Александр РАДАШКЕВИЧ. Отповедь, проповедь и исповедь Размахайчика. К 80-летию «Распада атома» Георгия Иванова
И опять вспоминается, что в толще незапамятных времён, куда бессилен проникнуть чей-либо взгляд, неизвестный нам древний египтянин периода Среднего царства, то есть около сорока веков назад, уже назвал диалог на развалинах внутреннего мира «Беседа разочарованного со своей душой»: «Ныне стоит предо мною смерть, Как благоухание мирт, Как плаванье под парусом при попутном ветре. Ныне стоит предо мною смерть, как дорога под милым дождём…» и т.д.
Теперь в Париже, по прошествии полувека, переиздан «Распад атома» Георгия Иванова, написанный под ещё не остывшими «звёздами тридцатых годов двадцатого века».
Эта знаменитая книга окружена ощутимым молчанием не только в «вольном холоде тюрьмы», но даже в «затхлом воздухе свободы». Такова, видно, мстительность портретируемого в ней «мирового уродства» (в стихах – «скука мирового безобразья») – ключевого ивановского образа расщепления душевного атома, выпада его за все мыслимые пределы традиционных морально-этических, религиозных, нравственных, идеологических и прочих условных и безусловных устоев.
Беседу поэта со своей душой характеризует прежде всего боль – небывалого накала и пронзительности – та боль безкожего художника (по словам Томаса Манна о Достоевском), которому непереносимо даже прикосновение воздуха, та боль, что восходит, в сущности, к Заповедям Блаженства: «Иногда мне чудится даже, что моя боль – частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль…»
Покаянна тоска Г. Иванова, когда он толкует о русском сознании, в котором законы жизни срослись с законами сна, так же как неискоренимо его врождённое томление «о единственном достоверном чуде – том неистребимом желании чуда, которое живёт в людях, несмотря ни на что». (И здесь, в связи с духовной атмосферой «Распада атома», мне вспоминаются никогда не цитируемые блоковские строки: «Я проходил с мечтой о чуде, Томимый похотью чужой…»)
Шокировавшее некоторых современников Иванова срывание фиговых листиков сегодня воспринимается иначе: оно носит чисто служебный, функциональный характер и выступает тут как часть блуждающего сознания, пропорционально уравновешенная иным величинам или частностям живого, многосущного и обезоруживающе нагого восприятия, ибо абсурдный ужас живописуемого почти против воли оборачивает читательское лицо ко всей жизни, оборачивает его ко всей смерти.
«Я хотел самой обыкновенной вещи – любви», – останавливает себя поэт. И тут же: «Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отражённый свет». Какую суфражистскую бурю подняла эта невинная эскапада. Но поэт невозмутимо разводит порожние руки носителя «мужской точки зрения»: «Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня».
В лаве ивановского сознания «всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы». Однако услышавший обречён на крик в той непостижимой мере, в какой невнявший – на глухоту. Мир уравновешен равноденственным неприятием, и только гофмановский «истинный музыкант», только поэт ставит в нём каждый раз – последним напряжением ослепительных сил – «мировой рекорд одиночества».
Вычерчивая безнадёжный профиль реалий, смакуя их вкус и цвет, их вещность и неосязаемость, их как бы всамделишную призрачность, поэт срывается взглядом в разверзшееся небытие, когда «всё это, мешаясь, обесцвечиваясь, исчезая, уничтожаясь, улетает в пустоту, уносится со страшной скоростью тьмы, за которой, как черепаха, даже не пытаясь её догнать, движется свет». Созерцание трупа «старой, опытной, осторожной, богобоязненной» крысы наводит его на утопающие в бесконечности следы прославленного земными, публичными добродетелями деятеля, околевшего на вшивом тюфячке узилища, но опередившего судьбу и себя самого в поднесённой в негаданном взмыве к предвечному престолу тютчевской виолончельной ноте: «О ты, последняя любовь…»
Как безнадёжно презрителен, безразличен и отрешён ивановский взгляд на засилье развлекательности, на технократское убогое торжество своей эпохи, где больше не плачут над тетрадными стихами и не разносят себе череп идеалистическим выстрелом вертеровского прицела: «Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда-то было возможным». Схлынули чары, обнажив провисшие ременные передачи, шестерни, болты и гайки, не принимающие былых воспарений во всеспасительную красоту неконвейерных, келейно выношенных созданий одинокого духа: «Не только нельзя создать нового гениального утешения, уже почти нельзя утешиться прежним». Как мучительно немилосерден его взгляд на сегодня и с какой несопричастностью граничит его любовь к этому худому дню.
(Необходимо отметить, что некоторые фрагменты «распада» прямо восходят к щемящим в своей исповедальной простоте ивановским стихам. Вот хотя бы: «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей…» – к стихотворению «Я хотел бы улыбнуться…» из «Дневника»).
«Бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх» – преобразит, затуманит, усладит ли их завтра «искусства сладкий леденец», вчерашние сны большого искусства? По Г. Иванову, душа уже почти бессильна понять этот язык, «она не может молчать и разучилась говорить». Возможно, что гармония, к которой устремлено всякое творчество, есть «некая верховная банальность»? Гармония, хочется тут возразить поэту, столь же недостижима в земных условиях, сколь недосягаема – несуществующая – истина. И лишь само это устремление, самый этот бессмысленный и необоримый порыв к гармонии, черпающий всю свою силу и немощь во всезначной любви, окупает пожизненное лицезрение «мирового уродства».
Хватит ли коченеющей мартышке и нищему шарманщику медяков на ночлежку, «чтобы укрыться, обнявшись до зари?..» Ведь во всём этом ледяном, закосневшем в злобе и безразличии зимнем мире, где «обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак», как обходил чёрной порой сам Георгий Иванов своих соотечественников, получая с порога бутылку вина или мелочь за горькое имя автора «Роз», – во всём этом мире только жалость нарушает пасьянсы разобщённых судеб: «И от едкой жалости, как от невыносимого блеска, я опустил глаза».
Зримым символом этой жалости был для поэта верховный божок его домашнего звериного пантеона Размахайчик (вернее, их было два – Размахайчик Зелёные Глазки и Серые Глазки), которого он в задумчивости часто вычерчивал на своих рукописях и письмах. Были среди этих зверьков, которых жизнь то и дело грозила засыпать, погрести под снегом, но которые только «прижимались теснее друг к другу, затыкали ушки и спокойно, с достоинством, отвечали: “Это нас не кусается”», – были среди них ещё Голубчик, Жухла, Фрыштик, Китайчик, «старая, грубоватая наружно, но нежнейшая в душе» Хамка, мрачный фон Клоп и, наконец, «глупый Цутик».
Ночь как Сахара, как ад горяча,
Дымный рассвет. Полыхает свеча.
Вот начертил на блокнотном листке
Я Размахайчика в чёрном венке,
Лапки и хвостика тонкая нить…
«В смерти моей никого не винить…»
Это из «Посмертного дневника». Так, в благодарность за «содрогание жалости», не оставил карандашный зверёк поэта и у зева последних дверей.
(В тот же день, когда я думал об ивановской мартышке и Размахайчике Зелёные Глазки, мне попалась журнальная публикация письма пожилой женщины о том годе, когда был написан «Распад атома». Каждую ночь угоняли тогда в город Бийск её арестованных односельчан. В доме через дорогу осталось пятеро детей. И вот «приехала грузовая машина, в машину погрузили имущество, сзади привязали корову, ребят выгнали и дверь в дом и окна заколотили. Было это осенью 1937 года. Мой муж был арестован. И вот эти ребятишки недели две бегали по улице, сидели на крылечке и спали тоже на крылечке. Никто, в том числе и я, не смели их впустить к себе. Их подкармливали тайком, боялись. Вот и я шла утром на работу и каждый раз потихоньку, чтобы никто не видел, совала им еду: хлеб, картошку, яичек. Вскоре мать этих детей в больнице родила; её ребёнка не знаю куда девали, а её арестовали и отправили туда, куда всех отправляли, вероятнее всего на тот свет. Потом и ребят её не стало». Так не одно ли это содрогание делает нас людьми, братец Размахайчик?)
Здесь следует, пожалуй, отметить, что Георгий Иванов как подлинный поэт не был человеком идей. Его мысли – или, вернее, лирические тирады – так же уязвимы, как противоречащие друг другу пословицы и знаменитые цитаты, ибо они говорят, стремятся сказать обо всём, а всё, как известно, ничему не учит. Не морали надо искать в «Распаде атома», а сочувствия, душевного соучастия, потому что
Ничего не может изменить
И не может ничему помочь
То, что только плачет и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…
Одушевлённая, живая плоть и призрачность бытия. «Этот сегодняшний день, это трепещущее улетающее мгновение моей неповторимой жизни – конечно, разве можно сравнивать, это выше всех вместе взятых стихов». Ни это, уже сгоревшее, мгновение, ни вкус охлаждённого пива у стойки, ни бессмертную в неловкости своего объятия молодую пару в дешёвой монмартрской гостинице не сравнить с лучшими в мире стихами, как живое с отжившим. И как неоспорим здесь лукавящий поэт, положивший жизнь на то, чтобы замуровать неповторимые, необратимо тающие мгновения в своих стихах, когда из полыханий душа погружается в лёд: «Полюбить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, чёрную ледяную дыру».
Поэт тут же – и с готовностью – обнаруживает несостоятельность своего максимализма, представляя жизнь конгломератом вопросов, на которые никогда не было дано толкового ответа, и забывая, что в той душевной цельности, в те звонкие минуты самоосуществления, самодостаточности, духовной переполненности, о которых он только что вздыхал, вопросы либо не возникают вовсе, либо отпадают сами по себе. И лишь в пору душевного отлива они подползают к нашей опустошённости – безответные вопросы: «Брат мой Гёте, брат мой консьерж, оба вы знаете, что творите и что творит с вами жизнь». И снова желание описало предуказанный круг, уйдя в землю, обнажилось «мировое уродство» и упали обречённо руки: «Бессмертия нет. Не может быть бессмертия. Зачем мне нужно бессмертие, если я так одинок?» Это голое горе. Но с горя, как сказано, начинается человек.
Головокружительное крещендо одного мгновения, внежизненный, инобытийный и одновременно до скрежета зубовного земной звук, заключающий в себе всё, длящийся вечно, расщеплённый на три миллиарда бренных подголосков.
Чувство этого всесущего мига постоянно присутствует в «Распаде атома», и струящаяся ткань этой единственной в своём роде книги соткана из ледяного космизма и причитаний, голошения раненой тленности; соткана зачастую из непроизносимых вещей, которые лишь композиторы безнаказанно могут вкладывать в свою музыку, но, странное дело, узелков не возникает – та же гладкая ткань исповедальности. В ней всё, что составляет жизнь и чего обычно не выдерживает искусство, чего не выдержали, я повторюсь, многие из читателей-современников, как это случилось с «Исповедью» Руссо или «De profundis» Уайльда.
Не забудем, что исповедь включает в себя две стороны: исповедующегося и исповедника. И если от первого требуется предельная откровенность (а до предельной, кстати, так и не дошло), то от второго (этой роли поэт удостоил читателя) – всеприятие, всепрощение, взгляд с заповедных высот, ибо не суди, любезный читатель, да не судим будешь. Не одним ли миром все мазаны? – вдруг спрашивает поэт: «Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».
Зинаида Гиппиус считала «Распад атома» лучшей книгой, написанной в эмиграции. Прошло полвека со времени её написания, но и сегодня, «пока ещё есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц», – не было произнесено ничего обнажённее и пронзительнее, чем эта самоуничтожающая исповедь, безжалостная отповедь и отчаянная проповедь того, кто, «уже не принадлежа жизни, ещё не подхваченный пустотой», раскачивался на ниточке, выдерживающей всю тяжесть мира, весь груз безответных вопросов, воплощённых в отзвучавшем и неумолкающем голосе русского поэта, голосе, в котором столь явственно слышны отголоски Соловков, тогда ещё только грядущих Дахау и Хиросимы и ещё чего-то, чему, дай или не дай Бог, предстоит быть свидетелями нам.
Факсимиле Георгия Иванова (письмо А.Присмановой и А.Гингеру).
Дарственная надпись Георгия Иванова Кириллу Померанцеву
на книге воспоминаний “Петербургские зимы” (изд. Чехова, Нью-Йорк, 1952).
Георгий Иванов (слева) и Ирина Одоевцева (вторая справа) в доме для престарелых.
Йер, 1957 г. Фото К.Д.Померанцева.
И опять вспоминается, что в толще незапамятных времён, куда бессилен проникнуть чей-либо взгляд, неизвестный нам древний египтянин периода Среднего царства, то есть около сорока веков назад, уже назвал диалог на развалинах внутреннего мира «Беседа разочарованного со своей душой»: «Ныне стоит предо мною смерть, Как благоухание мирт, Как плаванье под парусом при попутном ветре. Ныне стоит предо мною смерть, как дорога под милым дождём…» и т.д.
Теперь в Париже, по прошествии полувека, переиздан «Распад атома» Георгия Иванова, написанный под ещё не остывшими «звёздами тридцатых годов двадцатого века».
Эта знаменитая книга окружена ощутимым молчанием не только в «вольном холоде тюрьмы», но даже в «затхлом воздухе свободы». Такова, видно, мстительность портретируемого в ней «мирового уродства» (в стихах – «скука мирового безобразья») – ключевого ивановского образа расщепления душевного атома, выпада его за все мыслимые пределы традиционных морально-этических, религиозных, нравственных, идеологических и прочих условных и безусловных устоев.
Беседу поэта со своей душой характеризует прежде всего боль – небывалого накала и пронзительности – та боль безкожего художника (по словам Томаса Манна о Достоевском), которому непереносимо даже прикосновение воздуха, та боль, что восходит, в сущности, к Заповедям Блаженства: «Иногда мне чудится даже, что моя боль – частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль…»
Покаянна тоска Г. Иванова, когда он толкует о русском сознании, в котором законы жизни срослись с законами сна, так же как неискоренимо его врождённое томление «о единственном достоверном чуде – том неистребимом желании чуда, которое живёт в людях, несмотря ни на что». (И здесь, в связи с духовной атмосферой «Распада атома», мне вспоминаются никогда не цитируемые блоковские строки: «Я проходил с мечтой о чуде, Томимый похотью чужой…»)
Шокировавшее некоторых современников Иванова срывание фиговых листиков сегодня воспринимается иначе: оно носит чисто служебный, функциональный характер и выступает тут как часть блуждающего сознания, пропорционально уравновешенная иным величинам или частностям живого, многосущного и обезоруживающе нагого восприятия, ибо абсурдный ужас живописуемого почти против воли оборачивает читательское лицо ко всей жизни, оборачивает его ко всей смерти.
«Я хотел самой обыкновенной вещи – любви», – останавливает себя поэт. И тут же: «Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отражённый свет». Какую суфражистскую бурю подняла эта невинная эскапада. Но поэт невозмутимо разводит порожние руки носителя «мужской точки зрения»: «Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня».
В лаве ивановского сознания «всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы». Однако услышавший обречён на крик в той непостижимой мере, в какой невнявший – на глухоту. Мир уравновешен равноденственным неприятием, и только гофмановский «истинный музыкант», только поэт ставит в нём каждый раз – последним напряжением ослепительных сил – «мировой рекорд одиночества».
Вычерчивая безнадёжный профиль реалий, смакуя их вкус и цвет, их вещность и неосязаемость, их как бы всамделишную призрачность, поэт срывается взглядом в разверзшееся небытие, когда «всё это, мешаясь, обесцвечиваясь, исчезая, уничтожаясь, улетает в пустоту, уносится со страшной скоростью тьмы, за которой, как черепаха, даже не пытаясь её догнать, движется свет». Созерцание трупа «старой, опытной, осторожной, богобоязненной» крысы наводит его на утопающие в бесконечности следы прославленного земными, публичными добродетелями деятеля, околевшего на вшивом тюфячке узилища, но опередившего судьбу и себя самого в поднесённой в негаданном взмыве к предвечному престолу тютчевской виолончельной ноте: «О ты, последняя любовь…»
Как безнадёжно презрителен, безразличен и отрешён ивановский взгляд на засилье развлекательности, на технократское убогое торжество своей эпохи, где больше не плачут над тетрадными стихами и не разносят себе череп идеалистическим выстрелом вертеровского прицела: «Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда-то было возможным». Схлынули чары, обнажив провисшие ременные передачи, шестерни, болты и гайки, не принимающие былых воспарений во всеспасительную красоту неконвейерных, келейно выношенных созданий одинокого духа: «Не только нельзя создать нового гениального утешения, уже почти нельзя утешиться прежним». Как мучительно немилосерден его взгляд на сегодня и с какой несопричастностью граничит его любовь к этому худому дню.
(Необходимо отметить, что некоторые фрагменты «распада» прямо восходят к щемящим в своей исповедальной простоте ивановским стихам. Вот хотя бы: «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей…» – к стихотворению «Я хотел бы улыбнуться…» из «Дневника»).
«Бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх» – преобразит, затуманит, усладит ли их завтра «искусства сладкий леденец», вчерашние сны большого искусства? По Г. Иванову, душа уже почти бессильна понять этот язык, «она не может молчать и разучилась говорить». Возможно, что гармония, к которой устремлено всякое творчество, есть «некая верховная банальность»? Гармония, хочется тут возразить поэту, столь же недостижима в земных условиях, сколь недосягаема – несуществующая – истина. И лишь само это устремление, самый этот бессмысленный и необоримый порыв к гармонии, черпающий всю свою силу и немощь во всезначной любви, окупает пожизненное лицезрение «мирового уродства».
Хватит ли коченеющей мартышке и нищему шарманщику медяков на ночлежку, «чтобы укрыться, обнявшись до зари?..» Ведь во всём этом ледяном, закосневшем в злобе и безразличии зимнем мире, где «обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак», как обходил чёрной порой сам Георгий Иванов своих соотечественников, получая с порога бутылку вина или мелочь за горькое имя автора «Роз», – во всём этом мире только жалость нарушает пасьянсы разобщённых судеб: «И от едкой жалости, как от невыносимого блеска, я опустил глаза».
Зримым символом этой жалости был для поэта верховный божок его домашнего звериного пантеона Размахайчик (вернее, их было два – Размахайчик Зелёные Глазки и Серые Глазки), которого он в задумчивости часто вычерчивал на своих рукописях и письмах. Были среди этих зверьков, которых жизнь то и дело грозила засыпать, погрести под снегом, но которые только «прижимались теснее друг к другу, затыкали ушки и спокойно, с достоинством, отвечали: “Это нас не кусается”», – были среди них ещё Голубчик, Жухла, Фрыштик, Китайчик, «старая, грубоватая наружно, но нежнейшая в душе» Хамка, мрачный фон Клоп и, наконец, «глупый Цутик».
Ночь как Сахара, как ад горяча,
Дымный рассвет. Полыхает свеча.
Вот начертил на блокнотном листке
Я Размахайчика в чёрном венке,
Лапки и хвостика тонкая нить…
«В смерти моей никого не винить…»
Это из «Посмертного дневника». Так, в благодарность за «содрогание жалости», не оставил карандашный зверёк поэта и у зева последних дверей.
(В тот же день, когда я думал об ивановской мартышке и Размахайчике Зелёные Глазки, мне попалась журнальная публикация письма пожилой женщины о том годе, когда был написан «Распад атома». Каждую ночь угоняли тогда в город Бийск её арестованных односельчан. В доме через дорогу осталось пятеро детей. И вот «приехала грузовая машина, в машину погрузили имущество, сзади привязали корову, ребят выгнали и дверь в дом и окна заколотили. Было это осенью 1937 года. Мой муж был арестован. И вот эти ребятишки недели две бегали по улице, сидели на крылечке и спали тоже на крылечке. Никто, в том числе и я, не смели их впустить к себе. Их подкармливали тайком, боялись. Вот и я шла утром на работу и каждый раз потихоньку, чтобы никто не видел, совала им еду: хлеб, картошку, яичек. Вскоре мать этих детей в больнице родила; её ребёнка не знаю куда девали, а её арестовали и отправили туда, куда всех отправляли, вероятнее всего на тот свет. Потом и ребят её не стало». Так не одно ли это содрогание делает нас людьми, братец Размахайчик?)
Здесь следует, пожалуй, отметить, что Георгий Иванов как подлинный поэт не был человеком идей. Его мысли – или, вернее, лирические тирады – так же уязвимы, как противоречащие друг другу пословицы и знаменитые цитаты, ибо они говорят, стремятся сказать обо всём, а всё, как известно, ничему не учит. Не морали надо искать в «Распаде атома», а сочувствия, душевного соучастия, потому что
Ничего не может изменить
И не может ничему помочь
То, что только плачет и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…
Одушевлённая, живая плоть и призрачность бытия. «Этот сегодняшний день, это трепещущее улетающее мгновение моей неповторимой жизни – конечно, разве можно сравнивать, это выше всех вместе взятых стихов». Ни это, уже сгоревшее, мгновение, ни вкус охлаждённого пива у стойки, ни бессмертную в неловкости своего объятия молодую пару в дешёвой монмартрской гостинице не сравнить с лучшими в мире стихами, как живое с отжившим. И как неоспорим здесь лукавящий поэт, положивший жизнь на то, чтобы замуровать неповторимые, необратимо тающие мгновения в своих стихах, когда из полыханий душа погружается в лёд: «Полюбить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, чёрную ледяную дыру».
Поэт тут же – и с готовностью – обнаруживает несостоятельность своего максимализма, представляя жизнь конгломератом вопросов, на которые никогда не было дано толкового ответа, и забывая, что в той душевной цельности, в те звонкие минуты самоосуществления, самодостаточности, духовной переполненности, о которых он только что вздыхал, вопросы либо не возникают вовсе, либо отпадают сами по себе. И лишь в пору душевного отлива они подползают к нашей опустошённости – безответные вопросы: «Брат мой Гёте, брат мой консьерж, оба вы знаете, что творите и что творит с вами жизнь». И снова желание описало предуказанный круг, уйдя в землю, обнажилось «мировое уродство» и упали обречённо руки: «Бессмертия нет. Не может быть бессмертия. Зачем мне нужно бессмертие, если я так одинок?» Это голое горе. Но с горя, как сказано, начинается человек.
Головокружительное крещендо одного мгновения, внежизненный, инобытийный и одновременно до скрежета зубовного земной звук, заключающий в себе всё, длящийся вечно, расщеплённый на три миллиарда бренных подголосков.
Чувство этого всесущего мига постоянно присутствует в «Распаде атома», и струящаяся ткань этой единственной в своём роде книги соткана из ледяного космизма и причитаний, голошения раненой тленности; соткана зачастую из непроизносимых вещей, которые лишь композиторы безнаказанно могут вкладывать в свою музыку, но, странное дело, узелков не возникает – та же гладкая ткань исповедальности. В ней всё, что составляет жизнь и чего обычно не выдерживает искусство, чего не выдержали, я повторюсь, многие из читателей-современников, как это случилось с «Исповедью» Руссо или «De profundis» Уайльда.
Не забудем, что исповедь включает в себя две стороны: исповедующегося и исповедника. И если от первого требуется предельная откровенность (а до предельной, кстати, так и не дошло), то от второго (этой роли поэт удостоил читателя) – всеприятие, всепрощение, взгляд с заповедных высот, ибо не суди, любезный читатель, да не судим будешь. Не одним ли миром все мазаны? – вдруг спрашивает поэт: «Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».
Зинаида Гиппиус считала «Распад атома» лучшей книгой, написанной в эмиграции. Прошло полвека со времени её написания, но и сегодня, «пока ещё есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц», – не было произнесено ничего обнажённее и пронзительнее, чем эта самоуничтожающая исповедь, безжалостная отповедь и отчаянная проповедь того, кто, «уже не принадлежа жизни, ещё не подхваченный пустотой», раскачивался на ниточке, выдерживающей всю тяжесть мира, весь груз безответных вопросов, воплощённых в отзвучавшем и неумолкающем голосе русского поэта, голосе, в котором столь явственно слышны отголоски Соловков, тогда ещё только грядущих Дахау и Хиросимы и ещё чего-то, чему, дай или не дай Бог, предстоит быть свидетелями нам.
Факсимиле Георгия Иванова (письмо А.Присмановой и А.Гингеру).
Дарственная надпись Георгия Иванова Кириллу Померанцеву
на книге воспоминаний “Петербургские зимы” (изд. Чехова, Нью-Йорк, 1952).
Георгий Иванов (слева) и Ирина Одоевцева (вторая справа) в доме для престарелых.
Йер, 1957 г. Фото К.Д.Померанцева.