Александр МАРКОВ. Поэзия Василия Кондратьева. К выходу книги «Ценитель пустыни» (СПб: порядок слов, 2016)

Поэзия Василия Кондратьева (1967–1999) с выходом книги «Ценитель пустыни» (2016) становится частью большого разговора о судьбах образов, о сложении схем поэзии и прозы, о той разметке, которая и позволяет различным жанрам показывать себя лицом. Поэзия и проза Кондратьева – это никогда не приведение жанров в пример, не выставка книг, но скорее, наоборот, возможность для них играть в большой зале традиции. Одно из первых стихотворений, написанное восемнадцатилетним юношей, уже предсказывает многое и в жизненной, и в посмертной судьбе автора. Но это не тревожные признаки, но наоборот, ясное сознание того, как складывается поэтическое высказывание, каков тот минимум, позволяющий осознать поэзию как поэзию. Жест Кондратьева направлен в другую сторону, чем жест концептуалистов, для которых минимальные условия поэтического высказывания – повод показать условность поэтического высказывания. Жест Кондратьева продуктивен: он изучает жизнь сознания, а не жизнь языка – как складывается сознание, когда есть данные, указывающие на то, что жизнь, природа, живопись и поэзия уже вошли в игру.

«Я смотрю на море, которое всегда удивляет нас».

Каменный бык в изумлении. Перемытый песчаник

спит, как свернувшийся змей. Ты выходишь к морю,

стараешься взглядом окинуть берег,

серебристые воды. Тут ветер

нагоняет над гаванью тучи и рябь на заливе

поднимает, охлаждая вечерний пожар. Ливень над городком

бьет черепицу домов и течет по булыжникам улиц,

гонит листья по саду.

 

Большая картина выхода к побережью, из синтаксических переносов и постоянного повторения себе, что именно здесь происходит, и почему странный вид вещей ты должен запомнить именно сейчас. “Изумление”, конечно, означает здесь не изумление, а вид скульптуры как застывшей от того, будто всё застыло вокруг. Удивление сразу сменяется изумлением: слишком долго удивляться мы не можем, и след памяти оказывается настолько застывшим, что только изумленное восприятие его возвращает нас к морю собственной жизни. Также и “спит” песчаник не потому, что он лежит спокойно, храня след волны, будто драпировка на спящем. Живописность мнимой драпировки спокойного сна смыкается со скульптурностью впечатлений. Волны омывают песчаник, как они омывают зрение, и понятно, что змей ярости оказывается окружен впечатлениями, свернулся для броска или в оцепенении – это и надлежит выяснить.

Взглядом окинуть берег – это задача условного восприятия пейзажа, не всматриваться в морскую даль, но понять, где наше зрение может двигаться от берега до берега. Когда мы смотрим на море, мы чувствуем его жизнь, его аффект, но когда окидываем взглядом берег, то сознаем, насколько наш аффект далек от жизни моря. И тогда жизнь возвращают нам “серебристые воды”: важно не то, как выглядит море, а его мельчайшее дрожание, которое не воспроизвести никакими техническими средствами, разве может вспомниться серебристая пластинка на заре фотографии. Но важно, что это именно конец техники.

Ветер, поднимающий бурю зримого и охлаждающий жар закатной страсти – опять бросок и оцепенение, видение широкого горизонта и возможность почувствовать только какой-то один оттенок, только какую-то одну краску. Здесь мы уже не играем в условности жанра пейзажа, но оказываемся в гораздо более сильной игре, с гораздо большими ставками, в игре всех живописных жанров. Это закатный пейзаж, но и геометрия туч, и рябь уже зрительных впечатлений, будто бы освобожденных от предмета. Мы узнаем беспредметное так же, как узнаем предметное, но при этом ветер нас учит не видеть вещи, но видеть, где истощение наших собственных чувств требует перейти к новой эпохе в развитии изобразительных средств живописи.

Далее воспоминание воссоздается по законам живописной композиции, по законам изображения и фона. Мы уже не просто вошли в игру, где наши воспоминания поддерживаются ассоциациями из мира искусства, но сами стали создавать свои композиции, свои шахматные этюды в этой игре:

 

Здесь бы и вспомнить

синий пар сумерек,

потемневший жасмин,

дощатый настил под дождем,

                                          а рядом

свинцовые воды залива;

вспомнить мокрые волосы и босые ноги

 

Если синий пар – это густая краска, обволакивающая вещи, то потемневший жасмин – призрачный фон, выступающий из тьмы как сложная настройка зрения, до конца не находящего себя. Дощатый настил под дождем переживается как фактура, реальная до подробности, как реальна краска, бьющая в глаза; а плещущие “свинцовые воды”, поэтизм, делающий зыбким само впечатление, тревожное, отступающее и вновь вспыхивающее из тьмы. Мокрые волосы – наверное, самый простой способ увидеть цвет, в его первозданности, не окраску, не мимикрию, но беззащитность цвета. А босые ноги, бледные, опять же оказываются только призраком и отражением памяти, каждый волен их представить по разному, и выходить из тьмы забвения они будут лишь настолько, насколько выходит наша собственная память. Техника напоминает Эль Греко с его самым тревожным фоном, на котором цвет рельефен в своей предельной беззащитности.

Дальше дается развернутое сравнение, босые ноги напоминают о блистательной античности, вроде мандельштамовских нереид. Только это описание срывается в живописное пояснение, наподобие кратчайшего экфрасиса или краткого плана для живописца, заключенное в скобки:

 

        — нежные ступни на белом песке — танец тритонов;

косматых бледных тритонов в морском саду:

пляшущих среди волн, раздувающих медные щеки

раковин (колесница Нептуна, ветер и молнии) —

 

Тритоны танцевать не могут, они с рыбьими хвостами, они разве могут гарцевать сами на себе, сами вырываясь из колец собственной ярости. Это назвать танцем невозможно, но если представить “морской сад”, то их движение и будет танец. Сад как сад воспоминаний, как локус возвращения, к уже заросшему саду с постаревшими раскидистыми деревьями, превращает ярость в танец. Стоит вернуться, вновь посетить знакомые края, как танец ступней, изящество походки и окажется тем воспоминанием, которое только умножает себя, как миф, сталкиваясь с собственной парадоксальностью только в том месте, которое мы чувствуем как родное.

 

вспомнить удивленные глаза (желтая жилка горит и бьется);

а дальше

совсем уже черные тучи и светлое небо,

любовь и далекий дом,

рыжие волосы,

слабые звуки скрипки;

 

Воспоминание собрано не как мы привыкли, от пленяющих звуков и влюбляющих в себя образов к обстоятельствам встреч, от неизжитой тяги к лелеемому прошлому. Наоборот, обстоятельства оказываются возможностью расставить по местам тучи и небо, в некоторой предельно цветовой композиции, как у Ротко. Желтое, черное, светлое: цвет выступает как окраска нашей мысли, справляясь с собственной фактурой, и позволяет нам мыслить, а не только чувствовать прошлое.

 

вздрогнуть

и осмотреться вокруг. Светлые гряды песка, сон камней и спокойный

рокот прилива. Нежданно встает луна, небо темнеет

и становится глубже и глубже… Погружаешься в сон

вечного камня. И остаются слова: «Я смотрю на море,

которое всегда удивляет нас».

 

Последний этап – это уже жизнь внутри искусства, внутри сна вечного камня, который оказывается заброшен в бытие, измеряя ту глубину, в которой мы уже себя и чувствуем, и мыслим. Здесь уже ни чувство, ни мысль не способны вернуть нас к живой жизни прошлого. Только рокот, как шепот, способный создать собственное спокойствие, только гряды, способные сами исчислить все свои песчинки, только сон камней, изображающих идеальную констелляцию. Уже не назовёшь это мыслью, как не назовёшь мыслью отблеск света, переданный Рембрандтом на одежде невесты. Это можно назвать только присутствием, которое разговаривает с собой в той мере, в какой оно задето собственным логосом.

 

 

 

 

 

 

 

Поэзия Василия Кондратьева (1967–1999) с выходом книги «Ценитель пустыни» (2016) становится частью большого разговора о судьбах образов, о сложении схем поэзии и прозы, о той разметке, которая и позволяет различным жанрам показывать себя лицом. Поэзия и проза Кондратьева – это никогда не приведение жанров в пример, не выставка книг, но скорее, наоборот, возможность для них играть в большой зале традиции. Одно из первых стихотворений, написанное восемнадцатилетним юношей, уже предсказывает многое и в жизненной, и в посмертной судьбе автора. Но это не тревожные признаки, но наоборот, ясное сознание того, как складывается поэтическое высказывание, каков тот минимум, позволяющий осознать поэзию как поэзию. Жест Кондратьева направлен в другую сторону, чем жест концептуалистов, для которых минимальные условия поэтического высказывания – повод показать условность поэтического высказывания. Жест Кондратьева продуктивен: он изучает жизнь сознания, а не жизнь языка – как складывается сознание, когда есть данные, указывающие на то, что жизнь, природа, живопись и поэзия уже вошли в игру.

«Я смотрю на море, которое всегда удивляет нас».

Каменный бык в изумлении. Перемытый песчаник

спит, как свернувшийся змей. Ты выходишь к морю,

стараешься взглядом окинуть берег,

серебристые воды. Тут ветер

нагоняет над гаванью тучи и рябь на заливе

поднимает, охлаждая вечерний пожар. Ливень над городком

бьет черепицу домов и течет по булыжникам улиц,

гонит листья по саду.

 

Большая картина выхода к побережью, из синтаксических переносов и постоянного повторения себе, что именно здесь происходит, и почему странный вид вещей ты должен запомнить именно сейчас. “Изумление”, конечно, означает здесь не изумление, а вид скульптуры как застывшей от того, будто всё застыло вокруг. Удивление сразу сменяется изумлением: слишком долго удивляться мы не можем, и след памяти оказывается настолько застывшим, что только изумленное восприятие его возвращает нас к морю собственной жизни. Также и “спит” песчаник не потому, что он лежит спокойно, храня след волны, будто драпировка на спящем. Живописность мнимой драпировки спокойного сна смыкается со скульптурностью впечатлений. Волны омывают песчаник, как они омывают зрение, и понятно, что змей ярости оказывается окружен впечатлениями, свернулся для броска или в оцепенении – это и надлежит выяснить.

Взглядом окинуть берег – это задача условного восприятия пейзажа, не всматриваться в морскую даль, но понять, где наше зрение может двигаться от берега до берега. Когда мы смотрим на море, мы чувствуем его жизнь, его аффект, но когда окидываем взглядом берег, то сознаем, насколько наш аффект далек от жизни моря. И тогда жизнь возвращают нам “серебристые воды”: важно не то, как выглядит море, а его мельчайшее дрожание, которое не воспроизвести никакими техническими средствами, разве может вспомниться серебристая пластинка на заре фотографии. Но важно, что это именно конец техники.

Ветер, поднимающий бурю зримого и охлаждающий жар закатной страсти – опять бросок и оцепенение, видение широкого горизонта и возможность почувствовать только какой-то один оттенок, только какую-то одну краску. Здесь мы уже не играем в условности жанра пейзажа, но оказываемся в гораздо более сильной игре, с гораздо большими ставками, в игре всех живописных жанров. Это закатный пейзаж, но и геометрия туч, и рябь уже зрительных впечатлений, будто бы освобожденных от предмета. Мы узнаем беспредметное так же, как узнаем предметное, но при этом ветер нас учит не видеть вещи, но видеть, где истощение наших собственных чувств требует перейти к новой эпохе в развитии изобразительных средств живописи.

Далее воспоминание воссоздается по законам живописной композиции, по законам изображения и фона. Мы уже не просто вошли в игру, где наши воспоминания поддерживаются ассоциациями из мира искусства, но сами стали создавать свои композиции, свои шахматные этюды в этой игре:

 

Здесь бы и вспомнить

синий пар сумерек,

потемневший жасмин,

дощатый настил под дождем,

                                          а рядом

свинцовые воды залива;

вспомнить мокрые волосы и босые ноги

 

Если синий пар – это густая краска, обволакивающая вещи, то потемневший жасмин – призрачный фон, выступающий из тьмы как сложная настройка зрения, до конца не находящего себя. Дощатый настил под дождем переживается как фактура, реальная до подробности, как реальна краска, бьющая в глаза; а плещущие “свинцовые воды”, поэтизм, делающий зыбким само впечатление, тревожное, отступающее и вновь вспыхивающее из тьмы. Мокрые волосы – наверное, самый простой способ увидеть цвет, в его первозданности, не окраску, не мимикрию, но беззащитность цвета. А босые ноги, бледные, опять же оказываются только призраком и отражением памяти, каждый волен их представить по разному, и выходить из тьмы забвения они будут лишь настолько, насколько выходит наша собственная память. Техника напоминает Эль Греко с его самым тревожным фоном, на котором цвет рельефен в своей предельной беззащитности.

Дальше дается развернутое сравнение, босые ноги напоминают о блистательной античности, вроде мандельштамовских нереид. Только это описание срывается в живописное пояснение, наподобие кратчайшего экфрасиса или краткого плана для живописца, заключенное в скобки:

 

        — нежные ступни на белом песке — танец тритонов;

косматых бледных тритонов в морском саду:

пляшущих среди волн, раздувающих медные щеки

раковин (колесница Нептуна, ветер и молнии) —

 

Тритоны танцевать не могут, они с рыбьими хвостами, они разве могут гарцевать сами на себе, сами вырываясь из колец собственной ярости. Это назвать танцем невозможно, но если представить “морской сад”, то их движение и будет танец. Сад как сад воспоминаний, как локус возвращения, к уже заросшему саду с постаревшими раскидистыми деревьями, превращает ярость в танец. Стоит вернуться, вновь посетить знакомые края, как танец ступней, изящество походки и окажется тем воспоминанием, которое только умножает себя, как миф, сталкиваясь с собственной парадоксальностью только в том месте, которое мы чувствуем как родное.

 

вспомнить удивленные глаза (желтая жилка горит и бьется);

а дальше

совсем уже черные тучи и светлое небо,

любовь и далекий дом,

рыжие волосы,

слабые звуки скрипки;

 

Воспоминание собрано не как мы привыкли, от пленяющих звуков и влюбляющих в себя образов к обстоятельствам встреч, от неизжитой тяги к лелеемому прошлому. Наоборот, обстоятельства оказываются возможностью расставить по местам тучи и небо, в некоторой предельно цветовой композиции, как у Ротко. Желтое, черное, светлое: цвет выступает как окраска нашей мысли, справляясь с собственной фактурой, и позволяет нам мыслить, а не только чувствовать прошлое.

 

вздрогнуть

и осмотреться вокруг. Светлые гряды песка, сон камней и спокойный

рокот прилива. Нежданно встает луна, небо темнеет

и становится глубже и глубже… Погружаешься в сон

вечного камня. И остаются слова: «Я смотрю на море,

которое всегда удивляет нас».

 

Последний этап – это уже жизнь внутри искусства, внутри сна вечного камня, который оказывается заброшен в бытие, измеряя ту глубину, в которой мы уже себя и чувствуем, и мыслим. Здесь уже ни чувство, ни мысль не способны вернуть нас к живой жизни прошлого. Только рокот, как шепот, способный создать собственное спокойствие, только гряды, способные сами исчислить все свои песчинки, только сон камней, изображающих идеальную констелляцию. Уже не назовёшь это мыслью, как не назовёшь мыслью отблеск света, переданный Рембрандтом на одежде невесты. Это можно назвать только присутствием, которое разговаривает с собой в той мере, в какой оно задето собственным логосом.