Александр ГРИШИН (1892-1968). Биографическая справка и рассказ «Вы своё отпели»
Александр Алексеевич Гришин (1892-1968)
(фотография из газеты «Возрождение»)
Родился 13 января 1892 года в Нижнем Новгороде. Печатался в «Нижнегородском листке», ежедневной общественно–литературной, политической и биржевой газете, издаваемой в Нижнем Новгороде с 1893 г. Писал статьи и для эсеровского, ежемесячного журнала литературно-политического толка «Заветы», издававшегося в Санкт-Петербурге с 1912 по 1914 гг. С 1922 года мы находим информацию о нем в Чехии, где он вступает в состав Союза русских писателей и журналистов в ЧСР. Немирович-Данченко отметил талант молодого писателя в письме А. С. Бухову, редактору русской газеты «Эхо», издаваемой в Каунасе, Литве. «Из молодых талантливых людей здесь есть Гришин. Если благословите, возьму у него что-нибудь», – писал он.
А. Гришин покидает Чехословакию и переезжает во Францию в середине или конце 20-х годов, где становится неизменным сотрудником ежедневной русской газеты «Возрождение», издаваемой в Париже. Являлся он также в эти годы и неизменным сотрудником парижской газеты «Русская мысль». Старость А. Гришина проходит в одиночестве, в русском доме, в Кормейан-Паризи, расположенном на расстоянии около 18 км северо-западнее Парижа, где в 1968 году Александр Алексеевич умирает всеми забытый и так мечтавший вернуться на родную землю, которая никогда и не возродила память о нем – еще об одном изгнаннике, волею судьбы творившим вне России.
ВЫ СВОЁ ОТПЕЛИ
Каждый раз, когда на театральных тумбах появлялась афиша о постановке оперы «Снегурочка», все существо хориста Третьякова начинало жить какой-то новой и особенно приятной ему жизнью. Даже внешний вид Третьякова менялся – вся его сутуловатая фигура выпрямлялась, быстрая, суетящаяся походка делалась спокойной и плавной, небольшая шарообразная голова с лысым черепом как-то лихо закидывалась назад, а большие черные глаза начинали блестеть и искриться, как угольки в темной печурке.
Приходя в «меблирашки», где жил Третьяков с семьей, он не старался прошмыгнуть мимо номерного незамеченным, а нарочно задерживался на ступеньках лестницы, чтобы просмотреть афишу, и, как будто случайно, обронить:
— Да-с, Снегурочка… Музыка Римского-Корсакова… Снегурочка…
Номерной Степан – человек угрюмый и не разговорчивый, давно знавший Третьякова и значение оброненных им слов, мрачно бурчал:
– Опять, стало быть, представлять будете?…
– Не представлять, Степанушка, а петь… Понимаешь, петь…
– Не все одно, что представлять, что петь… Лишнее получите, в этом и весь резон…
И каждый раз эти слова точно обжигали Третьякова. Он быстро вбегал на верхнюю площадку лестницы и начинал говорить торопливо, захлебываясь словами, словно боялся, что угрюмый Степан не выслушает его и уйдет в свой темный угол с мнением, что он, Третьяков, рад постановке из-за лишних рублей.
– Ты слыхал, слыхал, как я пою арию лешаго?!… Ты чувствовал, или нет?!… Несколько слов, маленькая ария, но надо дать почувствовать, понимаешь, почувствовать… Сколько у нас хористов, много их, а пою арию лешаго я, понимаешь, я – Матвей Третьяков… Давно, Степанушка, предлагают мне другой театр, а я сижу здесь и получаю гроши за свою работу. Не хочу уходить и не уйду… Не могу я, Степанушка, чтобы в том театре, где я пятнадцать лет пою, мою арию кто-нибудь другой пел, нет уж, лучше смерть… Ты понимаешь это, или нет… Пятнадцать лет пою, Степанушка…
– Срок долгий, что и говорить…, – соглашается Степан.
– Вот то-то и оно… Искусство – вещь святая, искусство ни продать, ни купить нельзя… Искусство – вот оно, в моей душе, в самом нутре у меня живет… Не я пою, а моя душа поет, понимаешь, душа поет… Попробуй вот ты, и ничего не выйдет, не сможешь дать самого настоящего лешаго, а я даю… Не…ет, брат Степанушка, искусству надо служить с любовью, а не за деньги…
– Так-то оно все так, все-таки долгов у вас много – и за квартиру за три месяца денег мы не видели, оно все-таки…
– Что все-таки, что?!… Рубли мне не нужны, рубли нужны вон тем, кто у меня в номере сидит, им нужны рубли, а мне… Эх, Степан, Степан, я – слуга искусства…
– Матвей, иди уж, иди, долго ли мы ждать тебя будем…, – нарушает беседу сердитый женский голос из соседнего номера.
– Т-ссс!… Вон кому нужны рубли, ты этого не понимаешь и не поймешь… Завтра мой костюм отнесешь в театр, понимаешь…
– Матвей, скоро конец будет, обедать пора…
– Иду, иду, мамочка, иду…
И в маленький, закопченный номер, с ободранными обоями и одним окном, выходящим на грязный двор, Третьяков приносил свое радостное настроение и свою маленькую гордость. В этот день он не замечал нищеты и убожества обстановки своего номера, не раздражала его коптящая керосинка, вечно капающий умывальник и кричащая на него самого и детей – Валю и Сережу, высокая, худая жена со злыми глазами и бледно-зеленым лицом. Он торжественно вынимал афишу из кармана, ласково и бережно разглаживал ее и любовно вешал на гвоздике в переднем углу.
– Да-с!… Опять поем Снегурочку, опять поем, мамочка… Маленькая, маленькая ария, а опять поем…, – с упоением говорит Третьяков и блестящими от радости глазами окидывает семью.
И с этого момента в номер вселялось особое счастье и жило оно до конца спектакля. Всем хотелось поговорить и поделиться счастливыми минутами, выскочившими среди будничной жизни. Каждый старался назвать друг друга более ласковым именем, задерживались вспышки и злоба, прекращались жалобы на «проклятую, тяжелую жизнь».
– Сегодня я рассольник приготовила, ты любишь?
– Ну, что ты, мамочка, спрашиваешь…. Я все люблю и с удовольствием ем, что ты приготовишь, ты, ведь у меня мастерица.
– Кофе бы надо сварить, для голоса хорошо…
– Не вредно, мамочка, не вредно… Все уже выпьем, чего там…
– Нам не петь, а тебе петь… Завтра вечером для голоса два сырых яичка выпей….
– Пускай ребятишки съедят, а я холодного кофе выпью…
– Яички выпей, папочка, яички, мы картошки поедим, – кричат Валя и Сережа, ласкаясь к отцу.
Обед проходит оживленно. Шутит и смеется Третьяков, улыбается жена, и весело гуторит детвора. Жена внимательно следит за Третьяковым и старается отдать ему лучший кусок хлеба и лучшую часть рассольника.
– Не ешь корочки, не ешь… Мало ли что может случиться…
– Боюсь я что-то сегодня, не сорваться бы… У нас дирижер новый, молодой и неопытный, вспомнишь старика, Сергея Николаевича, большой мастер был…
– Все вы волнуетесь перед спектаклем, знаю я вас артистов…
– Это, положим, правда, на что уж Федор Иванович, или Фигнер, а перед спектаклем волнуются, голос это – тонкая вещь…
– А мне пойти можно?
– Что за вопрос, конечно, можно… — Папочка, и нам хочется…
– Конечно, можно… Возьму три контрамарки и весь разговор.
– Рано им еще, Матвей.
– Ничего, ничего, пускай привыкают…
– Спасибо, спасибо, папочка, – вскакивают с мест ребятишки и лезут целовать счастливого отца. После обеда Третьяков ложится отдохнуть перед репетицией, и в номере наступает тишина. Валя и Сережа, забравшись в угол, говорят тихо и осторожно.
– Папочка два раза будет петь, я знаю….
Валя: – А много?
– Чего много? – петь? – нет… Он лешаго поет, а вот царь Берендей поет много…
– А почему же папочка не царь Берендей?
– Глупый ты, Сережа, наш папочка уже старый, ему трудно много петь…
Словно опавшая листва в лесу шелестит детский шепот в тишине номера. За дверью, в конце коридора, гремит чайниками и самоварами Степан, заставляя нервничать жену Третьякова. Она – полна воспоминаниями далекого прошлого. Оно сладкой истомой заполнило все ее существо, и хотелось ей быть в его власти как можно дольше, забыв окружающую, суровую действительность. Двадцать пятый раз будет петь свою маленькую арию Третьяков, и все прошедшие спектакли она бережет в себе, как самое дорогое и ценное из всей своей жизни. Пятнадцать лет тому назад, она молодой девушкой из модной мастерской М-м Мари, получила первую контрамарку на «Снегурочку» от Матвея. Была поздняя осень. Моросил мелкий дождь, и небо было черное, черное. Тускло горели в темноте ночи уличные фонари, чуть-чуть освещая пустынные улицы. Они с Матвеем ходили после спектакля по тротуарам до утра, мечтая о совместной красивой и радостной жизни. Матвей тогда молодой, стройный, с красивым лицом, говорил весело и задорно. Говорил и мечтал о карьере, служении искусству, будущей семье, и своими словами волновал жизнерадостную хохотушку Ганю. Так было тогда хорошо, такой радостной и счастливой казалась жизнь впереди.
И второй раз получила Ганя контрамарку на «Снегурочку» уже женой хориста Третьякова. Опять были мечты, были надежды, строились планы на будущее. Так, в течение первых лет каждый раз, после спектакля, «это будущее» было светлым пятном в их серой будничной жизни. Но не сбывались мечты, рушились все планы и надежды и, наконец, они оба устали мечтать, молча согласились жить настоящим, а в дни радостного спектакля начали жить уже прошлым. Оно осталось недосказанной сказкой, оно толкало к жизни.
И сейчас, сидя у окна, склонив голову, она снова переживала все прошлое, с любовью перебирая в памяти каждую его деталь и мелочь. И счастье, о котором она когда-то мечтала, как будто было вместе с ней.
А дети шептались.
– Костюм папочка на свои деньги шил, много денег он стоил, – таинственно шепчет Валя.
– Зачем, ведь, на другие спектакли он не шил?
– Если бы на все спектакли костюмы шить, так и денег у нас не было бы… А этот спектакль замечательный, потому что папочка свою арию поет.
– И в других спектаклях он поет.
– Ничего ты не понимаешь, – сердится Валя, – в других спектаклях он в хоре поет, а в этом свою арию…
– Много ты сама понимаешь, – громко бурчит Сережа.
– Сергей, не сердись, – ласково кричит проснувшийся Третьяков, – точно индюк сердишься…
– Она сама, папочка.
– Сама, сама, а ты уступи, она девочка.
– Мы ничего, папочка, мы не ссоримся.
– Ну, хорошо, хорошо… Сколько времени, мамочка?
– Три часа…
– Три?! Матушки, сватушки, репетиция на носу, а я, точно шах персидский, валяюсь на диване, и как будто у меня дела нет…
– Успеешь еще, чего так спешить, посиди с нами, сам знаешь, какой сегодня день для нас…
– Большой день, большой, а надо идти… Миа, ма-а-ама, Балакла-а-авааа…, – пробует свой голос Третьяков и заполняет комнату сла-быми и жиденькими звуками.
– Звучит? – спрашивает он жену.
– Хорошо, очень хорошо, – отвечает вся семья и провожает Третьякова до дверей счастливая и довольная.
* * * * *
Репетиции «Снегурочки» для Третьякова были счастливейшими часами его жизни. Он переживал беспредельную радость, и ему казалось, что эту радость переживает не только он, но и все артисты, хор и оркестр. И все репетиции были похожи одна на другую. Каждый раз дирижер, Сергей Николаевич, начинал репетицию постоянной фразой:
– Сегодня Третьяковские именины, подтянемся, господа, и начнем.
И долго не могли начать, много шутили, смеялись, а герой вечера стоял среди всех гордый, счастливый, неприступный, скрестив руки, и не обращая внимания на шутки и остроты. Он с упоением пел свою маленькую арию:
– Конец зиме, пропели петухи, сторожку леший отсторожил, ныряй в дупло и спи!…
После уходил за кулисы, не принимая участия в хоре, так как во время спектакля второй и третий акты приходилось сидеть в гриме лешаго, ожидая еще одного выхода в четвертом акте. В начале четвертого акта, дирижер непременно делал маленький антракт и, улыбаясь одному ему, Третьякову, всегда говорил:
– Итак, мы рады будем вас слушать, господин именинник.
Опьяненный музыкой, своей бесконечной радостью, Третьяков не мог после репетиции идти домой, а с друзьями заходил в трактир, пил водку и говорил о служении искусству, значении его в жизни человека и вполголоса напевал:
– Конец зиме, пропели петухи… Алеша, ты пойми меня, пойми, всего одна нота, Одна нота, а надо дать почувствовать, задеть за душу человека… Понимаешь, за душу, чтобы понял тот человек, понимаешь, понял! Дай другому спеть, и, ежели, в нем души нет, то шабаш, пропала роль, смазано все, а я душу – моя душа поет….
– Выпьем за именинника и его душу, – кричали друзья и обнимали Третьякова.
– Вась, а Вась, ты друг, меня понимаешь, ты с душой человека, ты все понимаешь… «Конец зиме, пропели петухи»… Понимаешь, четыре слова, а сколько смысла заложено, а?!… Сколько смысла, вагон смысла!…
И вот сегодня всего этого не было. Не было на репетиции Сергея Николаевича, не было шуток и смеха и не пришлось спеть несколько фраз, которыми он жил на сцене всю жизнь и которые, как казалось ему, были его неотъемлемой собственностью.
– Сегодня петь лешаго будет Коньков, – крикнул звонко молодой дирижер и сразу зачеркнул всю прелесть прошлых репетиций и спугнул праздничное настроение Третьякова.
Сначала он подумал, что это новая шутка со стороны молодого дирижера, после, что он ослышался, но когда, подойдя к дирижеру и на свой вопрос: «Как же Коньков, а я?» получил в ответ с ехидной улыбкой: «Вы свое отпели, голубчик, есть голос свежее вашего», он уяснил правду и уронил тяжелое, полное обиды и горечи, слово:
– Та-а-ак…
Всю репетицию он стоял придавленным и ошеломленным. «Вы свое отпели, голубчик», звучало среди всей музыки, пения хора и отдельных арий. Хотелось ему кричать, протестовать, но не хватало сил, и непонятная тяжесть давила его. Уже давно разошлись хористы, рабочие, а Третьяков продолжал сидеть в общей уборной и одиноким, забытым всеми, переживал свою обиду. Осунулось его лицо, сгорбилась вся фигура, и глаза стали тусклыми. Не хотелось ему никуда идти, хотелось быть одному, и среди пыльных кулис, в тишине пустого театра, пережить всю горечь обиды.
– Вы свое отпели, голубчик, есть голос свежее вашего…, – продолжали звучать тяжелые для Третьякова слова, и не мог он отделаться от них. Старался забыть их, но они жили в нем и терзали его.
– А что такое голос Конькова, что в нем замечательного? Ничего. И души у него нет, а в ней вся суть…, – как-то радостно и вместе с этим ехидно шептал Третьяков, точно заранее видел свою победу и поражение Конькова.
И в тот момент, когда он начал было разбирать детально силу и красоту голоса противника, откуда-то из глубины пришло старое, давно забытое прошлое и сразу спугнуло радостно-ехидную улыбку с лица Третьякова. А оно было самое простое и обыкновенное. – Пятнадцать лет тому назад Третьяков был так же на месте Конькова, и тогда, как и сегодня, дирижер сказал знакомую фразу: «Сегодня лешаго будет петь Третьяков, а Рогожину надо отдохнуть». И Рогожин уступил свое место ему, Третьякову. Сегодня он должен был уступить место Конькову, сегодня ему предложили отдохнуть.
– Так, неужели же все кончилось, неужели всему конец?… – боязливо спросил себя Третьяков и, торопливо перелистав воспоминания пройденного пути, задерживаясь подолгу почти на каждом шагу своей жизни, он ясно сознал, что его служение искусству кончилось. Впереди не было никаких надежд, а мечтать он не мог.
Мелькнула было в сознании мысль о семье, но от этой мысли Третьяков еще больше почувствовал и осознал свое одиночество и бессилие. Сегодняшний день был последним радостным днем в семье, ибо он не будет петь лешаго, и в семье не будут его ласкать и уважать. Будут дни бесконечных упреков, слез и злобы.
– Конец!… – тяжело уронил Третьяков и, поднявшись, медленной и разбитой походкой вышел из уборной на пустую сцену.
Темно. В полумраке, словно призраки, покачиваются лесные кулисы. В оркестре тускло горят две лампочки и, освещая свои пюпитры, сгущают по углам еще больше темноту. Пахнет сыростью и пылью.
Быстро подошел Третьяков к рампе, присел на ногах, изогнулся, подражая движениям лешаго, и с напряжением швырнул в темноту зала с горечью и злобой:
– Конец зиме, пропели петухи…
После долго стоял и слушал, как разливались брошенные слова по пустому залу, стлались по ярусам, забирались на галерею и там терялись в темноте. А потом, собрав остатки своих сил, Третьяков неумело, по узенькой лестнице забрался на колосники, схватил конец веревки, сделал петлю, накинул на шею и оборвался вниз. Несколько раз качнулась лесная кулиса, и стало тихо, как в гробу.
В маленьком, грязном номере ждали Третьякова и мечтали о завтрашнем счастливом спектакле.
1925 год
Париж, Франция
Александр Алексеевич Гришин (1892-1968)
(фотография из газеты «Возрождение»)
Родился 13 января 1892 года в Нижнем Новгороде. Печатался в «Нижнегородском листке», ежедневной общественно–литературной, политической и биржевой газете, издаваемой в Нижнем Новгороде с 1893 г. Писал статьи и для эсеровского, ежемесячного журнала литературно-политического толка «Заветы», издававшегося в Санкт-Петербурге с 1912 по 1914 гг. С 1922 года мы находим информацию о нем в Чехии, где он вступает в состав Союза русских писателей и журналистов в ЧСР. Немирович-Данченко отметил талант молодого писателя в письме А. С. Бухову, редактору русской газеты «Эхо», издаваемой в Каунасе, Литве. «Из молодых талантливых людей здесь есть Гришин. Если благословите, возьму у него что-нибудь», – писал он.
А. Гришин покидает Чехословакию и переезжает во Францию в середине или конце 20-х годов, где становится неизменным сотрудником ежедневной русской газеты «Возрождение», издаваемой в Париже. Являлся он также в эти годы и неизменным сотрудником парижской газеты «Русская мысль». Старость А. Гришина проходит в одиночестве, в русском доме, в Кормейан-Паризи, расположенном на расстоянии около 18 км северо-западнее Парижа, где в 1968 году Александр Алексеевич умирает всеми забытый и так мечтавший вернуться на родную землю, которая никогда и не возродила память о нем – еще об одном изгнаннике, волею судьбы творившим вне России.
ВЫ СВОЁ ОТПЕЛИ
Каждый раз, когда на театральных тумбах появлялась афиша о постановке оперы «Снегурочка», все существо хориста Третьякова начинало жить какой-то новой и особенно приятной ему жизнью. Даже внешний вид Третьякова менялся – вся его сутуловатая фигура выпрямлялась, быстрая, суетящаяся походка делалась спокойной и плавной, небольшая шарообразная голова с лысым черепом как-то лихо закидывалась назад, а большие черные глаза начинали блестеть и искриться, как угольки в темной печурке.
Приходя в «меблирашки», где жил Третьяков с семьей, он не старался прошмыгнуть мимо номерного незамеченным, а нарочно задерживался на ступеньках лестницы, чтобы просмотреть афишу, и, как будто случайно, обронить:
— Да-с, Снегурочка… Музыка Римского-Корсакова… Снегурочка…
Номерной Степан – человек угрюмый и не разговорчивый, давно знавший Третьякова и значение оброненных им слов, мрачно бурчал:
– Опять, стало быть, представлять будете?…
– Не представлять, Степанушка, а петь… Понимаешь, петь…
– Не все одно, что представлять, что петь… Лишнее получите, в этом и весь резон…
И каждый раз эти слова точно обжигали Третьякова. Он быстро вбегал на верхнюю площадку лестницы и начинал говорить торопливо, захлебываясь словами, словно боялся, что угрюмый Степан не выслушает его и уйдет в свой темный угол с мнением, что он, Третьяков, рад постановке из-за лишних рублей.
– Ты слыхал, слыхал, как я пою арию лешаго?!… Ты чувствовал, или нет?!… Несколько слов, маленькая ария, но надо дать почувствовать, понимаешь, почувствовать… Сколько у нас хористов, много их, а пою арию лешаго я, понимаешь, я – Матвей Третьяков… Давно, Степанушка, предлагают мне другой театр, а я сижу здесь и получаю гроши за свою работу. Не хочу уходить и не уйду… Не могу я, Степанушка, чтобы в том театре, где я пятнадцать лет пою, мою арию кто-нибудь другой пел, нет уж, лучше смерть… Ты понимаешь это, или нет… Пятнадцать лет пою, Степанушка…
– Срок долгий, что и говорить…, – соглашается Степан.
– Вот то-то и оно… Искусство – вещь святая, искусство ни продать, ни купить нельзя… Искусство – вот оно, в моей душе, в самом нутре у меня живет… Не я пою, а моя душа поет, понимаешь, душа поет… Попробуй вот ты, и ничего не выйдет, не сможешь дать самого настоящего лешаго, а я даю… Не…ет, брат Степанушка, искусству надо служить с любовью, а не за деньги…
– Так-то оно все так, все-таки долгов у вас много – и за квартиру за три месяца денег мы не видели, оно все-таки…
– Что все-таки, что?!… Рубли мне не нужны, рубли нужны вон тем, кто у меня в номере сидит, им нужны рубли, а мне… Эх, Степан, Степан, я – слуга искусства…
– Матвей, иди уж, иди, долго ли мы ждать тебя будем…, – нарушает беседу сердитый женский голос из соседнего номера.
– Т-ссс!… Вон кому нужны рубли, ты этого не понимаешь и не поймешь… Завтра мой костюм отнесешь в театр, понимаешь…
– Матвей, скоро конец будет, обедать пора…
– Иду, иду, мамочка, иду…
И в маленький, закопченный номер, с ободранными обоями и одним окном, выходящим на грязный двор, Третьяков приносил свое радостное настроение и свою маленькую гордость. В этот день он не замечал нищеты и убожества обстановки своего номера, не раздражала его коптящая керосинка, вечно капающий умывальник и кричащая на него самого и детей – Валю и Сережу, высокая, худая жена со злыми глазами и бледно-зеленым лицом. Он торжественно вынимал афишу из кармана, ласково и бережно разглаживал ее и любовно вешал на гвоздике в переднем углу.
– Да-с!… Опять поем Снегурочку, опять поем, мамочка… Маленькая, маленькая ария, а опять поем…, – с упоением говорит Третьяков и блестящими от радости глазами окидывает семью.
И с этого момента в номер вселялось особое счастье и жило оно до конца спектакля. Всем хотелось поговорить и поделиться счастливыми минутами, выскочившими среди будничной жизни. Каждый старался назвать друг друга более ласковым именем, задерживались вспышки и злоба, прекращались жалобы на «проклятую, тяжелую жизнь».
– Сегодня я рассольник приготовила, ты любишь?
– Ну, что ты, мамочка, спрашиваешь…. Я все люблю и с удовольствием ем, что ты приготовишь, ты, ведь у меня мастерица.
– Кофе бы надо сварить, для голоса хорошо…
– Не вредно, мамочка, не вредно… Все уже выпьем, чего там…
– Нам не петь, а тебе петь… Завтра вечером для голоса два сырых яичка выпей….
– Пускай ребятишки съедят, а я холодного кофе выпью…
– Яички выпей, папочка, яички, мы картошки поедим, – кричат Валя и Сережа, ласкаясь к отцу.
Обед проходит оживленно. Шутит и смеется Третьяков, улыбается жена, и весело гуторит детвора. Жена внимательно следит за Третьяковым и старается отдать ему лучший кусок хлеба и лучшую часть рассольника.
– Не ешь корочки, не ешь… Мало ли что может случиться…
– Боюсь я что-то сегодня, не сорваться бы… У нас дирижер новый, молодой и неопытный, вспомнишь старика, Сергея Николаевича, большой мастер был…
– Все вы волнуетесь перед спектаклем, знаю я вас артистов…
– Это, положим, правда, на что уж Федор Иванович, или Фигнер, а перед спектаклем волнуются, голос это – тонкая вещь…
– А мне пойти можно?
– Что за вопрос, конечно, можно… — Папочка, и нам хочется…
– Конечно, можно… Возьму три контрамарки и весь разговор.
– Рано им еще, Матвей.
– Ничего, ничего, пускай привыкают…
– Спасибо, спасибо, папочка, – вскакивают с мест ребятишки и лезут целовать счастливого отца. После обеда Третьяков ложится отдохнуть перед репетицией, и в номере наступает тишина. Валя и Сережа, забравшись в угол, говорят тихо и осторожно.
– Папочка два раза будет петь, я знаю….
Валя: – А много?
– Чего много? – петь? – нет… Он лешаго поет, а вот царь Берендей поет много…
– А почему же папочка не царь Берендей?
– Глупый ты, Сережа, наш папочка уже старый, ему трудно много петь…
Словно опавшая листва в лесу шелестит детский шепот в тишине номера. За дверью, в конце коридора, гремит чайниками и самоварами Степан, заставляя нервничать жену Третьякова. Она – полна воспоминаниями далекого прошлого. Оно сладкой истомой заполнило все ее существо, и хотелось ей быть в его власти как можно дольше, забыв окружающую, суровую действительность. Двадцать пятый раз будет петь свою маленькую арию Третьяков, и все прошедшие спектакли она бережет в себе, как самое дорогое и ценное из всей своей жизни. Пятнадцать лет тому назад, она молодой девушкой из модной мастерской М-м Мари, получила первую контрамарку на «Снегурочку» от Матвея. Была поздняя осень. Моросил мелкий дождь, и небо было черное, черное. Тускло горели в темноте ночи уличные фонари, чуть-чуть освещая пустынные улицы. Они с Матвеем ходили после спектакля по тротуарам до утра, мечтая о совместной красивой и радостной жизни. Матвей тогда молодой, стройный, с красивым лицом, говорил весело и задорно. Говорил и мечтал о карьере, служении искусству, будущей семье, и своими словами волновал жизнерадостную хохотушку Ганю. Так было тогда хорошо, такой радостной и счастливой казалась жизнь впереди.
И второй раз получила Ганя контрамарку на «Снегурочку» уже женой хориста Третьякова. Опять были мечты, были надежды, строились планы на будущее. Так, в течение первых лет каждый раз, после спектакля, «это будущее» было светлым пятном в их серой будничной жизни. Но не сбывались мечты, рушились все планы и надежды и, наконец, они оба устали мечтать, молча согласились жить настоящим, а в дни радостного спектакля начали жить уже прошлым. Оно осталось недосказанной сказкой, оно толкало к жизни.
И сейчас, сидя у окна, склонив голову, она снова переживала все прошлое, с любовью перебирая в памяти каждую его деталь и мелочь. И счастье, о котором она когда-то мечтала, как будто было вместе с ней.
А дети шептались.
– Костюм папочка на свои деньги шил, много денег он стоил, – таинственно шепчет Валя.
– Зачем, ведь, на другие спектакли он не шил?
– Если бы на все спектакли костюмы шить, так и денег у нас не было бы… А этот спектакль замечательный, потому что папочка свою арию поет.
– И в других спектаклях он поет.
– Ничего ты не понимаешь, – сердится Валя, – в других спектаклях он в хоре поет, а в этом свою арию…
– Много ты сама понимаешь, – громко бурчит Сережа.
– Сергей, не сердись, – ласково кричит проснувшийся Третьяков, – точно индюк сердишься…
– Она сама, папочка.
– Сама, сама, а ты уступи, она девочка.
– Мы ничего, папочка, мы не ссоримся.
– Ну, хорошо, хорошо… Сколько времени, мамочка?
– Три часа…
– Три?! Матушки, сватушки, репетиция на носу, а я, точно шах персидский, валяюсь на диване, и как будто у меня дела нет…
– Успеешь еще, чего так спешить, посиди с нами, сам знаешь, какой сегодня день для нас…
– Большой день, большой, а надо идти… Миа, ма-а-ама, Балакла-а-авааа…, – пробует свой голос Третьяков и заполняет комнату сла-быми и жиденькими звуками.
– Звучит? – спрашивает он жену.
– Хорошо, очень хорошо, – отвечает вся семья и провожает Третьякова до дверей счастливая и довольная.
* * * * *
Репетиции «Снегурочки» для Третьякова были счастливейшими часами его жизни. Он переживал беспредельную радость, и ему казалось, что эту радость переживает не только он, но и все артисты, хор и оркестр. И все репетиции были похожи одна на другую. Каждый раз дирижер, Сергей Николаевич, начинал репетицию постоянной фразой:
– Сегодня Третьяковские именины, подтянемся, господа, и начнем.
И долго не могли начать, много шутили, смеялись, а герой вечера стоял среди всех гордый, счастливый, неприступный, скрестив руки, и не обращая внимания на шутки и остроты. Он с упоением пел свою маленькую арию:
– Конец зиме, пропели петухи, сторожку леший отсторожил, ныряй в дупло и спи!…
После уходил за кулисы, не принимая участия в хоре, так как во время спектакля второй и третий акты приходилось сидеть в гриме лешаго, ожидая еще одного выхода в четвертом акте. В начале четвертого акта, дирижер непременно делал маленький антракт и, улыбаясь одному ему, Третьякову, всегда говорил:
– Итак, мы рады будем вас слушать, господин именинник.
Опьяненный музыкой, своей бесконечной радостью, Третьяков не мог после репетиции идти домой, а с друзьями заходил в трактир, пил водку и говорил о служении искусству, значении его в жизни человека и вполголоса напевал:
– Конец зиме, пропели петухи… Алеша, ты пойми меня, пойми, всего одна нота, Одна нота, а надо дать почувствовать, задеть за душу человека… Понимаешь, за душу, чтобы понял тот человек, понимаешь, понял! Дай другому спеть, и, ежели, в нем души нет, то шабаш, пропала роль, смазано все, а я душу – моя душа поет….
– Выпьем за именинника и его душу, – кричали друзья и обнимали Третьякова.
– Вась, а Вась, ты друг, меня понимаешь, ты с душой человека, ты все понимаешь… «Конец зиме, пропели петухи»… Понимаешь, четыре слова, а сколько смысла заложено, а?!… Сколько смысла, вагон смысла!…
И вот сегодня всего этого не было. Не было на репетиции Сергея Николаевича, не было шуток и смеха и не пришлось спеть несколько фраз, которыми он жил на сцене всю жизнь и которые, как казалось ему, были его неотъемлемой собственностью.
– Сегодня петь лешаго будет Коньков, – крикнул звонко молодой дирижер и сразу зачеркнул всю прелесть прошлых репетиций и спугнул праздничное настроение Третьякова.
Сначала он подумал, что это новая шутка со стороны молодого дирижера, после, что он ослышался, но когда, подойдя к дирижеру и на свой вопрос: «Как же Коньков, а я?» получил в ответ с ехидной улыбкой: «Вы свое отпели, голубчик, есть голос свежее вашего», он уяснил правду и уронил тяжелое, полное обиды и горечи, слово:
– Та-а-ак…
Всю репетицию он стоял придавленным и ошеломленным. «Вы свое отпели, голубчик», звучало среди всей музыки, пения хора и отдельных арий. Хотелось ему кричать, протестовать, но не хватало сил, и непонятная тяжесть давила его. Уже давно разошлись хористы, рабочие, а Третьяков продолжал сидеть в общей уборной и одиноким, забытым всеми, переживал свою обиду. Осунулось его лицо, сгорбилась вся фигура, и глаза стали тусклыми. Не хотелось ему никуда идти, хотелось быть одному, и среди пыльных кулис, в тишине пустого театра, пережить всю горечь обиды.
– Вы свое отпели, голубчик, есть голос свежее вашего…, – продолжали звучать тяжелые для Третьякова слова, и не мог он отделаться от них. Старался забыть их, но они жили в нем и терзали его.
– А что такое голос Конькова, что в нем замечательного? Ничего. И души у него нет, а в ней вся суть…, – как-то радостно и вместе с этим ехидно шептал Третьяков, точно заранее видел свою победу и поражение Конькова.
И в тот момент, когда он начал было разбирать детально силу и красоту голоса противника, откуда-то из глубины пришло старое, давно забытое прошлое и сразу спугнуло радостно-ехидную улыбку с лица Третьякова. А оно было самое простое и обыкновенное. – Пятнадцать лет тому назад Третьяков был так же на месте Конькова, и тогда, как и сегодня, дирижер сказал знакомую фразу: «Сегодня лешаго будет петь Третьяков, а Рогожину надо отдохнуть». И Рогожин уступил свое место ему, Третьякову. Сегодня он должен был уступить место Конькову, сегодня ему предложили отдохнуть.
– Так, неужели же все кончилось, неужели всему конец?… – боязливо спросил себя Третьяков и, торопливо перелистав воспоминания пройденного пути, задерживаясь подолгу почти на каждом шагу своей жизни, он ясно сознал, что его служение искусству кончилось. Впереди не было никаких надежд, а мечтать он не мог.
Мелькнула было в сознании мысль о семье, но от этой мысли Третьяков еще больше почувствовал и осознал свое одиночество и бессилие. Сегодняшний день был последним радостным днем в семье, ибо он не будет петь лешаго, и в семье не будут его ласкать и уважать. Будут дни бесконечных упреков, слез и злобы.
– Конец!… – тяжело уронил Третьяков и, поднявшись, медленной и разбитой походкой вышел из уборной на пустую сцену.
Темно. В полумраке, словно призраки, покачиваются лесные кулисы. В оркестре тускло горят две лампочки и, освещая свои пюпитры, сгущают по углам еще больше темноту. Пахнет сыростью и пылью.
Быстро подошел Третьяков к рампе, присел на ногах, изогнулся, подражая движениям лешаго, и с напряжением швырнул в темноту зала с горечью и злобой:
– Конец зиме, пропели петухи…
После долго стоял и слушал, как разливались брошенные слова по пустому залу, стлались по ярусам, забирались на галерею и там терялись в темноте. А потом, собрав остатки своих сил, Третьяков неумело, по узенькой лестнице забрался на колосники, схватил конец веревки, сделал петлю, накинул на шею и оборвался вниз. Несколько раз качнулась лесная кулиса, и стало тихо, как в гробу.
В маленьком, грязном номере ждали Третьякова и мечтали о завтрашнем счастливом спектакле.
1925 год
Париж, Франция