Людмила ШАРГА. Из ниоткуда в никуда
Отхожу от окна, оставляя там серый февральский день, дождливый и ветреный.
Возвращаюсь через час – в зиму.
Дождь обернулся снегопадом, перетёк легко и незаметно, и не понять, откуда и куда падает снег. Из ниоткуда – в никуда.
Выйти бы в старый парк, постоять под огромными лапчатыми туями, укрытыми снегом, побродить по дорожкам, оставляя первые следы на девственном снегу, ни о чём не думая, никуда не спеша – просто так. Из ниоткуда в никуда.
Жизненное дерево – так называют тую на далёкой родине. Не случайно, видимо, посажены эти деревья здесь. Да и всё здесь не случайно. Не верю в случайности. Недосуг. На этих дорожках случайных людей нет, все хорошо знают, откуда, куда и зачем надо спешить: пациенты, врачи, студенты, чьи-то родные и близкие. Здесь всё работает, всё живёт как единый, хорошо отлаженный, цельный механизм.
Удивляюсь тем, кто не даёт ему – механизму – сбиться и остановиться.
Восхищаюсь ими. Бесконечные поступления по «скорой»: ночные, дневные, утренние и вечерние, нескончаемые операции… Только-только стихло всё в палатах и коридорах, и эхо, поворчав, успокоилось и задремало, как всё сначала, всё по кругу больничных палат и коридоров: быстрые шаги, яркий свет, голоса, лязг металла, скрип каталок…
В разгар преступного развала того, что и так еле-еле дышало, именуемого ре-фор-мой. Ратующие за дамочку-реформаторшу… Вы и вправду думаете, что её деяния – во благо?
Не дай вам бог попасть на больничную койку вот теперь. В любое время нежелательно, но теперь – особенно. Ни вам, ни вашим детям. Никому. И дамочке-реформаторше не приведи господи здесь появиться. Зашибут. Наслушалась за эти дни. И ночи.
Покидаю спасительные стены, перехожу узенькую мостовую – на трамвайную остановку, где радует глаз благородными вишнёво-белыми тонами агитационная предвыборная палаточка. В тон галстука. И слоган такой… знакомый. Вспомнилась картина Петра Белоусова из учебника истории. Той самой, в которую мы изо всех сил верили: молодой гимназист утешающе-нежно, по-сыновьи, положив руку на плечо маменьки, смотрит во вполне обозримое будущее уверенным взглядом с узнаваемым характерным прищуром: Мы пойдём другим путём. Ми йдемо своїм шляхом, кричит надпись в вишнёвых тонах на белоснежном поле агитационной палаточки.
Ничего не изменилось и не изменится. Они по-прежнему идут другими – своими путями. Люди – через дорогу – в больнице – в стране: своими. Пути эти – параллельные кривые. Вроде, рядом. Но так далеко, и никогда не пересекутся.
О ладе и оладьях…
Мне неведомо, сколько веков этому обычаю.
Так делала мама.
Так делала бабушка.
Прабабушки мои делали так же.
В русской печи, уже истопленной, от прогоревших берёзовых дров оставался жар – угли, подёрнутые сизой живой дымкой;
На чёрном масляном круге раскалённой сковороды росли и золотились круги маленькие – солнечные оладьи и блины.
Слова, увы, отмирающие сегодня.
Закажи порцию оладий в кафе и тебя вежливо поправят: у нас панкейки в меню.
И сразу расхочется делать заказ.
Мёртвое чужое слово, ничего в себя не хранящее.
Тогда как в слове оладьи заключёны мир, свет, тепло.
Всё то, что именовалось раньше одним прекрасным словом: лад.
Чужие слова выхолащивают родную речь, и вот уже вместо исконно русского “сострадание” и тут и там слышу “эмпатия”, а вместо “самопознания”…рефлексия.
К счастью, я не ходок по кафетериям и не едок чуждой «пластиковой» еды, заполонившей полки супермаркетов и наше сознание, извратившей исконно наше, славянское отношение к хлебу, да и сам хлеб, к сожалению.
Пришлые стандарты не предполагают мучное в рационе, от него округлость в бёдрах – а это не по ним, не по нынешним стандартам. Вот и превращается девочка, насмотревшись рекомендаций, как не есть … в нечто андрогинное, бесполое, анорексичное, обрастающее проблемами уже другого, не телесного плана.
Хотя, и телесного тоже.
И как ни вгоняй человека нашего в рамки чуждых ему стандартов и продуктов питания, неизменным мерилом здесь остаётся цена на хлеб.
Он же – хлебушек – помогал выживать в голодное время. Золотой запас. Жизнь.
Как для китайцев и японцев – рис.
Для латиноамериканцев, потомков инков, маис.
Хлеб (пшеница, рожь, ячмень) – для нас.
Но я не о том.
В моём роду оладьи пеклись с незапамятных времён, и первый оладушек, как и блинок – аккуратно укладывался на блюдце перед зажжённой свечой – усопшим родителям, пращурам. Комам.
Пеклись в дни поминальные и праздничные, светлые.
Пеклись, когда трудно, когда кто-то болел в семье.
Пеклись из муки ржаной, ячменной и гречаной, реже – пшеничной, из мёрзлой картошки пополам с лебедой – и такое бывало.
С яблоками и тыковкой, брусничным и черничным вареньем, с малиной и медком…с припёком и без.
Когда свеча догорала, оладушки с блюдца отдавались птицам.
У меня сегодня оладьи на простокваше – из обычной пшеничной муки, а вместо русской печки – обычная газовая плита.
Но наблюдая, как растут и золотятся маленькие солнышки на раскалённой сковороде, знаю, что смотрят на меня сейчас откуда-то мои мама, бабушки и прабабушки, Лады-берегини мои.
Смотрят и улыбаются.
На душе у них – а значит, и у меня, и в доме – лад.
Отхожу от окна, оставляя там серый февральский день, дождливый и ветреный.
Возвращаюсь через час – в зиму.
Дождь обернулся снегопадом, перетёк легко и незаметно, и не понять, откуда и куда падает снег. Из ниоткуда – в никуда.
Выйти бы в старый парк, постоять под огромными лапчатыми туями, укрытыми снегом, побродить по дорожкам, оставляя первые следы на девственном снегу, ни о чём не думая, никуда не спеша – просто так. Из ниоткуда в никуда.
Жизненное дерево – так называют тую на далёкой родине. Не случайно, видимо, посажены эти деревья здесь. Да и всё здесь не случайно. Не верю в случайности. Недосуг. На этих дорожках случайных людей нет, все хорошо знают, откуда, куда и зачем надо спешить: пациенты, врачи, студенты, чьи-то родные и близкие. Здесь всё работает, всё живёт как единый, хорошо отлаженный, цельный механизм.
Удивляюсь тем, кто не даёт ему – механизму – сбиться и остановиться.
Восхищаюсь ими. Бесконечные поступления по «скорой»: ночные, дневные, утренние и вечерние, нескончаемые операции… Только-только стихло всё в палатах и коридорах, и эхо, поворчав, успокоилось и задремало, как всё сначала, всё по кругу больничных палат и коридоров: быстрые шаги, яркий свет, голоса, лязг металла, скрип каталок…
В разгар преступного развала того, что и так еле-еле дышало, именуемого ре-фор-мой. Ратующие за дамочку-реформаторшу… Вы и вправду думаете, что её деяния – во благо?
Не дай вам бог попасть на больничную койку вот теперь. В любое время нежелательно, но теперь – особенно. Ни вам, ни вашим детям. Никому. И дамочке-реформаторше не приведи господи здесь появиться. Зашибут. Наслушалась за эти дни. И ночи.
Покидаю спасительные стены, перехожу узенькую мостовую – на трамвайную остановку, где радует глаз благородными вишнёво-белыми тонами агитационная предвыборная палаточка. В тон галстука. И слоган такой… знакомый. Вспомнилась картина Петра Белоусова из учебника истории. Той самой, в которую мы изо всех сил верили: молодой гимназист утешающе-нежно, по-сыновьи, положив руку на плечо маменьки, смотрит во вполне обозримое будущее уверенным взглядом с узнаваемым характерным прищуром: Мы пойдём другим путём. Ми йдемо своїм шляхом, кричит надпись в вишнёвых тонах на белоснежном поле агитационной палаточки.
Ничего не изменилось и не изменится. Они по-прежнему идут другими – своими путями. Люди – через дорогу – в больнице – в стране: своими. Пути эти – параллельные кривые. Вроде, рядом. Но так далеко, и никогда не пересекутся.
О ладе и оладьях…
Мне неведомо, сколько веков этому обычаю.
Так делала мама.
Так делала бабушка.
Прабабушки мои делали так же.
В русской печи, уже истопленной, от прогоревших берёзовых дров оставался жар – угли, подёрнутые сизой живой дымкой;
На чёрном масляном круге раскалённой сковороды росли и золотились круги маленькие – солнечные оладьи и блины.
Слова, увы, отмирающие сегодня.
Закажи порцию оладий в кафе и тебя вежливо поправят: у нас панкейки в меню.
И сразу расхочется делать заказ.
Мёртвое чужое слово, ничего в себя не хранящее.
Тогда как в слове оладьи заключёны мир, свет, тепло.
Всё то, что именовалось раньше одним прекрасным словом: лад.
Чужие слова выхолащивают родную речь, и вот уже вместо исконно русского “сострадание” и тут и там слышу “эмпатия”, а вместо “самопознания”…рефлексия.
К счастью, я не ходок по кафетериям и не едок чуждой «пластиковой» еды, заполонившей полки супермаркетов и наше сознание, извратившей исконно наше, славянское отношение к хлебу, да и сам хлеб, к сожалению.
Пришлые стандарты не предполагают мучное в рационе, от него округлость в бёдрах – а это не по ним, не по нынешним стандартам. Вот и превращается девочка, насмотревшись рекомендаций, как не есть … в нечто андрогинное, бесполое, анорексичное, обрастающее проблемами уже другого, не телесного плана.
Хотя, и телесного тоже.
И как ни вгоняй человека нашего в рамки чуждых ему стандартов и продуктов питания, неизменным мерилом здесь остаётся цена на хлеб.
Он же – хлебушек – помогал выживать в голодное время. Золотой запас. Жизнь.
Как для китайцев и японцев – рис.
Для латиноамериканцев, потомков инков, маис.
Хлеб (пшеница, рожь, ячмень) – для нас.
Но я не о том.
В моём роду оладьи пеклись с незапамятных времён, и первый оладушек, как и блинок – аккуратно укладывался на блюдце перед зажжённой свечой – усопшим родителям, пращурам. Комам.
Пеклись в дни поминальные и праздничные, светлые.
Пеклись, когда трудно, когда кто-то болел в семье.
Пеклись из муки ржаной, ячменной и гречаной, реже – пшеничной, из мёрзлой картошки пополам с лебедой – и такое бывало.
С яблоками и тыковкой, брусничным и черничным вареньем, с малиной и медком…с припёком и без.
Когда свеча догорала, оладушки с блюдца отдавались птицам.
У меня сегодня оладьи на простокваше – из обычной пшеничной муки, а вместо русской печки – обычная газовая плита.
Но наблюдая, как растут и золотятся маленькие солнышки на раскалённой сковороде, знаю, что смотрят на меня сейчас откуда-то мои мама, бабушки и прабабушки, Лады-берегини мои.
Смотрят и улыбаются.
На душе у них – а значит, и у меня, и в доме – лад.