Анна ГЕДЫМИН. «Свет погас» и другие рассказы
Из книги «Нечаянная проза». (Издательские решения, М., 2017)
Свет погас
Свет погас уже после того, как профессор Завягин окончил операцию, переоделся и собрался уходить домой.
— Во всем квартале не горит. Ух ты! — высунувшись из окна, воскликнула молоденькая операционная сестра Ниночка. — Может, переждете?
Все еще улыбаясь ей в ответ, профессор спустился с третьего этажа на второй и только здесь сбавил шаг. Завягин подумал, что каких-нибудь полчаса назад, по сути, совершил чудо — спас безнадежного больного, не дал погаснуть человеческой жизни. Что в сравнении с этим — какое-то местное отключение электричества! Хотя день, конечно, уже сократился изрядно. Всего шесть часов вечера — а какая темень! Нет, конец ноября без снега — это не подарок, совсем не подарок!
Рассуждая подобным образом, профессор опасно ускорил движение — и вдруг споткнулся и чуть было не рухнул с лестницы. Но в последний момент удачно уцепился за перила и восстановил равновесие. «Бог спас!» — с чувством проговорил неверующий профессор, промокнул испарину со лба и вышел на крыльцо.
На улице было странно. За спиной профессора темным, огромным кораблем высилась больница. А впереди темным океаном перекатывался весь остальной мир. Тут профессор увидел просвет и инстинктивно к нему устремился. Зрение пошутило: на фоне темной двери гастронома выделялась обычно злющая, а сейчас невероятно радостная продавщица в грязно-белом халате. Меткими движениями она выхватывала из двери замешкавшихся покупателей, приговаривая: «Закрываемся. Свету нет. А то вы тут в темноте все поворуете».
Иначе дело обстояло в соседнем, коммерческом магазине со скромным названием «Европа, Азия, Америка». Прилавки уже были озарены лоснящимся мерцанием десятка восковых свечек. И отторгнутые гастрономом граждане, как завороженные, потянулись на этот снижающий бдительность свет.
У перекрестка профессор стал свидетелем уже явно криминальной сцены. Какой-то неопрятного вида человек со странным инструментом в руках примеривался к припаркованному «Мерседесу». Наконец раздался медицинский хруст, и субъект исчез вместе с блестящей мерседесовской звездой, оставив на ее месте беспомощную культю. Профессор вскрикнул от неожиданности и несколько раз судорожно повернул голову влево-вправо, силясь обнаружить хоть какие-то признаки правосудия. Но их не было. Было темно, моросил дождь, мимо шли и шли машины с размыто светящимися фарами. И профессор забыл о случившемся. Он задумался о том, что и сам мог бы вот так плыть сейчас в одном из автомобилей. Но жил наш герой уж слишком близко от больницы — с последних ее этажей можно было наблюдать окна квартиры Завягиных. И наоборот — из окон профессорской квартиры виднелась часть серого больничного здания.
— Во-он эта ужасная больница, где работает котик, — говорила гостям жена.
— А вот в том доме — видите, желтом, кирпичном, — там живет наше светило, профессор Завягин. Если вашего (вашу) мужа, отца, сына (дочь, мать, жену) будет оперировать он — тогда считайте, что все обошлось, — говорили сослуживцы.
Мысль о том, что он — светило, особенно теперь, когда ни солнце, ни звезды, ни даже фонари не горят, — эта мысль неожиданно окрылила профессора. И тут же расстроила. Он понял, что даже светило вынуждено мокнуть под дождем и ждать у перекрестка до бесконечности, когда иссякнут машины. А они никогда не иссякнут, потому что светофор не действует, темень непроглядная, и пересечь дорогу ему, скорее всего, не удастся.
И в этот миг профессор Завягин пошел на чудовищный риск, подобного которому не допускал никогда. Поняв, что ждать дальше нестерпимо, он, не глядя, — словно неопытный ныряльщик с мостков — сошел с тротуара и резво двинулся к другому берегу улицы. В голове звучало по-достоевски зловещее: «Если я — единственное на данный момент светило, то имею право…»
Как ни странно, машины на эту минуту и впрямь поредели, и профессор беспрепятственно достиг нужной стороны дороги. И сразу увидел знакомую фигуру. Сколько времени назад здесь появился этот человек — никто не помнил. Ясно только, что не вчера и не позавчера. Это был удивительно спокойный рабочий, сколупывающий грязную штукатурку с фасада не старого, но уже разрушенного здания, ныне перешедшего во владение богатой компании. Он действовал столь же старательно, сколь медленно — казалось, что работа не движется, хотя и в дождь, и в темень его сосредоточенную фигуру можно было застать на одном и том же месте.
Ошалело поклонившись рабочему (тот не ответил), профессор уже совсем приблизился к конечному пункту своего ежедневного путешествия.
На скамеечке у подъезда обитали старухи. Все они носили платочки, но вот лиц профессор никак не мог запомнить, точно их и не было — как у недорисованных матрешек.
Проходя мимо старух, Завягин невольно услышал: «А у Кости, конечно, горит! У него все куплены, все!» Подняв голову, профессор и вправду с удивлением обнаружил на фоне темного дома четыре светящихся окна, принадлежащих коммерческому человеку Косте Густодумову.
Костя был фигурой легендарной еще с детства. Отец его, стеснительный инженер, недавно тихо отошедший в мир иной, в молодости носил оскорбительную фамилию Пустодумов. С ней он и женился, и родил единственного сына. Но потом терпение Пустодумова-старшего почему-то лопнуло, и по дому пронесся слух, что он отправился в милицию с заявлением об изменении фамилии. Завягин и его первая жена Верочка тогда, помнится, пошутили за ужином, что им тоже стоит сменить фамилию на Расцветовых. Недели две дом мучился догадками, какую же фамилию изберет Пустодумов. Но итог превзошел все ожидания: изменена была только одна первая буква. Так Пустодумовы, в том числе третьеклассник-двоечник Костя, сделались Густодумовыми.
В результате любимый отпрыск не превратился в отличника, но по окончании школы проявил изрядные способности к коммерции. Если бы не вступление в права рыночных отношений, сидел бы сейчас Густодумов-младший за спекуляцию. Но судьба была к нему милостива. А судя по освещенным окнам в обесточенном квартале — даже очень милостива.
Ощупью ориентируясь в подъезде, Завягин по рассеянности нажал на кнопку лифта и тут же спохватился: «Тьфу ты, электричества-то нет! Вот черт, придется плестись вверх по лестнице!» Но красный глазок, вопреки здравому смыслу, загорелся. И лифт пришел — приветливо-яркий. «Ну, Костя!» — ахнул профессор, заходя в кабину и вдавливая пуговку «7». Обычно лифт взбегал вверх опрометью, так что дух захватывало. А тут двери сомкнулись, и кабина пришла в подозрительно затрудненное движение. Завягин испугался. Он вообще опасливо относился к механизмам, да плюс еще — замкнутый квадратный метр пространства, навалившаяся духота и внезапно померкшее освещение. Лифт вздрогнул и застопорился. «Ну же, ну! — напрягся профессор. — Поезжай!» В двигателе что-то всхлипнуло, и неверное движение возобновилось «Скорее!» — командовал профессор. Неохотно, лениво, но лифт повиновался! Свет в кабине приобрел странный красноватый оттенок. Воля профессора была предельно напряжена, но мозг оставался свободным, и мысли текли легко и рисково. «Неспроста это! И Костя тут ни при чем. Здесь явно замешана некая сверхчеловеческая сила, — думал Завягин. — А теперь прикинем: с кем эта сила может быть в сговоре? Только со мной. Разве не я делаю уродов нормальными людьми? Возвращаю к жизни обреченных? Продлеваю написанный на роду срок? Я! А не я ли сегодня остановил поток машин? А этот лифт, везущий меня в обесточенном доме! Это ли не знаки могущества!»
Профессор вспотел и резким движением рванул ворот пальто. Верхние пуговицы с треском разлетелись. «Может, я и пространство, и время могу подчинить? — хрипел профессор. — Вот сейчас закрою глаза… (он до звона в ушах зажмурился) и перенесусь в сегодняшнее утро, в кабинет. И скажу Ниночке… скажу Ниночке…»
Профессор Завягин открыл глаза. В окна больницы бил нестерпимо яркий, свежий солнечный свет.
— Ниночка! — профессор бросился навстречу молоденькой медсестре и чуть не упал. Со всех сторон его подхватили чьи-то руки. Послышался шепот: «Успокойтесь! Вам нельзя…»
— Ниночка! Я прошу вашей руки! — кричал профессор. — Ради вас я повернул время вспять! Сегодня, двадцать шестого ноября, я решил, что больше так нельзя! Что человечество задыхается в своей несвободе! И я вместе с ним!..
Многим, кто слышал эти слова, казалось, что профессор безумен, что на дворе апрель, а испуганная медсестра — не Ниночка, а Наташа, и действие происходит в одной из закрытых психиатрических клиник. Но — кто знает? Может быть, правы не многие очевидцы, а один гениальный хирург Завягин? Во всяком случае, истина, как показывает опыт, никогда не определяется большинством голосов…
Центрифуга
1
Это был он: чуть приподнятые при ходьбе плечи, вечно мешковатые джинсы, лихорадочно горящие глаза. Ну и, конечно, то, что называют «хорошей» улыбкой.
Она его обожала. До такой степени, что каждого человека оценивала по шкале его признаков: достаточно ли нелепа походка (про себя она почему-то окрестила такую походку «домашней»), не слишком ли аккуратен («пресен») облик и так далее, того анекдотичнее. Она отлично понимала, что ведет себя (точнее — проявляет себя, чувствуя его) как-то странно, но находила в этом особую прелесть.
Самую большую радость, настоящее блаженство, она испытывала по ночам, в одиночестве, когда можно было лежать, глядя в едва обозначенный обрывками света потолок, и мечтать. Нет, грезить — потому что никакого предвкушения, а тем более никаких планов на будущее, приличествующих мечтам, в ее радости не было. Только воспоминания, отчетливые и острые, как льдинки по телу.
Вот она распахивает дверь и зажмуривается от нестерпимого солнца. Оно кажется особенно ярким из-за того, что комнатка малюсенькая и пыльная, и пыль стоит в воздухе, просеивая солнце и заставляя светить медленнее, а потому сильнее. Впрочем, есть в этом плотном пыльно-солнечном поле и темное пятно, и это пятно — он.
Он — конторский служащий, этакий прилежный, но вольнодумный клерк. Сидит себе в пыльной комнатенке, на самом солнцепеке, в окружении пристальных и некрасивых (ей кажется) девушек. И тут она, как уже сказано, распахивает дверь и врывается — стремительно и радостно, и сразу оказывается на подлокотнике его шатучего жесткого кресла. И нахально чмокает его (не кресло, конечно) в колючую щеку. Стараясь не терять хотя бы самокритичности, она допускает, что похожа скорее не на влетевшего ангела, а на взбесившуюся козу (до коровы роста бог не дал). И от этого ей еще смешней. И она хохочет. И он тоже.
Или другой эпизод, более, что ли, индивидуальный. Дело в том — сейчас даже трудно в это поверить, — что однажды они были, как принято выражаться, близки.
Гнусная осень, гнусная погода, гнусный вечер и вдобавок надвигающийся комендантский час (по случаю смены одной гнусной власти другой; чуть позже они, естественно, подружились). Все это вместе и привело к тому, что он оказался — о ужас и восторг! — у нее дома (час поздний, живет он за городом и т.д.). Странно, но, начиная с момента, когда, щелкнув, затворилась входная дверь, она помнила только прикосновения. Вот его рука, нимало не раздумывая (о счастье врожденного хватательного инстинкта!), простирается к ней и жестко притягивает к нему. Складки его куртки вплотную к ее лицу. Ткань торопливо срывается, сменяясь горячей и гладкой кожей. Дружная ватага мурашек — от поясницы к лопаткам, а потом в затылке. Рифленая поверхность дивана. Ступня упирается в холодноватый бок книжного шкафа. Не слишком бритая щека и неожиданно нежное ухо. И дальше — о чем не хочется словами, но так радостно думать…
Помнится, потом ели кислую капусту с хлебом — как водится, больше дома ничего не оказалось. А потом — она даже не могла воспроизвести, из-за чего, из-за какого-то пустяка — они поссорились. Помнила только себя, стоящую в едва накинутом халате, щеки горят, и говорящую что-то ужасное вроде «тогда уходи». А он отвечал, что, мол, комендантский час — вместо того, чтобы просто погладить по голове. А она: «Все равно уходи». Он и ушел. А она даже не заплакала, просто постояла немного у окна и легла спать. А когда встретилась с ним недели через две, узнала, что его замели-таки в кутузку, где он и жил до утра, вместо того, чтобы у нее.
Ну, тогда она разозлилась и вышла замуж. Не напрасно — это на него подействовало. Как потом рассказывали некрасивые конторские девушки, он долго возмущался и все спрашивал их, невольно обижая: «Ну почему за него, а не, например, за меня?!» Ей это льстило, даже в пересказе.
Потом она довольно долго его не видела. Года через два случайно, все от тех же конторских девушек, узнала, что он женился на женщине старше него, с ребенком. Но это ее уже не расстроило, а неожиданно умилило. Как и все, впрочем, что было связано с ним.
И вот теперь, уже разведенная и оставившая на недельку трехлетнего сына родителям, она поехала в пансионат отдохнуть. В тот самый пригород (не случайно, конечно), где живет он.
2
Это была она. Едва увидав ее издали, он понял, в какой степени не надеялся уже на эту встречу и как сильно желал. Даже нескончаемый дождик вдруг на минуту прервался. А она стояла на зашарканной дорожке, по которой он ходил каждый день, и ждала, когда он, наконец, приблизится. И он приближался (именно как-то неотвратимо, не ощущая собственных шагов). И уже улыбался, радостно и почему-то облегченно — как не улыбался много-много лет.
Выждав приличествующую паузу, дождик припустил вновь, но при этом проявилось ослепительное солнце. В общем, выглядело все это на редкость театрально.
У нее в руках был пакет с незрелыми сливами, одну из которых она, смеясь, жевала. Он увлек ее под какую-то крышу и тоже взял скользкую плотную сливу. Да, она приехала давно. Почему не зашла? Ждала, когда он сам появится. Правда, ждала. Нет, в самом деле (насмешливый взгляд, сливовая косточка за щекой). «Слушай! Да у тебя борода! И вообще ты совсем седой! А я как? Изменилась? Ну скажи, скажи!» Она казалась счастливой.
Надо ли говорить, что он любил ее больше всего на свете, а может быть, и больше самого света?
3
Они не условились о встрече, но она не ложилась и в какой-то странной уверенности не отходила от окна. Наконец, около полуночи раздался свист. Это был он. В кромешной темноте. На велосипеде. Она удовлетворенно отметила, что время не отняло у него главного свойства — нелепости. И распахнула раму: «Ромео! Как мне жаль, что ты Ромео!..» Возня с велосипедом, тяжелый прыжок с подоконника на пол. И — прежняя «хорошая» улыбка. Нет, нет, ничего не потеряно!
Наоборот, у него было приобретение — кругленькая щемяще-беззащитная лысинка вокруг макушки, обнаружившаяся, едва он сел в низкое кресло. Она избегала смотреть на эту лысинку. Но — не могла сдержаться и смотрела, смотрела взахлеб, почти до слез, чувствуя, что делает что-то неприличное.
Впрочем, ничего неприличного не произошло. И если бы страдающие бессонницей пожилые дамы-соседки или любопытная дежурная заглянули в неурочно освещенное окно, они были бы разочарованы. Потому как двое в комнате просидели до утра, почти не шелохнувшись, в разных углах. И даже пили только пустой чай. И разговаривали.
Однако это, бесспорно, была измена. Ее первая и самая серьезная из возможных измен бывшему мужу-ревнивцу. Не оставляющая пути к искуплению. Потому что так хорошо, ликующе-легко, надежно ей не было ни с кем на свете.
Он ушел под утро. И она, с размаху упав на диван, тут же уснула. А проснувшись, обнаружила, что по щекам тепло и непрерывно катятся слезы. Так она и лежала с улыбкой, глядя в потолок и внимательно чувствуя, как горячие струйки сбегают к вискам, как остывают где-то возле ушей, а затем—зябко, по капельке—уходят в подушку. Она была совершенно счастлива.
4
Они разминулись всего на несколько минут. Подгоняемая внезапно проснувшимся аппетитом, она помчалась в столовую, на обед. Сил было столько, словно ей опять пятнадцать, десять, три, как сыну… Вся жизнь была впереди.
Если бы она знала, что именно в этот момент он подошел к ее двери с целой авоськой слив, пакетом молока и еще какими-то продуманными кульками! Если бы увидела уже другой вариант его «хорошей» улыбки — заботливый (впрочем, не менее нелепый)!..
Они встретились чуть позже, на той же тропинке. И снова вдруг разразился ливень, и снова они прятались под ближайшей крышей. И смеялись, а по лицу катились дождинки — а может, слезы. Завтра ей предстояло вернуться домой, а ему — к привычным делам, к семье, работе. Ее ждали блаженные грезы о нем — а его о ней. Он сказал, что, как это ни глупо, любил всю жизнь только ее. Она неожиданно резко ответила: «Не ври». И попросила его уйти.
А что еще могли они сделать, чтобы облегчить друг другу это последнее расставание?..
Танька
1
Танька — самый счастливый человек из всех, кого я знаю. И дело не в том, что ей как-нибудь особенно повезло в жизни. Скорее наоборот: с двумя мужьями развелась, осталась с дочкой и больной мамой на руках, денег нет, работа — от случая к случаю (Танька переводчица). И все же она ежесекундно и неподдельно счастлива, хотя сама об этом, кажется, не подозревает.
Звонит мне в начале второго ночи (время для Таньки относительно, как для Эйнштейна):
— Ты спишь?
— Сплю.
— Пожалуйста, не спи. Пожалуйста! А то меня разорвет на куски.
— Ну что еще?
— Я влюбилась.
— И все?
— В человека семидесяти лет!
— Ого. Ну и как?
—Что «ну и как»? Он, едва что-то заподозрил, сразу дал дёру, только пятки засверкали. Он же не идиот. Для семидесятилетнего человека мои эмоции, сама понимаешь, впечатление почти смертельное.
— Значит, теперь все в порядке?
— Наверное, да. Если не считать, что я абсолютно несчастна. Как ты думаешь, удастся объяснить ему, что мне от него совсем ничего не нужно? Тогда, может быть, он перестанет меня бояться?
— Я бы не перестала. Звонишь среди ночи, тут и тридцатилетний, не то что семидесятилетний, загнется.
— Ой, ну извини, пожалуйста! Только не вешай трубку. Ты знаешь, он такой… Какой-то родной, теплый, все понимает…
— Пора бы уж, все же не мальчик. А вообще — ты мне это уже говорила год назад про строителя…
2
Действительно, год назад Танька, интеллектуалка, спросонок цитирующая Бродского и Саади, потеряла голову из-за крайне подозрительного мордоворота, не способного без запинки произнести даже собственное имя — Альберт. Мне о случившемся с тревогой сообщил наш общий с Танькой знакомый, старый добрый редактор Гриша. Он был очень уязвлён тем, что она излила ему на этот счет душу — Гриша, насколько я понимаю, к Таньке уже много лет застенчиво неравнодушен. И вдруг — на тебе!
— Я ее спрашиваю: «Где ты его нарыла?» А она, на полном серьезе: «На грядке нашла. Отправила маму с дочкой к знакомым на дачу, а он там по соседству сарайчик снимает. Круглый год». Я говорю: «А если он захочет к тебе прописаться?» «Пропишу, — отвечает. — Я сейчас ни в чем не могу ему отказать».
Видела я потом этого строителя — удивительный тип, что правда, то правда. Я даже в какой-то момент поняла, чем он Таньку заворожил. Все, что этот Альберт делал, получалось у него бесконечно плохо — будь то чистка картошки или строительство дома «в лапу». Среди знакомых, которым он вызывался что-нибудь отремонтировать, о нем скоро стали ходить легенды. На даче у одних он вверх ногами навесил ворота, у других в московской квартире ухитрился покрасить пол в такой бесспорный цвет, который у всех без исключения ассоциировался только с экскрементами. Для самой Таньки Альберт воздвиг целый книжный шкаф, развалившийся еще до того, как его полок коснулась первая книга. А Танька лишь моргала блестящими от восторга глазами, пылала щеками и без умолку твердила, какого замечательного мастера послала нам всем судьба.
Больше привыкший к неминуемой расплате, Альберт довольно долго чувствовал себя неуютно. Но худшие подозрения все не оправдывались, и он постепенно успокоился, приосанился и дозрел до решения на Таньке жениться. Но опоздал: дня за два до этого она его разлюбила.
— Ты подумай, какая досада, — устало рассуждала Танька, забежав ко мне по дороге в больницу (маму в очередной раз положили на обследование). — Всего неделю назад я была бы на седьмом небе от его предложения! А теперь… Знаешь, он и говорить-то толком не умеет — все «как бы» да «типа», даже неудобно. И лицо у него какое-то свинячье… Ты не замечала?
Другая, совершив подобное открытие, наверное, огорчилась бы. Но не Танька. Она превратила недавнюю влюбленность в целую россыпь анекдотических историй — о себе, оглушенной африканской страстью, о нем, изумленном непрошеным вниманием. Причем о себе она всегда говорила довольно едко, а о «невинной жертве» — по-доброму и даже с нежностью. И от этого слушать ее было еще смешнее.
Стоит ли удивляться, что не слишком преуспевший в науке любви (равно как и во всякой другой) Альберт так ничего и не понял и навсегда остался поблизости — в роли не то незадачливого Танькиного слуги, не то бывшего мужа? Таких добровольных слуг возле нее всегда было немало — из прежних возлюбленных, несостоявшихся друзей и подруг, которых она когда-то одарила своим ослепительным восхищением. Пожалуй, и себя я бы могла отнести к этой категории. Впрочем, рядом с Танькой не особенно хотелось размышлять. На каждого персонажа из своего окружения она могла в любой момент обрушить свои нескончаемые проблемы, что и делала довольно регулярно. И мы начинали эти проблемы изо всех сил решать. А в ответ приносили ей свои беды, на преодоление которых она бросалась со всей шумливой энергией. Правда, у нас постепенно складывались семьи, нормальный быт, а Танька так и оставалась неприкаянной, восторженной и счастливой. Воздух вокруг нее звенел и вибрировал от любви. Отказаться от роскоши находиться рядом было невозможно.
3
Отец мой умер совсем молодым человеком, и его друзья взяли своего рода шефство над обезумевшей от горя мамой, а заодно и надо мной. Теперь, когда и мамы уже нет, их круг заметно поредел. Но с пожилым профессором Николаем Ивановичем у нас за эти годы сложились особые отношения. Я стала ему вроде родственницы: интересовалась здоровьем, планами, работой, отношениями с коллегами. Он принимал мое внимание с благодарностью — семей за долгую жизнь у него сменилось немало, но душевной близости не сохранилось ни с кем, кроме меня — ни с бывшими женами, ни с детьми.
И вдруг выясняется, что Танька влюбилась именно в моего семидесятилетнего Николая Ивановича! Более того, что и он сам совершенно потерял от нее голову!
— Как вы думаете, — советовался утративший рассудок профессор, — я должен срезу сделать ей предложение или сначала пригласить в какую-нибудь поездку? Скажем, на теплоходе вокруг Европы? Или это будет нескромно?
«Это будет для вас смертельно!» — чуть не выкрикнула я. Но не выкрикнула. Какое, в конце концов, я имею право лишать людей радости? Даже если она вредна для их здоровья?
В общем, я избрала иной путь: просто отдалилась от Таньки и Николая Ивановича. Тем более что это было несложно: после круиза вокруг Европы они отправились в свадебное путешествие на остров Бали.
— Ты не поверишь! — кричала мне Танька по телефону накануне этой поездки. — Он хочет детей! Но мне кажется, я уже слишком стара. А он — совсем как ребенок.
Я сделала вид, что у меня сломался телефон.
4
Через год Гриша принес радостную весть: Николай Иванович совершил какое-то важное открытие в своей научной области и переселился с молодой женой, ее мамой и дочкой в Нью-Йорк. Гриша тоже почему-то к ним собирался — ему там нашли неплохую работу (видимо, как несостоявшемуся возлюбленному).
А еще через полгода Николай Иванович сам позвонил мне и неузнаваемо механическим голосом сообщил, что Танька умерла. Внезапно, во сне. И тогда я поняла, что полного и абсолютного счастья на свете больше не существует.
Из книги «Нечаянная проза». (Издательские решения, М., 2017)
Свет погас
Свет погас уже после того, как профессор Завягин окончил операцию, переоделся и собрался уходить домой.
— Во всем квартале не горит. Ух ты! — высунувшись из окна, воскликнула молоденькая операционная сестра Ниночка. — Может, переждете?
Все еще улыбаясь ей в ответ, профессор спустился с третьего этажа на второй и только здесь сбавил шаг. Завягин подумал, что каких-нибудь полчаса назад, по сути, совершил чудо — спас безнадежного больного, не дал погаснуть человеческой жизни. Что в сравнении с этим — какое-то местное отключение электричества! Хотя день, конечно, уже сократился изрядно. Всего шесть часов вечера — а какая темень! Нет, конец ноября без снега — это не подарок, совсем не подарок!
Рассуждая подобным образом, профессор опасно ускорил движение — и вдруг споткнулся и чуть было не рухнул с лестницы. Но в последний момент удачно уцепился за перила и восстановил равновесие. «Бог спас!» — с чувством проговорил неверующий профессор, промокнул испарину со лба и вышел на крыльцо.
На улице было странно. За спиной профессора темным, огромным кораблем высилась больница. А впереди темным океаном перекатывался весь остальной мир. Тут профессор увидел просвет и инстинктивно к нему устремился. Зрение пошутило: на фоне темной двери гастронома выделялась обычно злющая, а сейчас невероятно радостная продавщица в грязно-белом халате. Меткими движениями она выхватывала из двери замешкавшихся покупателей, приговаривая: «Закрываемся. Свету нет. А то вы тут в темноте все поворуете».
Иначе дело обстояло в соседнем, коммерческом магазине со скромным названием «Европа, Азия, Америка». Прилавки уже были озарены лоснящимся мерцанием десятка восковых свечек. И отторгнутые гастрономом граждане, как завороженные, потянулись на этот снижающий бдительность свет.
У перекрестка профессор стал свидетелем уже явно криминальной сцены. Какой-то неопрятного вида человек со странным инструментом в руках примеривался к припаркованному «Мерседесу». Наконец раздался медицинский хруст, и субъект исчез вместе с блестящей мерседесовской звездой, оставив на ее месте беспомощную культю. Профессор вскрикнул от неожиданности и несколько раз судорожно повернул голову влево-вправо, силясь обнаружить хоть какие-то признаки правосудия. Но их не было. Было темно, моросил дождь, мимо шли и шли машины с размыто светящимися фарами. И профессор забыл о случившемся. Он задумался о том, что и сам мог бы вот так плыть сейчас в одном из автомобилей. Но жил наш герой уж слишком близко от больницы — с последних ее этажей можно было наблюдать окна квартиры Завягиных. И наоборот — из окон профессорской квартиры виднелась часть серого больничного здания.
— Во-он эта ужасная больница, где работает котик, — говорила гостям жена.
— А вот в том доме — видите, желтом, кирпичном, — там живет наше светило, профессор Завягин. Если вашего (вашу) мужа, отца, сына (дочь, мать, жену) будет оперировать он — тогда считайте, что все обошлось, — говорили сослуживцы.
Мысль о том, что он — светило, особенно теперь, когда ни солнце, ни звезды, ни даже фонари не горят, — эта мысль неожиданно окрылила профессора. И тут же расстроила. Он понял, что даже светило вынуждено мокнуть под дождем и ждать у перекрестка до бесконечности, когда иссякнут машины. А они никогда не иссякнут, потому что светофор не действует, темень непроглядная, и пересечь дорогу ему, скорее всего, не удастся.
И в этот миг профессор Завягин пошел на чудовищный риск, подобного которому не допускал никогда. Поняв, что ждать дальше нестерпимо, он, не глядя, — словно неопытный ныряльщик с мостков — сошел с тротуара и резво двинулся к другому берегу улицы. В голове звучало по-достоевски зловещее: «Если я — единственное на данный момент светило, то имею право…»
Как ни странно, машины на эту минуту и впрямь поредели, и профессор беспрепятственно достиг нужной стороны дороги. И сразу увидел знакомую фигуру. Сколько времени назад здесь появился этот человек — никто не помнил. Ясно только, что не вчера и не позавчера. Это был удивительно спокойный рабочий, сколупывающий грязную штукатурку с фасада не старого, но уже разрушенного здания, ныне перешедшего во владение богатой компании. Он действовал столь же старательно, сколь медленно — казалось, что работа не движется, хотя и в дождь, и в темень его сосредоточенную фигуру можно было застать на одном и том же месте.
Ошалело поклонившись рабочему (тот не ответил), профессор уже совсем приблизился к конечному пункту своего ежедневного путешествия.
На скамеечке у подъезда обитали старухи. Все они носили платочки, но вот лиц профессор никак не мог запомнить, точно их и не было — как у недорисованных матрешек.
Проходя мимо старух, Завягин невольно услышал: «А у Кости, конечно, горит! У него все куплены, все!» Подняв голову, профессор и вправду с удивлением обнаружил на фоне темного дома четыре светящихся окна, принадлежащих коммерческому человеку Косте Густодумову.
Костя был фигурой легендарной еще с детства. Отец его, стеснительный инженер, недавно тихо отошедший в мир иной, в молодости носил оскорбительную фамилию Пустодумов. С ней он и женился, и родил единственного сына. Но потом терпение Пустодумова-старшего почему-то лопнуло, и по дому пронесся слух, что он отправился в милицию с заявлением об изменении фамилии. Завягин и его первая жена Верочка тогда, помнится, пошутили за ужином, что им тоже стоит сменить фамилию на Расцветовых. Недели две дом мучился догадками, какую же фамилию изберет Пустодумов. Но итог превзошел все ожидания: изменена была только одна первая буква. Так Пустодумовы, в том числе третьеклассник-двоечник Костя, сделались Густодумовыми.
В результате любимый отпрыск не превратился в отличника, но по окончании школы проявил изрядные способности к коммерции. Если бы не вступление в права рыночных отношений, сидел бы сейчас Густодумов-младший за спекуляцию. Но судьба была к нему милостива. А судя по освещенным окнам в обесточенном квартале — даже очень милостива.
Ощупью ориентируясь в подъезде, Завягин по рассеянности нажал на кнопку лифта и тут же спохватился: «Тьфу ты, электричества-то нет! Вот черт, придется плестись вверх по лестнице!» Но красный глазок, вопреки здравому смыслу, загорелся. И лифт пришел — приветливо-яркий. «Ну, Костя!» — ахнул профессор, заходя в кабину и вдавливая пуговку «7». Обычно лифт взбегал вверх опрометью, так что дух захватывало. А тут двери сомкнулись, и кабина пришла в подозрительно затрудненное движение. Завягин испугался. Он вообще опасливо относился к механизмам, да плюс еще — замкнутый квадратный метр пространства, навалившаяся духота и внезапно померкшее освещение. Лифт вздрогнул и застопорился. «Ну же, ну! — напрягся профессор. — Поезжай!» В двигателе что-то всхлипнуло, и неверное движение возобновилось «Скорее!» — командовал профессор. Неохотно, лениво, но лифт повиновался! Свет в кабине приобрел странный красноватый оттенок. Воля профессора была предельно напряжена, но мозг оставался свободным, и мысли текли легко и рисково. «Неспроста это! И Костя тут ни при чем. Здесь явно замешана некая сверхчеловеческая сила, — думал Завягин. — А теперь прикинем: с кем эта сила может быть в сговоре? Только со мной. Разве не я делаю уродов нормальными людьми? Возвращаю к жизни обреченных? Продлеваю написанный на роду срок? Я! А не я ли сегодня остановил поток машин? А этот лифт, везущий меня в обесточенном доме! Это ли не знаки могущества!»
Профессор вспотел и резким движением рванул ворот пальто. Верхние пуговицы с треском разлетелись. «Может, я и пространство, и время могу подчинить? — хрипел профессор. — Вот сейчас закрою глаза… (он до звона в ушах зажмурился) и перенесусь в сегодняшнее утро, в кабинет. И скажу Ниночке… скажу Ниночке…»
Профессор Завягин открыл глаза. В окна больницы бил нестерпимо яркий, свежий солнечный свет.
— Ниночка! — профессор бросился навстречу молоденькой медсестре и чуть не упал. Со всех сторон его подхватили чьи-то руки. Послышался шепот: «Успокойтесь! Вам нельзя…»
— Ниночка! Я прошу вашей руки! — кричал профессор. — Ради вас я повернул время вспять! Сегодня, двадцать шестого ноября, я решил, что больше так нельзя! Что человечество задыхается в своей несвободе! И я вместе с ним!..
Многим, кто слышал эти слова, казалось, что профессор безумен, что на дворе апрель, а испуганная медсестра — не Ниночка, а Наташа, и действие происходит в одной из закрытых психиатрических клиник. Но — кто знает? Может быть, правы не многие очевидцы, а один гениальный хирург Завягин? Во всяком случае, истина, как показывает опыт, никогда не определяется большинством голосов…
Центрифуга
1
Это был он: чуть приподнятые при ходьбе плечи, вечно мешковатые джинсы, лихорадочно горящие глаза. Ну и, конечно, то, что называют «хорошей» улыбкой.
Она его обожала. До такой степени, что каждого человека оценивала по шкале его признаков: достаточно ли нелепа походка (про себя она почему-то окрестила такую походку «домашней»), не слишком ли аккуратен («пресен») облик и так далее, того анекдотичнее. Она отлично понимала, что ведет себя (точнее — проявляет себя, чувствуя его) как-то странно, но находила в этом особую прелесть.
Самую большую радость, настоящее блаженство, она испытывала по ночам, в одиночестве, когда можно было лежать, глядя в едва обозначенный обрывками света потолок, и мечтать. Нет, грезить — потому что никакого предвкушения, а тем более никаких планов на будущее, приличествующих мечтам, в ее радости не было. Только воспоминания, отчетливые и острые, как льдинки по телу.
Вот она распахивает дверь и зажмуривается от нестерпимого солнца. Оно кажется особенно ярким из-за того, что комнатка малюсенькая и пыльная, и пыль стоит в воздухе, просеивая солнце и заставляя светить медленнее, а потому сильнее. Впрочем, есть в этом плотном пыльно-солнечном поле и темное пятно, и это пятно — он.
Он — конторский служащий, этакий прилежный, но вольнодумный клерк. Сидит себе в пыльной комнатенке, на самом солнцепеке, в окружении пристальных и некрасивых (ей кажется) девушек. И тут она, как уже сказано, распахивает дверь и врывается — стремительно и радостно, и сразу оказывается на подлокотнике его шатучего жесткого кресла. И нахально чмокает его (не кресло, конечно) в колючую щеку. Стараясь не терять хотя бы самокритичности, она допускает, что похожа скорее не на влетевшего ангела, а на взбесившуюся козу (до коровы роста бог не дал). И от этого ей еще смешней. И она хохочет. И он тоже.
Или другой эпизод, более, что ли, индивидуальный. Дело в том — сейчас даже трудно в это поверить, — что однажды они были, как принято выражаться, близки.
Гнусная осень, гнусная погода, гнусный вечер и вдобавок надвигающийся комендантский час (по случаю смены одной гнусной власти другой; чуть позже они, естественно, подружились). Все это вместе и привело к тому, что он оказался — о ужас и восторг! — у нее дома (час поздний, живет он за городом и т.д.). Странно, но, начиная с момента, когда, щелкнув, затворилась входная дверь, она помнила только прикосновения. Вот его рука, нимало не раздумывая (о счастье врожденного хватательного инстинкта!), простирается к ней и жестко притягивает к нему. Складки его куртки вплотную к ее лицу. Ткань торопливо срывается, сменяясь горячей и гладкой кожей. Дружная ватага мурашек — от поясницы к лопаткам, а потом в затылке. Рифленая поверхность дивана. Ступня упирается в холодноватый бок книжного шкафа. Не слишком бритая щека и неожиданно нежное ухо. И дальше — о чем не хочется словами, но так радостно думать…
Помнится, потом ели кислую капусту с хлебом — как водится, больше дома ничего не оказалось. А потом — она даже не могла воспроизвести, из-за чего, из-за какого-то пустяка — они поссорились. Помнила только себя, стоящую в едва накинутом халате, щеки горят, и говорящую что-то ужасное вроде «тогда уходи». А он отвечал, что, мол, комендантский час — вместо того, чтобы просто погладить по голове. А она: «Все равно уходи». Он и ушел. А она даже не заплакала, просто постояла немного у окна и легла спать. А когда встретилась с ним недели через две, узнала, что его замели-таки в кутузку, где он и жил до утра, вместо того, чтобы у нее.
Ну, тогда она разозлилась и вышла замуж. Не напрасно — это на него подействовало. Как потом рассказывали некрасивые конторские девушки, он долго возмущался и все спрашивал их, невольно обижая: «Ну почему за него, а не, например, за меня?!» Ей это льстило, даже в пересказе.
Потом она довольно долго его не видела. Года через два случайно, все от тех же конторских девушек, узнала, что он женился на женщине старше него, с ребенком. Но это ее уже не расстроило, а неожиданно умилило. Как и все, впрочем, что было связано с ним.
И вот теперь, уже разведенная и оставившая на недельку трехлетнего сына родителям, она поехала в пансионат отдохнуть. В тот самый пригород (не случайно, конечно), где живет он.
2
Это была она. Едва увидав ее издали, он понял, в какой степени не надеялся уже на эту встречу и как сильно желал. Даже нескончаемый дождик вдруг на минуту прервался. А она стояла на зашарканной дорожке, по которой он ходил каждый день, и ждала, когда он, наконец, приблизится. И он приближался (именно как-то неотвратимо, не ощущая собственных шагов). И уже улыбался, радостно и почему-то облегченно — как не улыбался много-много лет.
Выждав приличествующую паузу, дождик припустил вновь, но при этом проявилось ослепительное солнце. В общем, выглядело все это на редкость театрально.
У нее в руках был пакет с незрелыми сливами, одну из которых она, смеясь, жевала. Он увлек ее под какую-то крышу и тоже взял скользкую плотную сливу. Да, она приехала давно. Почему не зашла? Ждала, когда он сам появится. Правда, ждала. Нет, в самом деле (насмешливый взгляд, сливовая косточка за щекой). «Слушай! Да у тебя борода! И вообще ты совсем седой! А я как? Изменилась? Ну скажи, скажи!» Она казалась счастливой.
Надо ли говорить, что он любил ее больше всего на свете, а может быть, и больше самого света?
3
Они не условились о встрече, но она не ложилась и в какой-то странной уверенности не отходила от окна. Наконец, около полуночи раздался свист. Это был он. В кромешной темноте. На велосипеде. Она удовлетворенно отметила, что время не отняло у него главного свойства — нелепости. И распахнула раму: «Ромео! Как мне жаль, что ты Ромео!..» Возня с велосипедом, тяжелый прыжок с подоконника на пол. И — прежняя «хорошая» улыбка. Нет, нет, ничего не потеряно!
Наоборот, у него было приобретение — кругленькая щемяще-беззащитная лысинка вокруг макушки, обнаружившаяся, едва он сел в низкое кресло. Она избегала смотреть на эту лысинку. Но — не могла сдержаться и смотрела, смотрела взахлеб, почти до слез, чувствуя, что делает что-то неприличное.
Впрочем, ничего неприличного не произошло. И если бы страдающие бессонницей пожилые дамы-соседки или любопытная дежурная заглянули в неурочно освещенное окно, они были бы разочарованы. Потому как двое в комнате просидели до утра, почти не шелохнувшись, в разных углах. И даже пили только пустой чай. И разговаривали.
Однако это, бесспорно, была измена. Ее первая и самая серьезная из возможных измен бывшему мужу-ревнивцу. Не оставляющая пути к искуплению. Потому что так хорошо, ликующе-легко, надежно ей не было ни с кем на свете.
Он ушел под утро. И она, с размаху упав на диван, тут же уснула. А проснувшись, обнаружила, что по щекам тепло и непрерывно катятся слезы. Так она и лежала с улыбкой, глядя в потолок и внимательно чувствуя, как горячие струйки сбегают к вискам, как остывают где-то возле ушей, а затем—зябко, по капельке—уходят в подушку. Она была совершенно счастлива.
4
Они разминулись всего на несколько минут. Подгоняемая внезапно проснувшимся аппетитом, она помчалась в столовую, на обед. Сил было столько, словно ей опять пятнадцать, десять, три, как сыну… Вся жизнь была впереди.
Если бы она знала, что именно в этот момент он подошел к ее двери с целой авоськой слив, пакетом молока и еще какими-то продуманными кульками! Если бы увидела уже другой вариант его «хорошей» улыбки — заботливый (впрочем, не менее нелепый)!..
Они встретились чуть позже, на той же тропинке. И снова вдруг разразился ливень, и снова они прятались под ближайшей крышей. И смеялись, а по лицу катились дождинки — а может, слезы. Завтра ей предстояло вернуться домой, а ему — к привычным делам, к семье, работе. Ее ждали блаженные грезы о нем — а его о ней. Он сказал, что, как это ни глупо, любил всю жизнь только ее. Она неожиданно резко ответила: «Не ври». И попросила его уйти.
А что еще могли они сделать, чтобы облегчить друг другу это последнее расставание?..
Танька
1
Танька — самый счастливый человек из всех, кого я знаю. И дело не в том, что ей как-нибудь особенно повезло в жизни. Скорее наоборот: с двумя мужьями развелась, осталась с дочкой и больной мамой на руках, денег нет, работа — от случая к случаю (Танька переводчица). И все же она ежесекундно и неподдельно счастлива, хотя сама об этом, кажется, не подозревает.
Звонит мне в начале второго ночи (время для Таньки относительно, как для Эйнштейна):
— Ты спишь?
— Сплю.
— Пожалуйста, не спи. Пожалуйста! А то меня разорвет на куски.
— Ну что еще?
— Я влюбилась.
— И все?
— В человека семидесяти лет!
— Ого. Ну и как?
—Что «ну и как»? Он, едва что-то заподозрил, сразу дал дёру, только пятки засверкали. Он же не идиот. Для семидесятилетнего человека мои эмоции, сама понимаешь, впечатление почти смертельное.
— Значит, теперь все в порядке?
— Наверное, да. Если не считать, что я абсолютно несчастна. Как ты думаешь, удастся объяснить ему, что мне от него совсем ничего не нужно? Тогда, может быть, он перестанет меня бояться?
— Я бы не перестала. Звонишь среди ночи, тут и тридцатилетний, не то что семидесятилетний, загнется.
— Ой, ну извини, пожалуйста! Только не вешай трубку. Ты знаешь, он такой… Какой-то родной, теплый, все понимает…
— Пора бы уж, все же не мальчик. А вообще — ты мне это уже говорила год назад про строителя…
2
Действительно, год назад Танька, интеллектуалка, спросонок цитирующая Бродского и Саади, потеряла голову из-за крайне подозрительного мордоворота, не способного без запинки произнести даже собственное имя — Альберт. Мне о случившемся с тревогой сообщил наш общий с Танькой знакомый, старый добрый редактор Гриша. Он был очень уязвлён тем, что она излила ему на этот счет душу — Гриша, насколько я понимаю, к Таньке уже много лет застенчиво неравнодушен. И вдруг — на тебе!
— Я ее спрашиваю: «Где ты его нарыла?» А она, на полном серьезе: «На грядке нашла. Отправила маму с дочкой к знакомым на дачу, а он там по соседству сарайчик снимает. Круглый год». Я говорю: «А если он захочет к тебе прописаться?» «Пропишу, — отвечает. — Я сейчас ни в чем не могу ему отказать».
Видела я потом этого строителя — удивительный тип, что правда, то правда. Я даже в какой-то момент поняла, чем он Таньку заворожил. Все, что этот Альберт делал, получалось у него бесконечно плохо — будь то чистка картошки или строительство дома «в лапу». Среди знакомых, которым он вызывался что-нибудь отремонтировать, о нем скоро стали ходить легенды. На даче у одних он вверх ногами навесил ворота, у других в московской квартире ухитрился покрасить пол в такой бесспорный цвет, который у всех без исключения ассоциировался только с экскрементами. Для самой Таньки Альберт воздвиг целый книжный шкаф, развалившийся еще до того, как его полок коснулась первая книга. А Танька лишь моргала блестящими от восторга глазами, пылала щеками и без умолку твердила, какого замечательного мастера послала нам всем судьба.
Больше привыкший к неминуемой расплате, Альберт довольно долго чувствовал себя неуютно. Но худшие подозрения все не оправдывались, и он постепенно успокоился, приосанился и дозрел до решения на Таньке жениться. Но опоздал: дня за два до этого она его разлюбила.
— Ты подумай, какая досада, — устало рассуждала Танька, забежав ко мне по дороге в больницу (маму в очередной раз положили на обследование). — Всего неделю назад я была бы на седьмом небе от его предложения! А теперь… Знаешь, он и говорить-то толком не умеет — все «как бы» да «типа», даже неудобно. И лицо у него какое-то свинячье… Ты не замечала?
Другая, совершив подобное открытие, наверное, огорчилась бы. Но не Танька. Она превратила недавнюю влюбленность в целую россыпь анекдотических историй — о себе, оглушенной африканской страстью, о нем, изумленном непрошеным вниманием. Причем о себе она всегда говорила довольно едко, а о «невинной жертве» — по-доброму и даже с нежностью. И от этого слушать ее было еще смешнее.
Стоит ли удивляться, что не слишком преуспевший в науке любви (равно как и во всякой другой) Альберт так ничего и не понял и навсегда остался поблизости — в роли не то незадачливого Танькиного слуги, не то бывшего мужа? Таких добровольных слуг возле нее всегда было немало — из прежних возлюбленных, несостоявшихся друзей и подруг, которых она когда-то одарила своим ослепительным восхищением. Пожалуй, и себя я бы могла отнести к этой категории. Впрочем, рядом с Танькой не особенно хотелось размышлять. На каждого персонажа из своего окружения она могла в любой момент обрушить свои нескончаемые проблемы, что и делала довольно регулярно. И мы начинали эти проблемы изо всех сил решать. А в ответ приносили ей свои беды, на преодоление которых она бросалась со всей шумливой энергией. Правда, у нас постепенно складывались семьи, нормальный быт, а Танька так и оставалась неприкаянной, восторженной и счастливой. Воздух вокруг нее звенел и вибрировал от любви. Отказаться от роскоши находиться рядом было невозможно.
3
Отец мой умер совсем молодым человеком, и его друзья взяли своего рода шефство над обезумевшей от горя мамой, а заодно и надо мной. Теперь, когда и мамы уже нет, их круг заметно поредел. Но с пожилым профессором Николаем Ивановичем у нас за эти годы сложились особые отношения. Я стала ему вроде родственницы: интересовалась здоровьем, планами, работой, отношениями с коллегами. Он принимал мое внимание с благодарностью — семей за долгую жизнь у него сменилось немало, но душевной близости не сохранилось ни с кем, кроме меня — ни с бывшими женами, ни с детьми.
И вдруг выясняется, что Танька влюбилась именно в моего семидесятилетнего Николая Ивановича! Более того, что и он сам совершенно потерял от нее голову!
— Как вы думаете, — советовался утративший рассудок профессор, — я должен срезу сделать ей предложение или сначала пригласить в какую-нибудь поездку? Скажем, на теплоходе вокруг Европы? Или это будет нескромно?
«Это будет для вас смертельно!» — чуть не выкрикнула я. Но не выкрикнула. Какое, в конце концов, я имею право лишать людей радости? Даже если она вредна для их здоровья?
В общем, я избрала иной путь: просто отдалилась от Таньки и Николая Ивановича. Тем более что это было несложно: после круиза вокруг Европы они отправились в свадебное путешествие на остров Бали.
— Ты не поверишь! — кричала мне Танька по телефону накануне этой поездки. — Он хочет детей! Но мне кажется, я уже слишком стара. А он — совсем как ребенок.
Я сделала вид, что у меня сломался телефон.
4
Через год Гриша принес радостную весть: Николай Иванович совершил какое-то важное открытие в своей научной области и переселился с молодой женой, ее мамой и дочкой в Нью-Йорк. Гриша тоже почему-то к ним собирался — ему там нашли неплохую работу (видимо, как несостоявшемуся возлюбленному).
А еще через полгода Николай Иванович сам позвонил мне и неузнаваемо механическим голосом сообщил, что Танька умерла. Внезапно, во сне. И тогда я поняла, что полного и абсолютного счастья на свете больше не существует.