Елена Константинова. Олег Чухонцев: «Не хотел бы, чтобы поэтическое слово было проституировано»

Олег Чухонцев

 

 

Олег Григорьевич, какое из событий в жизни нашей культуры за последние месяцы произвело на вас благоприятное впечатление?

     

— Пожалуй, Шаламовские чтения, уже третьи по счёту, прошедшие в конце июня — начале июля этого года в Вологде. Я не только развеял свои опасения о Вологде как о родине махрового консерватизма и почвенничества, но и был приятно изумлён духом этой международной научной конференции, участие в которой принял впервые. Когда побывал в доме, где 18 июня 1907 года родился и прожил до семнадцати лет Варлам Тихонович Шаламов (сейчас это здание принадлежит Вологодской картинной галерее, в 1990 году в память о писателе на нём установлена мемориальная доска, а в 1991-м открыта первая музейная экспозиция), мне вдруг стал понятен его внутренний бунт, нетерпимость к указующему персту, проповеди — вот почему полезно иногда знать не только творчество писателя, но и увидеть место, откуда он исходит. Шаламову, как сильной неординарной личности, безусловно было необходимо осознать свой суверенитет. Какая же картина открывалась взору мальчика изо дня в день? Окна двухэтажного каменного дома, построенного в начале ХIХ века и предназначенного для церковного причта (семья Шаламовых занимала три комнаты на нижнем этаже), почти упирались в стены высокого величественного Софийского собора, в котором служил протоиереем его отец Тихон Николаевич… Небольшая лужайка… Очень сложные трудные отношения с отцом… Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошёл ещё дальше — к полному разрыву с религией.

Кажется, Хикмет, повторив древнее изречение, заметил, что легко говорить: «Я свободен!» — раскинув руки, в чистом поле; попробуй-ка воскликнуть: «Я свободен!» — в тюрьме. Действительно, это требует не только силы мужества, но и полной внутренней свободы духа. И много чего надо пережить, испытать на себе, прежде чем сказать так, как сказал Шаламов, проведший в советских тюрьмах, лагерях и ссылках почти двадцать лет, лишённый каких-либо иллюзий о тамошней жизни и оставивший страшные свидетельства об этой «чудной планете»: по-настоящему человек свободен только в заключении. Говорю об этом к тому, что ощущение большой культуры, имеющей, как и само творчество, высшее происхождение, вовсе не обязательно возникает в том месте, которое по инерции считается благодатным, скажем в столице или, напротив, в медвежьем углу. Помните?

 

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России, —

Там вековая тишина.

 

Не очень-то я верю сейчас в тихую и сонную жизнь даже в глухих, отдалённых от центра местах России. Достичь внутреннего мира души можно и в большом городе. Внешние обстоятельства если и играют роль, то не решающую.
            

— Любое общественное деяние есть, вероятно, выплеск той борьбы добра и зла, которая постоянно идёт во внутреннем мире каждого человека. Стало быть, лишь внешние меры, которые принимаются к устранению того или иного отрицательного явления, лишь макияж. И долго так топтаться нам на месте?

            
Cозидание без индивидуального внутреннего усилия и усердия бесплодно, я в этом глубоко убеждён. Сегодняшнее ощущение некоторого дискомфорта человека в том мире, в котором он создан Творцом, есть расплата за нашу национальную гордыню, а она далеко не с утверждения советской власти в нас сидит, а гораздо раньше. Мне понятно замечание Сергея Павловича Залыгина, прозвучавшее на страницах вашей газеты («Сегодня». — Е. К.), по поводу того, что в России никогда не было философии. Рассуждения отечественных философов в основном сводились к спору, что представляет собой Россия: это мир или страна, или, как поставил вопрос идеолог панславизма Николай Яковлевич Данилевский, следующая цивилизация? Вот где мы увязли. Это действительно тысячелетний грех, глубокая и точная оценка которого давным-давно дана, например, в философско-исторических трудах религиозного мыслителя и публициста европейского масштаба Георгия Петровича Федотова. Считая политическую свободу и свободное творчество неотъемлемой частью культурного созидания, он видел будущее возрождение и спасение России не на политических путях, а в нравственном движении на духовной, религиозной основе.
             
                — А для этого он, в частности, считал необходимым: «Совлечь с себя ветхого человека, начать возрождение России с самих себя».

 

— В отличие от христианства, отказывающегося рассматривать личность как частицу массы, атеисты действовали в обратном направлении. При коллективной ответственности подрывалась энергия социальной воли, человека лишали всякого личностного начала, и он, естественно, снимал с себя всякую инициативу — а ведь коллективизм начался не с колхозов и не с советского общества. Материалы русской истории дают пищу для широких размышлений и обобщений…

Создавая новую страну, при этом сознательно подавляя жесточайшим образом каждую попытку противостоять коллективному помешательству, поправ все этические и правовые нормы, что насаждала эта шайка авантюристов? Cвои законы. Но думал ли когда-нибудь о законе мужик, входя к барину и кланяясь ему в пояс?.. Существовала иная норма: барин всегда прав. В конечном счёте мы пришли к тому, с чего начинали. Скажем, чем, как не данью, требуемой когда-то князем со своих вассалов, был у нас тот же госзаказ и так далее?.. Не думаю, что мы, как белка в колесе, сделав тысячелетний оборот, можем всё начать сначала без воскрешения духовных нравственных ориентиров. Кроме того, ведь ни одно доброе начинание у нас не доводилось до конца! Невероятная косность мышления, пренебрежение созидательной работой, психологическая деградация. По существу, исторически проспав этот век, сейчас опять начинаем строить общество по прежней модели. Этика сохранилась та же, ноздрёвская: что моё — моё, и что дальше — тоже моё. Сейчас все любят толковать о нравственности, меня иной раз передёргивает от этого слова: так и вижу Фому Опискина с поднятым пальцем. Но что делать, если жизнь такова.

Не так давно Солженицын заявил, что, если восемьдесят городов будут, как Новгород, самостоятельными, Россия спасётся. Мне близка эта мысль. Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским и гуманистическим идеалам, хотя бы для другого поколения. А оно, кстати, уже появилось. В провинции это очевиднее. Общество очнулось. Хотя, по сути, сегодня молодой человек брошен на самого себя, найти своё место ему непросто, он уже вряд ли вернётся в казармы. Во всяком случае, я на это надеюсь.
    

— Кто же должен рыхлить почву для этой среды, взращивать, лелеять всходы?

        

— Не думаю, что для этого необходимо специальное вмешательство власть предержащих. Другое дело, им надо поддерживать те институты, которые у нас ещё худо-бедно функционируют. Скажем, если рухнет образование или оставленные без финансирования фундаментальные науки — катастрофа. Моё опасение отнюдь не за всевозможные творческие союзы — в конце концов, если у художника есть внутренняя тема, если он не скользит по поверхности, а его занимают онтологические вопросы, — словом, если ему есть, что сказать, он это обязательно скажет. Невовлечённость в общее дело для писателя, может быть, — благо. А для поэта — тем более.

В отличие от общепринятой сейчас точки зрения, я думаю, что в поэзии если и существует некая стилистическая усталость или олифия (от слова «олифа» — краска, которой свойственно тускнеть и темнеть со временем), то вместе с тем очевидна и большая творческая энергия. Просто если ещё несколько лет назад мы довольствовались открытием пролежавших долгие годы в портфелях рукописей, то сегодня при нашей скудости на новые имена мы всё-таки живём по тем средствам, которые имеем. Это, мне кажется, более достойно.

— Полагаете, что сейчас в стол никто уже не пишет?

— Я в чужих столах не шарил… Готовность либо неготовность рукописи к публикации, идущая от индивидуального решения писателя, по мне, предпочтительнее тотального запрета на издание или планирования его на пятилетку. Я, например, зарабатывал на жизнь литературной подёнщиной и переводами, и это давало возможность продержаться — слушать своё, подумать для себя. И так же — у многих в те годы. Платили, в сущности, не за осуществлённость, а за отказ от возможностей.

— Показателен здесь ваш моностих — наверное, его можно так назвать — 1970-х годов, где вслед за строкой: «Так много потеряно, что и не жаль ничего!..» — идут девять рядов многоточий.

А эти написаны вами гораздо раньше:

 

          …топором вырубалось

всё то, что писалось пером…

 

Или вот ещё одно свидетельство — из вашей поэмы «Свои. Семейная хроника» (1982):

 

                         …и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.

 

Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, — но с постным видом

муку мученскую бытом

называть — не слишком ли?..

 

Напомним читателю, что на долгие годы ваше творчество было расценено как идущее вразрез с советской идеологией. И первая книга стихов (всего 128 страниц) вышла только в 1976 году. И называлась она символично — «Из трёх тетрадей»…

     

— В общем, сегодняшние отношения в культуре кажутся мне более естественными и нормальными. А плоды — увидим… Я всегда готов был согласиться с высказыванием Чаадаева о том, что деспотизм способствует расцвету искусств, поскольку стимулирует личность на противостояние вызову. Однако лишь до того момента, когда давление «сверху» хотя бы считается с реальностью. Помню разговор с Борисом Слуцким. В ответ на мои чаадаевские философемы он сказал с вызовом: «Я бы хотел дожить до опыта свободы!»

Государство есть материализованная мифология, были организованы целые институты, для того чтобы фальсифицировать, морочить историю. И вдруг какая-нибудь неожиданная справочка или письмецо, попадающее к историку через сорок лет, безжалостно разрушает все прежние ложные доктрины и мотивировки. В этом смысле мы действительно живём в историческое время. Коммунистический режим, при котором вырывались не только цветы культуры, но и выкорчёвывались её корни, был затмением разума, сущим безумием. Вне сомнения. Правда, я не думал, что тоталитарная система со своим уголовным уставом рухнет так быстро, был уверен в том, что не доживу до этого часа. Но вмешалась рука Господня…

Неожиданно я почувствовал, как время стало дробиться, дёргаться в конвульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но, когда оно стало неузнаваемо от недели к неделе, когда каждый последующий день уже не был похож на день предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадётся, как и то пространство, где мы жили.
    

— Простите, пожалуйста, что перебиваю вас. Ваши слова словно перекликаются c замечанием отца Павла Флоренского, сделанного почти восемьдесят лет назад: «Все времена держатся на закрепках литургических, и, когда религиозные устои распадаются, “время выходит из пазов своих”, по слову Шекспира».

                    

— Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней.

Но людей светлых всё-таки больше. Просто они не кричат на площадях… Странные вещи: даже то, что проявляется самым диким образом, свидетельствует в пользу человека и ситуации. Например, мало людей в последние годы выходили на митинги. А может быть, и не надо, чтобы население таким образом участвовало в политической жизни страны? Было бы вовсе не плохо, на мой взгляд, если бы профессионализм политиков не доводил народ до состояния, характерного для новгородского вече. Ведь при вечевом сходе всегда побеждает демагог или тот, кто умеет красиво говорить. Всегда появляется какой-нибудь Троцкий, увлекающий толпу. А человек ничего так не любит, как простые решения. Это всеобщая слабость. В том числе и умных людей. Резолюцию кто-то уже подготовил, думать не надо, всё решается поднятием руки. Я этого страшно боюсь. Поэтому так важна сложно разработанная система культурных механизмов. Да любое присуждение премии, любая издательская программа кроме первичных посылок должны проходить через сито культурных отношений. Наличие разных точек зрения, дискуссия мировоззрений необычайно полезны. Это стимулирует мысль! Необходима игра ума — в этом и есть живость творчества!..

Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счёт существует, и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опубликовано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что, всё это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела? Лабрюйеру принадлежит замечательная мысль. Легко, рассуждал он, прослыть подпольным гением, передавая написанное из рук в руки и возвращая тем же способом. Нет, господа! Пробный камень литературы — печатный станок. Понимая всю силу и справедливость мандельштамовских строк: «Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове…» — я тем не менее считаю, что всякая литература, если она и не напечатана, предполагает читателя. Хотя бы как соучастника, собеседника. Пусть будет один твой друг, ты мысленно с ним. Это — с одной стороны. С другой — само творчество в самоизоляции, в самозаключении и есть подполье. И Пушкин 30-х годов ХIХ века, и Мандельштам 30-х годов ХХ века как бы подпольные поэты. Принципиального различия между ними в этом нет. Один из них не печатал «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» вовсе не по причине невозможности издания, хотя, быть может, и считал это не очень пристойным. Кстати, в прошлом году больше, чем штурмом Белого дома, я был потрясён открытием, что это стихотворение Пушкина, оказывается, вообще перевод! Что же касается так называемого андерграунда — это, скорее, литературный манифест, а не выраженная необходимость. То есть очередная мода, а мода всегда работает на толпу, на её вкусы.
        

К вопросу профессиональной этики у вас особое отношение, что подтверждают ваши строки. Например:

 

                      …Я видел насквозь

все сроки — и не отрекался.

 

Или — из стихотворения «Поэт и редактор», ставшего уже хрестоматийным:

 

            …поэзия не навык,

а состояние души…

 

— Может быть, cамое важное сейчас для художника не изменить принципам своего художества, которое есть цельное знание о мире, чья суть не в обладании, а в постижении. Там, где искусство становится средством, оно кончается. Уход писателей в политику, с моей точки зрения, — позор. Всё это непрофессионально. Правда, некоторые из них считали своё участие временным, но они явно заигрались. Пусть их! Но я не хотел бы, чтобы поэтическое слово было проституировано. «Цель поэзии — поэзия…» — cказано Пушкиным на все времена. Цель искусства — искусство. Ничего иного не придумать. Придёт час, и все мы, как голенькие, предстанем на суде потомства. Никакая историческая эпоха не оправдает ни текстуальной неряшливости, ни небрежности мысли.

Да, по идее, писатель должен создавать тексты. Это идеальный вариант. Однако я понимаю его ограниченность. Потому что в конце концов важно и то, что за текстом. То есть, грубо говоря, это тот самый случай, когда жест имеет продолжение вне текста. Скажем, мы знаем, что такое Нагорная проповедь. Это же не набор рекомендаций, а то Божественное слово, то одухотворение, которое трудно назвать текстом в прямом значении этого слова. Или другой пример: когда художник соблюдает свою цеховую, эстетическую и тому подобную опрятность и вместе с тем понимает, что Дух реет там, где хочет, сознаёт, что любая, даже самая малая деталь его творчества несёт отблеск вечного замысла, он не соблазнится посредством некоторого компромисса в творчестве решать какие-то совершенно иные задачи.

                          

Эта же мысль выражена вами и в поэтической форме:

 

Но тот, кому Слово дано,

себя совмещает со всеми,

поскольку Оно зажжено

для всех, как и там, в Вифлееме.

 

Однако в наши дни заражены прагматизмом, кажется, немало писателей. По-шаламовски «суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа» может далеко не каждый из них…

— К несчастью, это так. «Соль» портится. Если и есть разочарования особенно последних месяцев, то именно в этом. Хотя состояние очарованности мне не свойственно, мне всегда казалось, что у нас есть писатели, которые несут своё тяжкое бремя достойно. Человек слаб, ему присуща раздвоенность. Но, когда те, кого я уважал как художников, ведут себя как обыкновенные обыватели, желая сначала устроить свою жизнь, имея при этом дивиденды, отгородиться от всего, что не касается их карьеры, когда оказывается, что с иными из них лучше быть знакомым только как читатель, — пережить трудно. Говорю об этом с грустью… Осознавая всю мудрость Державина, смириться с этой побеждающей тягой к земной жизни и земным радостям не в силах:

 

Жизнь есть небес мгновенный дар;

Устрой её себе к покою,

И с чистою твоей душою

Благословляй судеб удар.

 

— К творчеству какого писателя вы испытываете особую привязанность?

Не вижу необходимости в выделении какого-то одного имени из общего ряда. Но, скажем, когда интересуются: «Кто ваш любимый поэт?» — неизменно отвечаю: «Пушкин». Ко всем остальным у меня может быть самое разное отношение, каждому из них могу предъявить целый свод претензий, не говоря уже о восхищении. Но к Пушкину — всегда благоговение. И всегда — любовь. Естественно, к осознанию его гениальности пришёл не сразу. В юности переболел «лермонтовщиной» (я имею в виду не гениальность позднего поэта, а юношескую претенциозность). Мой старший друг Камил Икрамов много поработал над тем, чтобы выбить из меня эту страсть, за что я ему весьма признателен.

 

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

 

— ничего, кроме хохота, эти строки у нас, конечно, не вызывали… Вообще же, петербургская школа стиха, хотя это деление условно, мне была ближе московской.

                     

— По какому принципу вы, как заведующий отделом поэзии «Нового мира», отбираете стихи для публикации?

         

— Прежде всего должен оговориться: у меня достаточно непростое отношение к тому журналу, где я сейчас работаю. Но, чувствуя, что пока моё участие в его работе полезно, ему служу. Хотя бывают моменты, когда подмывает уйти — честно скажу, не люблю быть «наседкой». Слава Богу, сейчас нет никакого давления ни со стороны цензуры, ни со стороны ЦК и Союза писателей. В общем, я не замечаю за собой ни внутренней некомфортности, ни дуализма, чего опасался, заняв кресло редактора отдела поэзии.

В самом начале моей работы какая-то поэтесса, которой я возвратил её стихи, в сердцах упрекнула меня: «Я знаю, зачем вы пришли сюда — печататься!» Её слова меня как-то отрезвили. Во всяком случае, для того чтобы у меня были не связаны руки, в «Новом мире» нет ни одной моей строки. В противном случае, мне трудно оправдывать некоторую жёсткость в поведении как редактора, хотя иногда, правда, чувствую себя в роли «спеца-комиссара» 1920-х годов.

В целом я разделяю главную программу «Нового мира», стремящегося быть органом христианской культуры, грубо говоря, либерально-консервативного толка терминологии, скажем, Семёна Людвиговича Франка. Быть может, это не всегда удается. Но — кроме прочих трудностей — издавать толстые журналы всегда нелегко, не случайно их и в мире немного. Россия в этом смысле страна уникальная. Журнал за те годы, что я в нём работаю, прошёл несколько этапов: например, издания накопленной запрещённой литературы, борьбы с остатками советизма.
            

— А сейчас какой этап?

              

— Думаю, медленного нащупывания стилистики нового времени, новой литературы. Казалось бы, забот нет — взять десять авторов, работающих наиболее плодотворно, разбить их опусы на двенадцать журнальных книжек. Но хочется иного: понять не только, что же требует от литературы время, но и какими будут завтрашние побеги, найти их. Кроме того, журнал должен быть представлен читателю как целостный организм, что также непросто. Вообще, если толстые журналы погибнут, к чему очень упорно подталкивают определённые круги, кто от этого выиграет?

Иногда есть всё-таки ситуации, когда, я бы сказал, разумнее отставать или поспешать медленно. Это закон жизни. Возьмём — по аналогии — например, химию. Разрабатывали самые дешёвые технологии. А чем поплатились в конечном счёте?.. Как посмотришь, что сделали с землёй, понимаешь, лучше было бы не торопиться.
         

— В связи с этим вспомнились ваши стихи, но имеет смысл прочитать их по бумаге:

 

На Каме-реке и на Белой реке —

леса под водой и леса вдалеке,

большая вода с островками;

затоплены русла и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастёт

на Белой реке и на Каме.

 

И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и ёлки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.

 

Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.

 

Ну что же, распашем речной чернозём,

по руслам затопленным к устью пойдём,

и пресное станем солёным.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звёзды на Каме, как царский пятак,

а воздух шибает озоном.

 

Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьёт молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чём?

Ни зги не видать за буями.

 

— Так вот, то же самое и в культуре. Почему мы должны быстро отказываться от традиций, которые пока достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популярен ещё не так давно — вспомнить хотя бы всплеск устного народного творчества в последнюю войну. Или те же городские частушки. Правда, в последнее время всё меньше пляшут и поют — исчезает питательная среда. Но всё равно это как раз тот самый случай, когда отставание — наше богатство. Так же и во многих других областях. Просто должно быть всё разное. Разность уровней культуры создаёт динамику культурной жизни. А всякая нивелировка — смерть искусства.
              

— В первом номере журнала «Арион» за этот год среди нескольких стихотворений особо выделяется «Абаканский бестиарий». Какая история за ним стоит? Вот заключительные строки:

 

Всё путём, господа и товарищи! В СССР

если где-то стоят на своём, то стоят до упора.

Потому нет кровавее этих румяных химер,

ибо где исполнитель, где жертва — не знает Аврора.

 

Я довольно пожил, но пока ещё тупо дерёт

эту клетку грудную затравленный зверь инвалидный,

я шепчу оберег: отведи от виска электрод —

вместе с общей молитвой.

 

Это стихотворение написано во время незабываемой поездки в Красноярск и Абакан. Ничего равного по абсурду нигде и никогда я не видел. Мясокомбинат. Асфальтированный двор со всеми следами советского имперского агитпропа монументального искусства: высохший фонтан, заржавленный трёхметровый макет «Авроры», столб с орущим репродуктором. В грузовик загружают туши. А рядом, через дворик, — зоопарк. В вольерах редкие породы животных, в основном больных, списанных из других зоосадов. Павлин одинокий протяжно кричит человеческим криком. Старушка ходит. Экскурсовод — бывший комсомольский работник. Того, кто сегодня перевыполнил план по забою животных, завтра в качестве поощрения направляют кормить больных зверей, он их жалеет, выхаживает… Меня эта картина ошеломила. Кроме того, во время всей этой поездки шла трансляция дебатов с I Съезда народных депутатов. Я подумал: вот, это и есть чистая метафора нашей жизни… Поразительно, как в русском человеке всё намешано: профессиональное убийство и гуманизм.

Или другой эпизод, не менее показательный. На том же абаканском мясокомбинате в обед нас угощали свежеприготовленными бифштексами — нечто подобное по вкусноте я ел только в Канзасе! — а на столе стояло не что иное, как … молоко. По-видимому, от тех же предварительно подоенных перед смертью коров. Поневоле станешь вегетарианцем…

Через несколько лет я написал об этом стихотворение — у меня всегда тема отстаивается, по горячим следам практически не пишу, в основном — по настроению, от случая к случаю. А напечатал его, когда ушёл политический момент, злоба дня. Мне кажется, если в стихах есть хотя бы чуть-чуть признаки поэзии, они не устареют.

Вообще, действительность приучила меня ждать публикации своих стихов и пять, и десять, и пятнадцать, и даже тридцать пять лет…

                            

— Но, как сказано в уже упоминавшемся стихотворении «Поэт и редактор», «ждать умеет лишь поэт»…

— За последний год предложений от издателей не было, но у меня по этому поводу никакого комплекса нет. Это нормальная, я бы даже сказал, благополучная жизнь литератора. Ведь иные предложения я отвергаю сам.
          

— Потому как, по-вашему, «поэт и молча говорит»? И ещё:

 

…тот, кто тянет на горбу

свою недолю — и выносит,

кого косой неправда косит,

а он лишь закусил губу;

 

кто нищ, бездомен и гоним,

он, прах гребущий по дорогам,

как Иов, не оставлен Богом,

но ревностно возлюблен им.

 

— Да, но всё-таки писатель — это корабль на подводных крыльях. Действительность ему мешает выскочить на свою расчётную скорость. Как это было, например, со мной. А если не взлетаешь — подводные крылья начинают мешать (сюжет французского альбатроса, бодлеровские темы). И тогда лучше всего корпус иметь обтекаемый…

7 июля 1994 года

Олег Чухонцев

 

 

Олег Григорьевич, какое из событий в жизни нашей культуры за последние месяцы произвело на вас благоприятное впечатление?

     

— Пожалуй, Шаламовские чтения, уже третьи по счёту, прошедшие в конце июня — начале июля этого года в Вологде. Я не только развеял свои опасения о Вологде как о родине махрового консерватизма и почвенничества, но и был приятно изумлён духом этой международной научной конференции, участие в которой принял впервые. Когда побывал в доме, где 18 июня 1907 года родился и прожил до семнадцати лет Варлам Тихонович Шаламов (сейчас это здание принадлежит Вологодской картинной галерее, в 1990 году в память о писателе на нём установлена мемориальная доска, а в 1991-м открыта первая музейная экспозиция), мне вдруг стал понятен его внутренний бунт, нетерпимость к указующему персту, проповеди — вот почему полезно иногда знать не только творчество писателя, но и увидеть место, откуда он исходит. Шаламову, как сильной неординарной личности, безусловно было необходимо осознать свой суверенитет. Какая же картина открывалась взору мальчика изо дня в день? Окна двухэтажного каменного дома, построенного в начале ХIХ века и предназначенного для церковного причта (семья Шаламовых занимала три комнаты на нижнем этаже), почти упирались в стены высокого величественного Софийского собора, в котором служил протоиереем его отец Тихон Николаевич… Небольшая лужайка… Очень сложные трудные отношения с отцом… Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошёл ещё дальше — к полному разрыву с религией.

Кажется, Хикмет, повторив древнее изречение, заметил, что легко говорить: «Я свободен!» — раскинув руки, в чистом поле; попробуй-ка воскликнуть: «Я свободен!» — в тюрьме. Действительно, это требует не только силы мужества, но и полной внутренней свободы духа. И много чего надо пережить, испытать на себе, прежде чем сказать так, как сказал Шаламов, проведший в советских тюрьмах, лагерях и ссылках почти двадцать лет, лишённый каких-либо иллюзий о тамошней жизни и оставивший страшные свидетельства об этой «чудной планете»: по-настоящему человек свободен только в заключении. Говорю об этом к тому, что ощущение большой культуры, имеющей, как и само творчество, высшее происхождение, вовсе не обязательно возникает в том месте, которое по инерции считается благодатным, скажем в столице или, напротив, в медвежьем углу. Помните?

 

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России, —

Там вековая тишина.

 

Не очень-то я верю сейчас в тихую и сонную жизнь даже в глухих, отдалённых от центра местах России. Достичь внутреннего мира души можно и в большом городе. Внешние обстоятельства если и играют роль, то не решающую.
            

— Любое общественное деяние есть, вероятно, выплеск той борьбы добра и зла, которая постоянно идёт во внутреннем мире каждого человека. Стало быть, лишь внешние меры, которые принимаются к устранению того или иного отрицательного явления, лишь макияж. И долго так топтаться нам на месте?

            
Cозидание без индивидуального внутреннего усилия и усердия бесплодно, я в этом глубоко убеждён. Сегодняшнее ощущение некоторого дискомфорта человека в том мире, в котором он создан Творцом, есть расплата за нашу национальную гордыню, а она далеко не с утверждения советской власти в нас сидит, а гораздо раньше. Мне понятно замечание Сергея Павловича Залыгина, прозвучавшее на страницах вашей газеты («Сегодня». — Е. К.), по поводу того, что в России никогда не было философии. Рассуждения отечественных философов в основном сводились к спору, что представляет собой Россия: это мир или страна, или, как поставил вопрос идеолог панславизма Николай Яковлевич Данилевский, следующая цивилизация? Вот где мы увязли. Это действительно тысячелетний грех, глубокая и точная оценка которого давным-давно дана, например, в философско-исторических трудах религиозного мыслителя и публициста европейского масштаба Георгия Петровича Федотова. Считая политическую свободу и свободное творчество неотъемлемой частью культурного созидания, он видел будущее возрождение и спасение России не на политических путях, а в нравственном движении на духовной, религиозной основе.
             
                — А для этого он, в частности, считал необходимым: «Совлечь с себя ветхого человека, начать возрождение России с самих себя».

 

— В отличие от христианства, отказывающегося рассматривать личность как частицу массы, атеисты действовали в обратном направлении. При коллективной ответственности подрывалась энергия социальной воли, человека лишали всякого личностного начала, и он, естественно, снимал с себя всякую инициативу — а ведь коллективизм начался не с колхозов и не с советского общества. Материалы русской истории дают пищу для широких размышлений и обобщений…

Создавая новую страну, при этом сознательно подавляя жесточайшим образом каждую попытку противостоять коллективному помешательству, поправ все этические и правовые нормы, что насаждала эта шайка авантюристов? Cвои законы. Но думал ли когда-нибудь о законе мужик, входя к барину и кланяясь ему в пояс?.. Существовала иная норма: барин всегда прав. В конечном счёте мы пришли к тому, с чего начинали. Скажем, чем, как не данью, требуемой когда-то князем со своих вассалов, был у нас тот же госзаказ и так далее?.. Не думаю, что мы, как белка в колесе, сделав тысячелетний оборот, можем всё начать сначала без воскрешения духовных нравственных ориентиров. Кроме того, ведь ни одно доброе начинание у нас не доводилось до конца! Невероятная косность мышления, пренебрежение созидательной работой, психологическая деградация. По существу, исторически проспав этот век, сейчас опять начинаем строить общество по прежней модели. Этика сохранилась та же, ноздрёвская: что моё — моё, и что дальше — тоже моё. Сейчас все любят толковать о нравственности, меня иной раз передёргивает от этого слова: так и вижу Фому Опискина с поднятым пальцем. Но что делать, если жизнь такова.

Не так давно Солженицын заявил, что, если восемьдесят городов будут, как Новгород, самостоятельными, Россия спасётся. Мне близка эта мысль. Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским и гуманистическим идеалам, хотя бы для другого поколения. А оно, кстати, уже появилось. В провинции это очевиднее. Общество очнулось. Хотя, по сути, сегодня молодой человек брошен на самого себя, найти своё место ему непросто, он уже вряд ли вернётся в казармы. Во всяком случае, я на это надеюсь.
    

— Кто же должен рыхлить почву для этой среды, взращивать, лелеять всходы?

        

— Не думаю, что для этого необходимо специальное вмешательство власть предержащих. Другое дело, им надо поддерживать те институты, которые у нас ещё худо-бедно функционируют. Скажем, если рухнет образование или оставленные без финансирования фундаментальные науки — катастрофа. Моё опасение отнюдь не за всевозможные творческие союзы — в конце концов, если у художника есть внутренняя тема, если он не скользит по поверхности, а его занимают онтологические вопросы, — словом, если ему есть, что сказать, он это обязательно скажет. Невовлечённость в общее дело для писателя, может быть, — благо. А для поэта — тем более.

В отличие от общепринятой сейчас точки зрения, я думаю, что в поэзии если и существует некая стилистическая усталость или олифия (от слова «олифа» — краска, которой свойственно тускнеть и темнеть со временем), то вместе с тем очевидна и большая творческая энергия. Просто если ещё несколько лет назад мы довольствовались открытием пролежавших долгие годы в портфелях рукописей, то сегодня при нашей скудости на новые имена мы всё-таки живём по тем средствам, которые имеем. Это, мне кажется, более достойно.

— Полагаете, что сейчас в стол никто уже не пишет?

— Я в чужих столах не шарил… Готовность либо неготовность рукописи к публикации, идущая от индивидуального решения писателя, по мне, предпочтительнее тотального запрета на издание или планирования его на пятилетку. Я, например, зарабатывал на жизнь литературной подёнщиной и переводами, и это давало возможность продержаться — слушать своё, подумать для себя. И так же — у многих в те годы. Платили, в сущности, не за осуществлённость, а за отказ от возможностей.

— Показателен здесь ваш моностих — наверное, его можно так назвать — 1970-х годов, где вслед за строкой: «Так много потеряно, что и не жаль ничего!..» — идут девять рядов многоточий.

А эти написаны вами гораздо раньше:

 

          …топором вырубалось

всё то, что писалось пером…

 

Или вот ещё одно свидетельство — из вашей поэмы «Свои. Семейная хроника» (1982):

 

                         …и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.

 

Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, — но с постным видом

муку мученскую бытом

называть — не слишком ли?..

 

Напомним читателю, что на долгие годы ваше творчество было расценено как идущее вразрез с советской идеологией. И первая книга стихов (всего 128 страниц) вышла только в 1976 году. И называлась она символично — «Из трёх тетрадей»…

     

— В общем, сегодняшние отношения в культуре кажутся мне более естественными и нормальными. А плоды — увидим… Я всегда готов был согласиться с высказыванием Чаадаева о том, что деспотизм способствует расцвету искусств, поскольку стимулирует личность на противостояние вызову. Однако лишь до того момента, когда давление «сверху» хотя бы считается с реальностью. Помню разговор с Борисом Слуцким. В ответ на мои чаадаевские философемы он сказал с вызовом: «Я бы хотел дожить до опыта свободы!»

Государство есть материализованная мифология, были организованы целые институты, для того чтобы фальсифицировать, морочить историю. И вдруг какая-нибудь неожиданная справочка или письмецо, попадающее к историку через сорок лет, безжалостно разрушает все прежние ложные доктрины и мотивировки. В этом смысле мы действительно живём в историческое время. Коммунистический режим, при котором вырывались не только цветы культуры, но и выкорчёвывались её корни, был затмением разума, сущим безумием. Вне сомнения. Правда, я не думал, что тоталитарная система со своим уголовным уставом рухнет так быстро, был уверен в том, что не доживу до этого часа. Но вмешалась рука Господня…

Неожиданно я почувствовал, как время стало дробиться, дёргаться в конвульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но, когда оно стало неузнаваемо от недели к неделе, когда каждый последующий день уже не был похож на день предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадётся, как и то пространство, где мы жили.
    

— Простите, пожалуйста, что перебиваю вас. Ваши слова словно перекликаются c замечанием отца Павла Флоренского, сделанного почти восемьдесят лет назад: «Все времена держатся на закрепках литургических, и, когда религиозные устои распадаются, “время выходит из пазов своих”, по слову Шекспира».

                    

— Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней.

Но людей светлых всё-таки больше. Просто они не кричат на площадях… Странные вещи: даже то, что проявляется самым диким образом, свидетельствует в пользу человека и ситуации. Например, мало людей в последние годы выходили на митинги. А может быть, и не надо, чтобы население таким образом участвовало в политической жизни страны? Было бы вовсе не плохо, на мой взгляд, если бы профессионализм политиков не доводил народ до состояния, характерного для новгородского вече. Ведь при вечевом сходе всегда побеждает демагог или тот, кто умеет красиво говорить. Всегда появляется какой-нибудь Троцкий, увлекающий толпу. А человек ничего так не любит, как простые решения. Это всеобщая слабость. В том числе и умных людей. Резолюцию кто-то уже подготовил, думать не надо, всё решается поднятием руки. Я этого страшно боюсь. Поэтому так важна сложно разработанная система культурных механизмов. Да любое присуждение премии, любая издательская программа кроме первичных посылок должны проходить через сито культурных отношений. Наличие разных точек зрения, дискуссия мировоззрений необычайно полезны. Это стимулирует мысль! Необходима игра ума — в этом и есть живость творчества!..

Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счёт существует, и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опубликовано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что, всё это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела? Лабрюйеру принадлежит замечательная мысль. Легко, рассуждал он, прослыть подпольным гением, передавая написанное из рук в руки и возвращая тем же способом. Нет, господа! Пробный камень литературы — печатный станок. Понимая всю силу и справедливость мандельштамовских строк: «Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове…» — я тем не менее считаю, что всякая литература, если она и не напечатана, предполагает читателя. Хотя бы как соучастника, собеседника. Пусть будет один твой друг, ты мысленно с ним. Это — с одной стороны. С другой — само творчество в самоизоляции, в самозаключении и есть подполье. И Пушкин 30-х годов ХIХ века, и Мандельштам 30-х годов ХХ века как бы подпольные поэты. Принципиального различия между ними в этом нет. Один из них не печатал «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» вовсе не по причине невозможности издания, хотя, быть может, и считал это не очень пристойным. Кстати, в прошлом году больше, чем штурмом Белого дома, я был потрясён открытием, что это стихотворение Пушкина, оказывается, вообще перевод! Что же касается так называемого андерграунда — это, скорее, литературный манифест, а не выраженная необходимость. То есть очередная мода, а мода всегда работает на толпу, на её вкусы.
        

К вопросу профессиональной этики у вас особое отношение, что подтверждают ваши строки. Например:

 

                      …Я видел насквозь

все сроки — и не отрекался.

 

Или — из стихотворения «Поэт и редактор», ставшего уже хрестоматийным:

 

            …поэзия не навык,

а состояние души…

 

— Может быть, cамое важное сейчас для художника не изменить принципам своего художества, которое есть цельное знание о мире, чья суть не в обладании, а в постижении. Там, где искусство становится средством, оно кончается. Уход писателей в политику, с моей точки зрения, — позор. Всё это непрофессионально. Правда, некоторые из них считали своё участие временным, но они явно заигрались. Пусть их! Но я не хотел бы, чтобы поэтическое слово было проституировано. «Цель поэзии — поэзия…» — cказано Пушкиным на все времена. Цель искусства — искусство. Ничего иного не придумать. Придёт час, и все мы, как голенькие, предстанем на суде потомства. Никакая историческая эпоха не оправдает ни текстуальной неряшливости, ни небрежности мысли.

Да, по идее, писатель должен создавать тексты. Это идеальный вариант. Однако я понимаю его ограниченность. Потому что в конце концов важно и то, что за текстом. То есть, грубо говоря, это тот самый случай, когда жест имеет продолжение вне текста. Скажем, мы знаем, что такое Нагорная проповедь. Это же не набор рекомендаций, а то Божественное слово, то одухотворение, которое трудно назвать текстом в прямом значении этого слова. Или другой пример: когда художник соблюдает свою цеховую, эстетическую и тому подобную опрятность и вместе с тем понимает, что Дух реет там, где хочет, сознаёт, что любая, даже самая малая деталь его творчества несёт отблеск вечного замысла, он не соблазнится посредством некоторого компромисса в творчестве решать какие-то совершенно иные задачи.

                          

Эта же мысль выражена вами и в поэтической форме:

 

Но тот, кому Слово дано,

себя совмещает со всеми,

поскольку Оно зажжено

для всех, как и там, в Вифлееме.

 

Однако в наши дни заражены прагматизмом, кажется, немало писателей. По-шаламовски «суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа» может далеко не каждый из них…

— К несчастью, это так. «Соль» портится. Если и есть разочарования особенно последних месяцев, то именно в этом. Хотя состояние очарованности мне не свойственно, мне всегда казалось, что у нас есть писатели, которые несут своё тяжкое бремя достойно. Человек слаб, ему присуща раздвоенность. Но, когда те, кого я уважал как художников, ведут себя как обыкновенные обыватели, желая сначала устроить свою жизнь, имея при этом дивиденды, отгородиться от всего, что не касается их карьеры, когда оказывается, что с иными из них лучше быть знакомым только как читатель, — пережить трудно. Говорю об этом с грустью… Осознавая всю мудрость Державина, смириться с этой побеждающей тягой к земной жизни и земным радостям не в силах:

 

Жизнь есть небес мгновенный дар;

Устрой её себе к покою,

И с чистою твоей душою

Благословляй судеб удар.

 

— К творчеству какого писателя вы испытываете особую привязанность?

Не вижу необходимости в выделении какого-то одного имени из общего ряда. Но, скажем, когда интересуются: «Кто ваш любимый поэт?» — неизменно отвечаю: «Пушкин». Ко всем остальным у меня может быть самое разное отношение, каждому из них могу предъявить целый свод претензий, не говоря уже о восхищении. Но к Пушкину — всегда благоговение. И всегда — любовь. Естественно, к осознанию его гениальности пришёл не сразу. В юности переболел «лермонтовщиной» (я имею в виду не гениальность позднего поэта, а юношескую претенциозность). Мой старший друг Камил Икрамов много поработал над тем, чтобы выбить из меня эту страсть, за что я ему весьма признателен.

 

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

 

— ничего, кроме хохота, эти строки у нас, конечно, не вызывали… Вообще же, петербургская школа стиха, хотя это деление условно, мне была ближе московской.

                     

— По какому принципу вы, как заведующий отделом поэзии «Нового мира», отбираете стихи для публикации?

         

— Прежде всего должен оговориться: у меня достаточно непростое отношение к тому журналу, где я сейчас работаю. Но, чувствуя, что пока моё участие в его работе полезно, ему служу. Хотя бывают моменты, когда подмывает уйти — честно скажу, не люблю быть «наседкой». Слава Богу, сейчас нет никакого давления ни со стороны цензуры, ни со стороны ЦК и Союза писателей. В общем, я не замечаю за собой ни внутренней некомфортности, ни дуализма, чего опасался, заняв кресло редактора отдела поэзии.

В самом начале моей работы какая-то поэтесса, которой я возвратил её стихи, в сердцах упрекнула меня: «Я знаю, зачем вы пришли сюда — печататься!» Её слова меня как-то отрезвили. Во всяком случае, для того чтобы у меня были не связаны руки, в «Новом мире» нет ни одной моей строки. В противном случае, мне трудно оправдывать некоторую жёсткость в поведении как редактора, хотя иногда, правда, чувствую себя в роли «спеца-комиссара» 1920-х годов.

В целом я разделяю главную программу «Нового мира», стремящегося быть органом христианской культуры, грубо говоря, либерально-консервативного толка терминологии, скажем, Семёна Людвиговича Франка. Быть может, это не всегда удается. Но — кроме прочих трудностей — издавать толстые журналы всегда нелегко, не случайно их и в мире немного. Россия в этом смысле страна уникальная. Журнал за те годы, что я в нём работаю, прошёл несколько этапов: например, издания накопленной запрещённой литературы, борьбы с остатками советизма.
            

— А сейчас какой этап?

              

— Думаю, медленного нащупывания стилистики нового времени, новой литературы. Казалось бы, забот нет — взять десять авторов, работающих наиболее плодотворно, разбить их опусы на двенадцать журнальных книжек. Но хочется иного: понять не только, что же требует от литературы время, но и какими будут завтрашние побеги, найти их. Кроме того, журнал должен быть представлен читателю как целостный организм, что также непросто. Вообще, если толстые журналы погибнут, к чему очень упорно подталкивают определённые круги, кто от этого выиграет?

Иногда есть всё-таки ситуации, когда, я бы сказал, разумнее отставать или поспешать медленно. Это закон жизни. Возьмём — по аналогии — например, химию. Разрабатывали самые дешёвые технологии. А чем поплатились в конечном счёте?.. Как посмотришь, что сделали с землёй, понимаешь, лучше было бы не торопиться.
         

— В связи с этим вспомнились ваши стихи, но имеет смысл прочитать их по бумаге:

 

На Каме-реке и на Белой реке —

леса под водой и леса вдалеке,

большая вода с островками;

затоплены русла и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастёт

на Белой реке и на Каме.

 

И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и ёлки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.

 

Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.

 

Ну что же, распашем речной чернозём,

по руслам затопленным к устью пойдём,

и пресное станем солёным.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звёзды на Каме, как царский пятак,

а воздух шибает озоном.

 

Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьёт молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чём?

Ни зги не видать за буями.

 

— Так вот, то же самое и в культуре. Почему мы должны быстро отказываться от традиций, которые пока достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популярен ещё не так давно — вспомнить хотя бы всплеск устного народного творчества в последнюю войну. Или те же городские частушки. Правда, в последнее время всё меньше пляшут и поют — исчезает питательная среда. Но всё равно это как раз тот самый случай, когда отставание — наше богатство. Так же и во многих других областях. Просто должно быть всё разное. Разность уровней культуры создаёт динамику культурной жизни. А всякая нивелировка — смерть искусства.
              

— В первом номере журнала «Арион» за этот год среди нескольких стихотворений особо выделяется «Абаканский бестиарий». Какая история за ним стоит? Вот заключительные строки:

 

Всё путём, господа и товарищи! В СССР

если где-то стоят на своём, то стоят до упора.

Потому нет кровавее этих румяных химер,

ибо где исполнитель, где жертва — не знает Аврора.

 

Я довольно пожил, но пока ещё тупо дерёт

эту клетку грудную затравленный зверь инвалидный,

я шепчу оберег: отведи от виска электрод —

вместе с общей молитвой.

 

Это стихотворение написано во время незабываемой поездки в Красноярск и Абакан. Ничего равного по абсурду нигде и никогда я не видел. Мясокомбинат. Асфальтированный двор со всеми следами советского имперского агитпропа монументального искусства: высохший фонтан, заржавленный трёхметровый макет «Авроры», столб с орущим репродуктором. В грузовик загружают туши. А рядом, через дворик, — зоопарк. В вольерах редкие породы животных, в основном больных, списанных из других зоосадов. Павлин одинокий протяжно кричит человеческим криком. Старушка ходит. Экскурсовод — бывший комсомольский работник. Того, кто сегодня перевыполнил план по забою животных, завтра в качестве поощрения направляют кормить больных зверей, он их жалеет, выхаживает… Меня эта картина ошеломила. Кроме того, во время всей этой поездки шла трансляция дебатов с I Съезда народных депутатов. Я подумал: вот, это и есть чистая метафора нашей жизни… Поразительно, как в русском человеке всё намешано: профессиональное убийство и гуманизм.

Или другой эпизод, не менее показательный. На том же абаканском мясокомбинате в обед нас угощали свежеприготовленными бифштексами — нечто подобное по вкусноте я ел только в Канзасе! — а на столе стояло не что иное, как … молоко. По-видимому, от тех же предварительно подоенных перед смертью коров. Поневоле станешь вегетарианцем…

Через несколько лет я написал об этом стихотворение — у меня всегда тема отстаивается, по горячим следам практически не пишу, в основном — по настроению, от случая к случаю. А напечатал его, когда ушёл политический момент, злоба дня. Мне кажется, если в стихах есть хотя бы чуть-чуть признаки поэзии, они не устареют.

Вообще, действительность приучила меня ждать публикации своих стихов и пять, и десять, и пятнадцать, и даже тридцать пять лет…

                            

— Но, как сказано в уже упоминавшемся стихотворении «Поэт и редактор», «ждать умеет лишь поэт»…

— За последний год предложений от издателей не было, но у меня по этому поводу никакого комплекса нет. Это нормальная, я бы даже сказал, благополучная жизнь литератора. Ведь иные предложения я отвергаю сам.
          

— Потому как, по-вашему, «поэт и молча говорит»? И ещё:

 

…тот, кто тянет на горбу

свою недолю — и выносит,

кого косой неправда косит,

а он лишь закусил губу;

 

кто нищ, бездомен и гоним,

он, прах гребущий по дорогам,

как Иов, не оставлен Богом,

но ревностно возлюблен им.

 

— Да, но всё-таки писатель — это корабль на подводных крыльях. Действительность ему мешает выскочить на свою расчётную скорость. Как это было, например, со мной. А если не взлетаешь — подводные крылья начинают мешать (сюжет французского альбатроса, бодлеровские темы). И тогда лучше всего корпус иметь обтекаемый…

7 июля 1994 года