» – воскликнул когда-то Константин Паустовский в своём романе «Дым отечества». Хочется воскликнуть: «И это двадцать первый век!»

И пойду я по омрачённой памяти искать своих пропавших знакомых и друзей. А живы ли они? Я иду по булыжной мостовой, вглядываюсь, прислушиваюсь, но камни молчат.

Где ты, Алечка, дарившая мне такие нежные улыбки? О, этот ангел… Жив ли?

А дядя Изя, что стриг в «перукарне» напротив железнодорожного вокзала, такого красивого вокзала, какого больше нет в мире? А как стриг! Только ёжик волос оставался. «Голова чтоб в лето дышала – имею сказать вам», – говорил он. Где ты, дядя Изя? Ты бы, наверное, держась за сердце, сказал: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых!»

А сапожник грек Феофан, вернее, как звали его соседи, Фофан, по-простому – Фофа, пришпандоливавший намертво каблуки к моим стоптанным башмакам, зная, что этот тощий пацан не скоро купит себе новые. Сапожник, говорят в Одессе, – это либо гений, либо бездарь. Жив ли ты, сын далёкой Эллады и «гений» вольной Одессы?

А Петя, вернее, Пьер, как он себя величал, гордясь толикой текущей в нём французской крови, доставшейся (и он, наверное, в это верил) чуть ли не от Дюка де Ришелье? Жив ли ты, Пьер?

А наш тренер по самбо армянин Робик? Как мы его уважали и любили! Он был для нас, его воспитанников, и как отец, и как друг, идущий на выручку по первому зову. Где он?

А Илона – одесская румыночка? Какие глаза, какой изгиб стана! Такую женщину можно только безумно любить! Жива ли?

А Коля-морячок? Коренной одессит. Больше чем друг, он был мне как брат. Я б за него жизнь отдал. Где он?

А Лёшка-русак? Резкий парнишка, но в разведку я бы с ним пошёл. Жив ли?

А Валери, стройная, изображающая из себя итальянку? Как она смеялась на корме моего ялика в Лузановке, брызгая мне в лицо черноморской водицей!.. Белозубая, где ты?

Этого я не узнаю… О боже! Наверное, и от Пушкина там скоро и следа не останется. Темнокожего москаля скоро, видать, скинут с пьедестала, и слышится мне вновь голос черкеса Руслана из юности:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

И в этот жестокий новый век тоже хочется призвать, как Пушкин, к милосердию: «И милость к падщим…», и с болью в сердце добавив: «и … к павшим» призывал.

 

Рёв органа вдруг вспарывает тишину, того органа, что я слушал в юности в знаменитом оперном театре, тоже самого лучшего в мире… Но звук вдруг обрывается, и в напряжённой тишине слышатся только удары сердца.

И меркнет перед глазами идиллия юности… Исчезает и горит, сгорает она в огне Дома профсоюзов. (О, это страшное число – 2 мая 2014 года!) Мечутся люди в огне; мелькнул будто там силуэт Лермонтова (в его юбилейный год) в обгоревшем мундире, с золотым оружием, вручённым ему за храбрость. И вокруг – дикий хохот…

Если бы грянул гром, сверкнули молнии и хлынул поток дождя, затушив пламя пожара! Есть ли Ты, милосердный Бог, на свете? Но ничего не произошло, небеса молчали.

Как это не вяжется с безмятежным прошлым и его светлой грустью!.. Этот «тонкий яд воспоминаний», как сказано у Иннокентия Анненского, так дурманит… И кто-то шепчет: «Не надо портить такую песню воспоминаний голой правдой! Кому-то она не понравится. Не так поймут… Отнята совесть. Вывернута душа».

А если правда стучится в сердце? А если сердце кровавит?

Я знаю, так иногда бывает, когда во сне всё ужасно и ты умираешь, а утром встаёшь – и рад себе, и дивишься, что ты живой. Все страхи исчезают. Если б так… Но нет, это не сон. Это жестокая явь. И земля вздрогнула…

 

Почему так легко сеется вражда, а не любовь? Почему вызывает радость чья-то боль, нанесённая кому-то умышленно? Где жертвенность во имя человека? И я чувствую холодок под сердцем, я проваливаюсь в боль сознания – Одесса снова стучится в мою память. Теперь я её не узнаю. Она окрашена в чёрный цвет смерти и красный крови. 

И душа невыносимо болит не только за знакомых мне, но и за многих незнакомых, невинно погибших: и за беременную женщину, задушенную под смешок палачей, и за молодого одессита Славика. Он такой же по возрасту, каким я когда-то приехал в тихую вольную Одессу. Безжалостно искалечен он в Доме профсоюзов.

Состоялся консилиум врачей, после чего из Одесского военного госпиталя Славика выписали… вернее, выбросили. Да простит меня читатель за хронику, но память каждый день отсчитывает с болью и горечью. Стучат часы, как набат израненных горем сердец. А вдруг остановятся часы и время, исходя кровавыми слезами, посмотрит каждому живущему на Земле в глаза: кто ты?

Диагноз консилиума, прошедшего в пятницу, 16 мая 2014 года: «Ингаляционное отравление неизвестным газом; термический ожог дыхательных путей; двусторонняя пневмония; токсическая энцефалопатия прогрессирующего течения; отёк головного мозга».

Славик испытывает постоянный страх, хотя он не понимает, что с ним произошло. Повторяет всё время: «Батюшке мачете руки отрубили с крестом… Ужас… ужас…»

А что, если и друзья мои там погибли…? И та девушка с букетиком ромашек, так самозабвенно читавшая стихи Марины Цветаевой, умерла? И никогда все они уже не воскреснут… А что, если б и я там был, – и я бы с ними тоже умер?.. Жалко не себя…

Пусть Царство небесное пребудет со всеми мучениками!

Я шёл, и меня от боли качало… Словно безумный, теряющий память, я, как в затмении, пытался коченеющими, немеющими, как у Славика, пальцами поднять тот обожжённый обронённый букетик ромашек из прошлого, но он ускользал, выпадал из рук. Рванул ветер, растрепал мои вдруг поседевшие волосы. И уже не голуби, а вороньё надо мной кружит.

Сколько невинных убито! И всё же души, отлетая и мертвея, пробьются сквозь забвение и замалчивание, оживут. Они же не умирают? Как хочется верить в это!

Славику, по сути, выброшенному из госпиталя умирать, всё хуже и хуже. А каково его матери? Когда-то он, маленький, беспомощный, бежал к ней, протягивая ручонки, ища материнской защиты. И теперь он протягивает руки к ней, своей матери, но она бессильна. Она бы сама не дышала, не видела солнца, лишь бы его видел и жил сын и судьба одарила бы его исцеляющей небесной любовью. Где та колыбель, которую мать качала бы, а горе, убоявшись, отлетало? Ах, горе, скажи: «Во сне ведь не страшно умирать?»

Страшно. Страшно и то, что маму Славика могут арестовать и подвергнуть моральным и физическим пыткам. Что им мать! Всех свидетелей немыслимой трагедии «одесской Хатыни» будут постепенно уничтожать. Они уже пригвождены к позорному столбу виновных. И некому будет слово в защиту молвить: никто ещё пока со времён Христа не воскрес из мёртвых. Катакомбы заглохли, замурованы, защитники вымерли, запрещена даже память о них. Весёлый, жизнерадостный южный город пребывает в полном смятении.

Он ещё оживёт, закричит бодрым голосом, выбрасывая вперёд руку, выискивая, как блох, врагов нового порядка и стараясь идти в ногу со строем. Иначе шаг влево или вправо подобен смерти. И сердца этих заполонивших город пришлых бравых ребят, очерствев, уже не чуют чужого несчастья и не знают сострадания. Умирает Славик… Почему земля под ними, под убийцами, не горит?..

Зашумели тревожно каштаны, а среди ветвей чернеет вороньё. И хочется сказать словами дяди Изи: «Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых».

Как страшно, когда юность не памятью стирается, а её безжалостно сжигает чужая ненависть и злоба, оставляя после себя лишь пепел скорби… И летят чёрные шары в годовщину гибели в память о погибших душах. (И даже эти символы душ пытаются уничтожить, так страшна правда.) И летят вслед белые голуби как символ неумирающей памяти. Не пришло ли время в двадцать первом веке выбить новую медаль «За оборону Одессы»? И сжимаются кулаки.

Пройдёт шок, но жаль: прежней Одессы уже никогда не будет… Она, как раненая чайка, отлетела в прошлое, в небытие…

И вновь, раздирая душу, зазвучало во мне:

 

Знал соль слёз,

Нежилые стены.

Ночь без сна, –

Сердце без тепла.

Гас, как газ,

Город опустелый.

Взгляд без глаз –

Окна без стекла.

 

И дай Бог мне, простому смертному, ошибиться в этом моём печальном прогнозе…

Но уже проникают миазмы клеветы в сердца доверчивых и в то же время равнодушных и боязливых людей: что погибшие одесситы сами себя сожгли (как безжалостна и цинична клевета!) и Славик сам себя обрёк на смерть. Слабый всегда оправдывает сильного подлеца.

И я иду, мысленно перекрестившись, чтобы не отрубили руки, не убили память. Я её бережно уношу, чтобы донести до милосердных, небеспамятных людей. Ветер всё треплет мои седые волосы, треплет листья каштанов, поднимает волны на поседевшем море и колышет знамёна со свастикой.

Ветер всё усиливается, и, словно волчий вой, разносится злоба по опустевшим, примолкшим улицам. И эта патологическая злоба, неумолимо внедряясь в уже поколебленный пропагандой внутренний мир человека, перерождается в ненависть, безвозвратно сдвигая сознание, отупляя…

Сколько ещё жить осталось Славику? Мир, что ли, сошёл с ума, с восторгом встречая смерть каждого не согласного?.. Я обернулся и уже в последний раз попрощался с Одессой. Я скорблю с тобой, истерзанный город!

Вдруг я услышал высокий, тонкий как струна, дрожащий детский голосок:

 

Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди.

Навеки умолкли весёлые хлопцы,

В живых я остался один.

 

Орлёнок, орлёнок, блесни опереньем,

Собою затми белый свет.

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет.

 

И, вплетаясь в детский, зазвучал мужской, с надрывом, скорбный голос:

 

Гас, как газ,

Город опустелый.

Взгляд без глаз –

Окна без стекла.

 

И пронзают слова, и душа от боли оголена… Матерь Божья, страшно! И никто не покается…

Но слышны… Нет, не слышны тревожные гудки и сирены по всей Земле в память о невинно убиенных! Это мне лишь показалось. А может всё-таки мир очнётся? И ужаснётся?