Наталия КРАВЧЕНКО. Бродят бешеные волки по дороге скрипачей… О гибели Николая Гумилёва

Любовь, подвиги, смерть и стихи… В 16 лет это кажется прекрасным. По мере взросления, романтические идеалы уступают место житейским. В его жизни это не произошло. В этом уникальность этого поэта. Гумилёва упрекали в позёрстве, чудачестве, фронде. А ему просто всю жизнь было 16 лет.

Поэт молодых

 Он всегда мне казался ребёнком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженой голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной…»

В последнем классе гимназии, (директором которой, между прочим, был И. Анненский), Гумилёв выпустит свой первый сборник «Путь конквистадоров». Легендарный странствующий рыцарь, бесстрашный участник испанских завоевательных походов в Южную Америку в 15-16 веках — таков идеал, романтический образ, лирический герой поэта.

Я конквистадор в панцире железном,

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам

И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!

Я конквистадор в панцире железном.

Даже в несовершенстве и угловатости этих наивных стихов было заметно, насколько не похожа муза Гумилёва на манеру тогдашних литературных кумиров массовой моды. На смену гипнотической плавной раскачке Бальмонта, грациозной кокетливости Северянина пришёл сильный, мускулистый стих с чётким, твёрдым ритмом. Это была подчёркнуто мужская поэзия.

На полярных морях и на южных,

По изгибам зеленых зыбей,

Меж базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей.

Быстрокрылых ведут капитаны,

Открыватели новых земель,

Для кого не страшны ураганы,

Кто изведал мальстрёмы и мель,

Чья не пылью затерянных хартий,

Солью моря пропитана грудь,

Кто иглой на разорванной карте

Отмечает свой дерзостный путь.

И, взойдя на трепещущий мостик,

Вспоминает покинутый порт,

Отряхая ударами трости

Клочья пены с высоких ботфорт.

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так, что сыпется золото с кружев,

Пусть безумствует море и хлещет,

Ни один пред грозой не трепещет,

Ни один не свернет паруса…

(«Капитаны»)

 

Павел Лукницкий писал о Гумилёве: «Читаешь его стихи — и хочется водить караваны, строить на северных утёсах златоглавые храмы, смотреть на древнее высокое небо, на звёзды и петь с ними о тайнах мира и великой к нему любви».

Среди бесчисленных светил

Я вольно выбрал мир наш строгий

И в этом мире полюбил

Одни веселые дороги.

Когда тревога и тоска

Мне тайно в душу проберется,

Я вглядываюсь в облака,

Пока душа не улыбнется.

И если мне порою сон

О милой родине приснится,

Я так безмерно удивлен,

Что сердце начинает биться.

Ведь это было так давно

И где-то там, за небесами.

Куда мне плыть — не всё ль равно,

И под какими парусами?

Гумилёва, так же, как Лермонтова, надо читать в юности — это поэт молодых. В ранних стихах — явственно влияние Ницше: напускная жёсткость, суровость, презрение к слабым, героический трагизм мироощущения — всё это от Ницше, книгами которого он зачитывался, от идеи сверхчеловека.

Но это только поза, игра в бессердечие. На самом деле Гумилёв был жалостлив и отзывчив, даже сентиментален. Он был ласков с близкими, не мог пройти мимо нищего, не подав ему. Но стыдился своей доброты, как слабости, и прятал её под маской надменного «конквистадора».

Это был его щит, панцирь, которым он прикрывал нежную ранимую душу.

А он, судьбу свою кляня,

не тихой жизни жаждал,

забыв, что он бумажный.

Дело величавое войны

Началась Первая мировая война. Гумилёв был освобождён от военной службы из-за астигматизма глаз (разноглазия).

свидетельство об освобождении от службы

Но с первых же дней начинает хлопотать о разрешении воевать и, хотя это было нелегко, добивается своего: уже в конце августа 1914 года уходит добровольцем на фронт.

Он попадает во взвод конной разведки, где с постоянным риском для жизни совершались рейды в тыл врага. Сохранились документальные очерки Гумилева того времени «Записки кавалериста», которые печатались в 1915-1916 годах в газете «Биржевые ведомости». Остались и поэтические свидетельства этого периода.

И год второй к концу склоняется,

Но так же реют знамена,

И так же буйно воздевается

Над нашей мудростью война.

Вслед за ее крылатым гением,

Всегда играющим вничью,

С победной музыкой и пением

Войдут войска в столицу. Чью?

И сосчитают ли потопленных

Во время трудных переправ,

Забытых на полях потоптанных

И громких в летописи слав?..

В истории русской литературы начала 20 века трудно найти второй такой пример: Гумилёв ушёл на германский фронт рядовым кавалеристом и дослужился до унтер-офицера, воевал в , дважды был награжден Георгиевским крестом за личную храбрость: один — за опасную разведку в тылу врага, второй — за выведение из-под огня брошенного пулемета.

Война была его стихия, как полная риска и приключений Африка, где он имел возможность показать себя, отличиться. Люди, знавшие Гумилёва, говорили, что у него было «полное отсутствие страха». Рассказывали случай, когда эскадрон обстреляли немецкие пулемётчики. Все спрыгнули в окоп, а Гумилёв нарочно остался на открытом месте и картинно закурил папиросу, бравируя своим спокойствием.

Его называли гусаром смерти. Жизнь без подвигов и опасностей представлялась ему пресной. Война была для него игрой — вроде детской игры в солдатики, игрой, где ставкой была его жизнь.

И залитые кровью недели

Ослепительны и легки,

Надо мною рвутся шрапнели,

Птиц быстрей взлетают клинки.

Я кричу, и мой голос дикий,

Это медь ударяет в медь,

Я, носитель мысли великой,

Не могу, не могу умереть.

Любопытно, что у Ахматовой отношение к этой войне было иным. Это было ощущение горя.

Было горе, будет горе,

горе без конца.

Да хранит Святой Егорий

твоего отца, —

пишет она в стихах к сыну.

Для Гумилёва же война — праздник. Своеобразная экзотика.

И воистину светло и свято

Дело величавое войны.

Серафимы, ясны и крылаты,

Как могли мы прежде жить в покое

И не ждать ни радостей, ни бед,

Не мечтать об огнезарном бое,

О рокочущей трубе побед?

А. Куприн писал: «Мало того, что он добровольно пошёл на современную войну — он — один он! — умел ее поэтизировать. Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувства личной чести. И еще старомоднее было то, что он по этим трем пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью».

Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне.

Эти стихи были так же вдохновенны, как африканские. Они поднимали на бой, воодушевляли. В. Эйхенбаум отмечал духовную силу стихов Гумилёва о войне, стремление показать войну как мистерию духа.

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного

В этот страшный и светлый час,

Оттого, что Господне слово

Лучше хлеба питает нас.

Словно молоты громовые

Или волны гневных морей,

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

И так сладко рядить Победу,

Словно девушку, в жемчуга,

Проходя по дымному следу

Отступающего врага.

Романтические мальчики, а тем более поэты и воины, как правило, знают свою судьбу. В одном из предсмертных своих стихотворений Гумилёв говорит:

Но я за всё, что взяло и хочу,

За все печали, радости и бредни,

Как подобает мужу, заплачу

Непоправимой гибелью последней.

Предчувствие близкой и страшной смерти не оставляло его:

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще.

Среди кельтских легенд, любимых Гумилёвым, одна была ему особенно дорога: легенда о волшебной лютне, вдохновившая его на стихотворение «Волшебная скрипка» и пьесу «Гондла». В ней говорится о магической и убийственной силе искусства, об идее самоотверженного служения своему дару и опасностях, которые подстерегают творца на этом тернистом пути.

Не проси об этом счастье, отравляющем миры,

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое темный ужас начинателя игры!

Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,

У того исчез навеки безмятежный свет очей,

Духи ада любят слушать эти царственные звуки,

Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,

Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,

И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,

И когда пылает запад и когда горит восток.

И если поэт ступил на эту стезю — пусть приготовится к самому худшему.

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,

И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, —

Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи

В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело,

В очи глянет запоздалый, но властительный испуг.

И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,

И невеста зарыдает, и задумается друг.

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!

Но я вижу — ты смеешься, эти взоры — два луча.

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

Он словно предсказал свою участь. Так же, как скрипач из легенды, выронивший лютню, был разорван бешеными волками — так и певец Гумилёв будет уничтожен бешеными волками революции, не допев своей песни.

— плита с надписью: «Мемориальный знак установлен в честь русского поэта Серебряного века Н. Гумилева, участника Восточно-Прусской операции Первой мировой войны, награжденного двумя Георгиевскими крестами. Расстрелян в августе 1921 года».

К синей звезде

В мае 1917 года судьба делает крутой поворот: Гумилева назначают в особый экспедиционный корпус русской армии, расквартированный в Париже. Есть предположения, что он был там разведчиком.

Гумилёв среди офицеров корпуса

В Париже Гумилев знакомится с девушкой, полурусской-полуфранцуженкой, из обедневшей интеллигентной семьи, дочерью известного хирурга Еленой Карловной Дюбуше. За красоту он называл её «голубой звездой».

Из букета целого сиреней

Мне досталась лишь одна сирень,

И всю ночь я думал об Елене,

А потом томился целый день.

Всё казалось мне, что в белой пене

Исчезает милая земля,

Расцветают влажные сирени

За кормой большого корабля.

И за огненными небесами

Обо мне задумалась она,

Девушка с газельими глазами

Моего любимейшего сна.

Сердце прыгало, как детский мячик,

Я, как брату, верил кораблю,

Оттого, что мне нельзя иначе,

Оттого, что я её люблю.

(«Сирень»)

Поэт страстно влюбился в Елену, написав ей в альбом много прекрасных стихов, которые потом вошли в книгу, изданную в 1923 году и названную составителем «К синей звезде».

Из жизни скудной и простой,

Твоей мучительной, чудесной,

Неотвратимой красотой.

Не виданное никогда:

Пред ослепленными глазами

И вдруг из глуби осиянной

Возник обратно мир земной.

Ты птицей раненной нежданно

Затрепетала предо мной.

Но что же делать мне, когда

Я наконец так сладко знаю,

Однако «звезда» оказалась вполне земной. Поэту она предпочла американского миллионера, вышла за него замуж и уехала в США.

Вот девушка с газельими глазами

Выходит замуж за американца.

Зачем Колумб Америку открыл?..

Елена Дюбуше

Мой биограф будет очень счастлив,

Будет удивляться два часа,

Как осел, перед которым в ясли

Свежего насыпали овса.

Вот и монография готова,

Фолиант почтенной толщины:

«О любви несчастной Гумилева

В год четвертый мировой войны».

И когда тогдашние Лигейи,

С взорами, где ангелы живут,

Со щеками лепестка свежее,

Прочитают сей почтенный труд,

Каждая подумает уныло,

Легкого презренья не тая:

« Я б американца не любила,

А любила бы поэта я».

Он, как всегда, бравировал, «сохранял лицо», но страдал очень сильно. Об этом красноречиво говорит его стихотворение «Позор»:

Вероятно, в жизни предыдущей

Я зарезал и отца и мать,

Так жестоко осужден страдать.

Если б кликнул я мою собаку,

Посмотрел на моего коня,

Моему не повинуясь знаку,

Звери бы умчались от меня.

Если б подошел я к пене моря,

Так давно знакомой и родной,

Море почернело бы от горя,

Быстро отступая предо мной.

Каждый день мой, как мертвец, спокойный,

Все дела чужие, не мои,

Лишь томленье вовсе недостойной,

Вовсе платонической любви.

Пусть приходит смертное томленье,

Мне оно не помешает ждать,

Что в моем грядущем воплощенье

Сделаюсь я воином опять.

Это была единственная женщина, которую Гумилёв, по его признанию, любил по-настоящему. Может быть, потому, что она была единственной, не ответившей ему взаимностью…

Ты не могла иль не хотела

Мою почувствовать истому,

Своё дурманящее тело

И сердце бережёшь другому.

Зато, когда перед бедою

Я обессилю, стиснув зубы,

Ты не придёшь смочить водою

Мои запёкшиеся губы.

В часы последнего усилья,

Когда и ангелы заблещут,

Твои сияющие крылья

Передо мной не затрепещут.

И встречу радостной победе

Моё ликующее знамя

Ты не поднимешь в рёве меди

Своими нежными руками.

И ты меня забудешь скоро,

И я не стану думать, вольный,

О милой девочке, с которой

Мне было нестерпимо больно.

(«Прощанье», август 1917 — весна 1918)

Стихи, адресованные Елене Дюбуше, резко выделяются на фоне остальной любовной лирики Гумилёва. Не потому, что они лучшие, а потому, что впервые он думал не о своей, а о чужой жизни, любил не только прекрасную внешность, но и душу, впервые хотел не поклоняться, а беречь, защищать, лелеять это юное трогательное существо. Стихи покоряют несвойственной Гумилёву нежностью и человечностью.

Временами, не справясь с тоскою

И не в силах смотреть и дышать,

Я, глаза закрывая рукою,

О тебе начинаю мечтать.

Не о девушке тонкой и томной,

Как тебя увидали бы все,

А о девочке милой и скромной,

Наклонённой над книжкой Мюссе.

День, когда ты узнала впервые,

Что есть Индия, чудо чудес,

Что есть тигры и пальмы святые —

Для меня этот день не исчез.

Иногда ты смотрела на море,

А над морем вставала гроза,

И совсем настоящее горе

Застилало слезами глаза.

Почему по прибрежьям безмолвным

Не взноситься дворцам золотым?

Почему по светящимся волнам

Не приходит к тебе серафим?

И я знаю, что в детской постели

Не спалось вечерами тебе,

Сердце билось, и взоры блестели,

О большой ты мечтала судьбе.

Утонув с головой в одеяле,

Ты хотела быть солнца светлей,

Чтобы люди тебя называли

Счастьем, лучшей надеждой своей.

Этот мир не слукавил с тобою,

Ты внезапно прорезала тьму,

Ты явилась слепящей звездою,

Хоть не всем, только мне одному.

Но теперь ты не та, ты забыла

Всё, чем в детстве ты думала стать.

Где надежды? Весь мир — как могила.

Счастье где? Я не в силах дышать.

И, таинственный твой собеседник,

Вот, я душу мою отдаю

За твой маленький детский передник,

За разбитую куклу твою.

(«Девочка»)

Так же, как и в этом стихотворении «Сон», посвящённом Елене Дюбуше:

Застонал от сна дурного

И проснулся тяжко скорбя:

И что он обидел тебя.

Я бежал от моей постели,

Как убийца от плахи своей,

И смотрел, как тускло блестели

Фонари глазами зверей.

Ах, наверно, таким бездомным

Не блуждал ни один человек

В эту ночь по улицам тёмным,

Как по руслам высохших рек.

Вот, стою перед дверью твоею,

Не дано мне иного пути,

Хоть и знаю, что не посмею

Никогда в эту дверь войти.

Он обидел тебя, я знаю,

Хоть и было это лишь сном,

Но я всё-таки умираю

Пред твоим закрытым окном.

Именно к парижскому периоду относятся и такие шедевры любовной и философской лирики Гумилёва, как этот:

Неизгладимы, нет, в моей судьбе

Твой детский рот и смелый взор девический.

Вот почему, мечтая о тебе,

Я говорю и думаю ритмически.

Я чувствую огромные моря,

Колеблемые лунным притяженьем,

И сонмы звезд, что движутся, горя

От века предназначенным движеньем.

О, если б ты всегда была со мной,

Улыбчиво-благая, настоящая,

На звезды я бы мог ступить ногой

И солнце б целовал в уста горящие.

Несколько лет спустя, уже после смерти Гумилёва, Елена Дюбуше была в Петрограде и навестила Ахматову, но не застала её дома.

За границей Гумилёв прожил больше года: сначала в Париже, потом в Лондоне. Весной 1918-го он собрался в Россию. Их было несколько — русских офицеров, застрявших в Лондоне.

Собравшись в кафе, они решали, куда им теперь уезжать, ибо делать там больше было нечего. Одни собирались в Африку — стрелять львов, другие — продолжать войну в иностранных войсках.

Поэт ответил:

О, Русь, волшебница суровая,

Повсюду ты свое возьмешь.

Бежать? Но разве любишь новое

напишет он потом. Гумилёв отказался от почётного и обеспеченного назначения в Африку, которое ему устроили влиятельные английские друзья, и уехал в Россию. Навстречу своей судьбе.

Не спасёшься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь,

Самому выбирать свою смерть.

Когда Николай Гумилёв приехал из Лондона в Петербург, имение его в Слепнёво было конфисковано, дом в Царском Селе заселён. Здесь жили Гумилёв и Ахматова с 1911 по 1917 годы:

их дом в Царском Селе. Ул. Малая, дом 63

Игорь Северянин, побывав у них в гостях перед войной, писал:

Я Гумилеву отдавал визит,

Когда он жил с Ахматовою в Царском,

В большом прохладном тихом доме барском,

Хранившем свой патриархальный быт.

Не знал поэт, что смерть уже грозит

Не где-нибудь в лесу Мадагаскарском,

Не в удушающем песке Сахарском,

А в Петербурге, где он был убит.

  самое поразительное — это полнейшая лирическая открытость Гумилёва. Ничего от прежней маски! Исчезли декорации, позёрство, экзотические красивости, чем грешили его ранние книги. Просветлённое мудростью и страданием поэтическое слово в «Огненном столпе» предстаёт совершенным — без броских одежд и украшений.

А «Заблудившийся трамвай»! Перед нами — странствия бессмертной души в бесконечном времени и пространстве. Трамвай жизни поэта сошёл с рельсов, «заблудился в бездне времён». Он несётся куда-то — через Неву, Сену и Нил — в некую Индию Духа, о которой грезит поэт как об обетованной земле, прародине, где можно обрести твёрдую почву, что стремительно уходит из-под ног. Сошла с рельсов жизнь, в мире и в душе происходит что-то непонятное и странное…

Шёл я по улице незнакомой

И звоны лютни, и дальние громы,

Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,

Было загадкою для меня,

В воздухе огненную дорожку

Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей тёмной, крылатой,

Остановите, вагоновожатый,

Остановите сейчас вагон!

Поздно. Уж мы обогнули стену,

Мы проскочили сквозь рощу пальм,

Через Неву, через Нил и Сену

Мы прогремели по трём мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,

Бросил нам вслед пытливый взгляд

— конечно, тот самый,

Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно

Сердце моё стучит в ответ:

«Видишь вокзал, на котором можно

В Индию Духа купить билет?»

— знаю, тут

Вместо капусты и вместо брюквы

Мёртвые головы продают.

В красной рубашке с лицом, как вымя,

Голову срезал палач и мне,

Она лежала вместе с другими

Здесь в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,

Остановите, вагоновожатый,

Остановите сейчас вагон!

Гумилёв был, по словам Ахматовой, «визионер и пророк. Он предсказал свою смерть в подробностях, вплоть до осенней травы».

«В сущности, я — неудачник»

В. Ходасевич вспоминал, как на святках 1920-го года в Институте истории искусств устроили бал. (Российский институт истории искусств (РИИИ РАН) был основан графом В. П. Зубовым в Санкт-Петербурге в 1912 году и стал первым в России искусствоведческим научным учреждением).

В огромных промёрзших залах Зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потёртые шубы, с которыми невозможно расстаться в танцевальном зале. И вот с подобающим опозданием появляется Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода, в чёрном платье с глубоким вырезом.

Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал». Стойкий оловянный солдатик…

 

Гумилёв любил главенствовать, быть лидером везде и всюду. Многие считали его самоуверенным и высокомерным. И мало кто мог разглядеть за этой внешней конквистадорской маской мучительную застенчивость, неуверенность в себе, свойственную всем подросткам, в том числе и вечным. Он всё время хотел что-то доказать себе и другим, ломал себя, лепил, делал, ковал свой железный характер, и только в стихах порой прорывался искренний, растерянный, жалующийся голос, и мы видели его истинное, открытое человеческое лицо.

Чтоб моя душа не умерла?

Только змеи сбрасывают кожи,

Я, что мог быть лучшей из поэм,

Звонкой скрипкой или розой белою,

В этом мире сделался ничем,

Вот живу и ничего не делаю.

Часто больно мне и трудно мне,

Только даже боль моя какая-то,

Не ездок на огненном коне,

А томленье и пустая маята.

Ничего я в жизни не пойму,

Лишь шепчу: «Пусть плохо мне приходится,

Было хуже Богу моему

И больнее было Богородице».

Аполитичный заговорщик

Ирина Одоевцева свидетельствует в своих мемуарах, что Гумилёв показывал ей револьвер и пачки денег. Но как же это по-мальчишески для опытного конспиратора! Он честно намекал ей на свою контрреволюционную деятельность, а ей всегда казалось, что он только играет в заговорщика.

Он был бы рад в огонь и дым,

за вас погибнуть дважды,

но потешались вы над ним:

ведь был солдат бумажный.

«Однажды в 1919 году Гумилёв появился в Доме литераторов в нелепом виде — в какой-то старой вязаной шапке, стоптанных валенках, с огромным мешком за плечами.

  спросили его коллеги.

Гумилёв торжественно объявил, что идёт на Васильевский остров агитировать, а оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие.

Гумилёв холодно и веско произносит:

  И так провожают женщины героя, идущего на смерть!

Все продолжают смеяться. Кузмин говорит ему:

  Ох, доиграетесь, Коленька, до беды!

Но Гумилёв самонадеянно отвечал:

  Это совсем не опасно, я слишком известен, они не посмеют меня тронуть.

  это возмездие за убиенных.

Это вырезка из газеты от 1 сентября 1921 года, в которой сообщалось о казни Гумилёва в числе других «участников Петроградской боевой организации» (всего 61 человек, в том числе и две женщины, были расстреляны). Висит в музее Ахматовой в Петербурге.

Отважный солдатик, всегда живший в поэте и толкавший в огонь («он всё просил: «огня! огня!»), был бумажный. Шпага — бутафорской. Но смерть оказалась настоящая.

последняя фотография Гумилёва

На стене камеры Кронштадской крепости, где последнюю ночь перед расстрелом провёл Гумилёв, были обнаружены нацарапанные стихи. Есть основания считать, что это последние стихи поэта. Композитор Пётр Старчик написал к ним музыку. В 1988 году Максим Кривошеев впервые у нас в Саратове исполнил эту песню.

В час вечерний, в час заката

Каравеллою крылатой

И горит на рдяном диске

Ангел твой на обелиске,

Словно солнца младший брат.

Я не трушу, я спокоен,

Не поддамся палачу.

Пусть клеймит клеймом позорным —

Знаю, сгустком крови черным

За свободу я плачу.

Но за стих и за отвагу,

За сонеты и за шпагу —

Знаю — город гордый мой

В час вечерний, в час заката

Каравеллою крылатой

Отвезет меня домой.

Последняя любовь Гумилёва

Петербург, Невский проспект, д. 15/наб. р. Мойки, д. 59.

Из воспоминаний Нины Берберовой:

«И он пошел провожать меня через весь город… Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости… Зачем я здесь с ним?  сказал он мне на прощанье.

Когда Ирине Одоевцевой в 1989 году прочли вслух эти, уже опубликованные у нас мемуары, в частности, эту сцену, она возмутилась. Привожу дословно фрагмент из книги о ней Анны Колоницкой «Всё чисто для чистого взора…» (М., «Воскресенье», 2001):

«Что же эта Бербериха всё врёт?! Зачем она врёт?! Ведь у неё был роман с Гумилёвым, он мне сам сказал об этом (что, наконец, “счастливый роман со взаимностью”). Они гуляли по Петербургу ночами, и он даже попросил Жоржа (Г. Иванова) пойти на его холостяцкую квартиру на Преображенской 5 и немного там прибрать (сам он в то время жил в “Доме искусств” со своей женой Аней Энгельгарт). В пятницу у него на Преображенской намечалось свидание с Берберовой, и он собирался “причаститься любви”, так он говорил».

Петербург, ул. Радищева, д. 5.

Здесь в доходном доме снимал квартиру Николай Гумилев в 1920-1921 годах (тогда улица называлась Преображенской).

Колоницкая возразила ей:

Она парировала с несвойственной ей резкостью:

  может быть, умирать он пошёл с её именем на устах… как же она могла?..»

Из воспоминаний Нины Берберовой:

 потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради:

Я сам над собой насмеялся,

И сам я себя обманул,

Когда мог подумать, что в мире

Есть кто-нибудь, кроме тебя.

Лишь белая, в белой одежде,

Как в пеплуме древних богинь,

Ты держишь хрустальную сферу

В прозрачных и тонких перстах.

А все океаны, все горы,

Архангелы, люди, цветы,

Они в глубине отразились

Прозрачных девических глаз.

Как странно подумать, что в мире

Есть что-нибудь, кроме тебя,

Что сам я не только ночная

Бессонная песнь о тебе.

Но свет у тебя за плечами,

Такой ослепительный свет.

Там длинные пламени реки,

Как два золотые крыла.

Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: “и только?” Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним». («Курсив мой»)

Так или иначе, это были последние стихи Гумилёва о любви…

Невольник чести

Гумилёв погиб потому, что был, как и его великий предшественник, невольником чести. Мандельштам говорил: «Гумилёв — это наша совесть». Владимир Корнилов нарисовал такой его поэтический портрет:

Царскосельскому Киплингу

Подфартило сберечь

Офицерскую выправку

И надменную речь.

Ни измены себе

В двадцать первом, к стене

Встал, холодной испарины

Не стирая с чела,

От позора избавленный

Петроградской ЧК.

В застенках ЧК он держался мужественно, не назвал ни одной фамилии, и на вопрос конвоира, есть ли в камере поэт Гумилёв, ответил:

— Здесь нет поэта Гумилёва, здесь есть офицер Гумилёв.

Как в этом мире дышится легко!

Скажите мне, кто жизнью недоволен,

Скажите, кто вздыхает глубоко, —

Я каждого счастливым сделать волен.

Пусть он придет, я расскажу ему

Про девушку с зелеными глазами,

Про голубую утреннюю тьму,

Пронзённую лучами и стихами.

Пусть он придёт! я должен рассказать,

Я должен рассказать опять и снова,

Как сладко жить, как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово.

А если всё-таки он не поймёт,

Мою прекрасную не примет веру

И будет жаловаться в свой черёд

На мировую скорбь, на боль — к барьеру!

(«Рыцарь счастья»)

Из воспоминаний Надежды Мандельштам:

Недавно до меня дошёл сентиментальный рассказ Чуковского о роли Горького в попытках спасти Гумилёва. По его словам, Горький моментально рванулся в Москву к Ленину, а по возвращению в Ленинград с приказом освободить Гумилёва узнал, что Гумилёв уже расстрелян. От горя у Горького сделалось кровохарканье. На случай, если Чуковский или его слушатели написали эту брехню, цель которой — обелить Горького, сообщаю со слов Ахматовой, Оцупа и многих других, которые были тогда в Петербурге, что Горький, оповещённый об аресте Гумилёва Оцупом, обещал что-то сделать, но ничего не сделал. В Москву он не ездил. Никакого приказа об освобождении от Ленина не было».

Петербург, ул. Гороховая, д. 2.

До 1931 года здесь было логово чекистов. Возможно, сюда был доставлен Николай Гумилев перед расстрелом (так утверждали сотрудники ДПЗ на Шпалерной). Сейчас здесь музей истории политической полиции России.

Гумилёва пытались спасти. Молодые поэты, которых он обучал мастерству, хлопотали, писали прошения о помиловании. Начальник петроградской ЧК даже не понял, о ком речь: «Что за Гумилевский, зачем он вам сдался? К чему нам поэты, когда у нас свои поэты есть?»

Тогда один из ходатаев поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстрелять одного из величайших поэтов России?» Железный Феликс ответил: «Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэтов?»

Вскоре после казни Гумилёва одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре. Прошла с успехом. Зрители кричали: «Автора!» В первом ряду сидел комиссар ЧК и двое следователей. Они тоже усердно аплодировали и тоже вызывали автора. Убитого ими! Вызывали с того света.

Пьесу сняли с репертуара.

Еще не раз вы вспомните меня

И весь мой мир волнующий и странный,

Нелепый мир из песен и огня,

Но меж других единый необманный.

Он мог стать вашим тоже и не стал,

Его вам было мало или много,

Должно быть, плохо я стихи писал

И вас неправедно просил у Бога.

Но каждый раз вы склонитесь без сил

И скажете: «Я вспоминать не смею.

Ведь мир иной меня обворожил

Простой и грубой прелестью своею».

В Казанском соборе была заказана панихида по Николаю Гумилёву. Фамилия его, конечно, не называлась, но все понимали слова священника: «Помяни душу убиенного раба твоего, Николая», по ком идет служба. Заплаканная Анечка Энгельгардт всхлипывала, причитала: «Коля, ах, Коля!» Ахматова стояла у стены одна, молча, с каменным лицом. Но всем казалось, что истинная вдова — именно она, Ахматова.

Ещё за месяц до этой даты, когда ничто не предвещало трагедии, она, словно предчувствуя его гибель, напишет:

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку

Русская земля.

Эти стихи войдут в сборник Ахматовой «Anno Domini MCMXXI», что означает «В год нашей эры 1921». Все стихи там будут адресованы Николаю Гумилёву

Пока не свалюсь под забором

И ветер меня не добьет,

Мечта о спасении скором

Меня, как проклятие, жжет.

Упрямая, жду, что случится,

Как в песне, случится со мной, —

Уверенно в дверь постучится

И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: «Довольно,

Ты видишь, я тоже простил». —

Ни роз, ни архангельских сил.

Затем и в беспамятстве смуты

Я сердце моё берегу,

Что смерти без этой минуты

Представить себе не могу.

Ахматова на Гумилёвской скамье. 1926 год. Царское село. Фото Н. Пунина

«Слава тебе, герой!»

Образ Гумилёва тех лет запечатлён в воспоминаниях Ирины Одоевцевой, его «лучшей ученицы», как он сам ее называл. «На берегах Невы» — книга, в которой талантливо и образно описана атмосфера тогдашнего Петербурга.

Одоевцева воссоздает личные беседы с Гумилёвым, встречи поэтов на литературных вечерах и дома, за чашкой «морковного» чая (другого тогда не было).

На пустынной Преображенской

К Гумилёву я постучала,

Гумилёв мне дверь отворил.

фото 33

В кабинете топилась печка,

За окном становилось темней.

Он сказал: «Напишите балладу

Обо мне и жизни моей.

Это, право, прекрасная тема!», —

Как о Вас напишешь балладу?

Разноглазое отсветом печки

Осветилось лицо его.

Это было в вечер туманный,

Я о нем вспоминаю все чаще,

Все печальнее с каждым днем.

И теперь я пишу балладу

Для него и о нём…

Заканчивалась баллада так:

Раз, незадолго до смерти,

Сказал он уверенно: «Да.

В любви, на войне и в картах

Я буду счастлив всегда!..

Ни на море, ни на суше

И был он очень несчастен,

Как несчастен каждый поэт.

Потом поставили к стенке

И расстреляли его.

И нет на его могиле

Ни креста, ни холма — ничего.

Но любимые им серафимы

За его прилетели душой.

И звезды в небе пели: —

«Слава тебе, герой!»

розы на вероятном месте расстрела Николая Гумилёва в Ковалевском лесу

розы на вероятном месте расстрела Николая Гумилёва в Ковалевском лесу, у спуска к реке Лубья. Место найдено по схеме, составленной исследователем П. Лукницким.

Бывая в Париже у саркофага Наполеона, Гумилёв думал о том, будут ли люди так же приходить к его могиле. К сожалению, в России до сих пор не только не осудили его убийц, но и пока не установили места захоронения Гумилёва и не удосужились перезахоронить по-человечески.

в 89-ю годовщину гибели Н. Гумилёва. 2010 год.

Гумилёв знал своего читателя. В своём поэтическом завещании «Мои читатели», написанном за месяц до смерти, он писал о нём так:

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевною теплотой,

Не надоедаю многозначительными намёками

На содержимое выеденного яйца.

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

не бояться и делать, что надо…