Людмила ШАРГА. Равновесие

Вселенским Весам снится равновесие.
Забываясь в дремотной неге,
огромные чаши встречаются и на миг замирают.
Чаша радости не помнит о печали.
Чаша печали забыла о радости.
Что знает Вселенная о моей радости, о моей печали…
Всё и ничего.
Вселенским Весам снится равновесие.
Люди раскачивают Весы и мечтают о равновесии, не зная,
что без печалей и радостей
настанет небытие.
Безвременье. Покой.
Вселенским Весам снится равновесие.
Плеснут радости – чаша взмывает вверх.
Плеснут печали – тяжело опускается.
Моя радость – солнечная капля на огромной чаше Вселенских Весов.
Светлый Понедельник, дикая яблонька в цвету,
мерное жужжание пчёл и шмелей,
море, яхта, самолёт в облаках, закат над городом.
Но уже завтра чаша печали и скорби уплывёт вниз, унесёт меня за собой,
и я забуду о радости…

Ар.

Жизнь малиной недоспелой
облетит с куста,
вряд ли мы с тобой успеем
досчитать до ста.
Прядку русую не жалко –
выгорит, сгорит.
Помнишь детскую считалку,
ну же:
раз, два, три…
Долго я тебя искала –
страшно потерять.
Что ж,
лиха беда начало –
три, четыре, пять…
И расходится кругами
время и штормит,
и насвистывает гаммы
кто-то: до, ре..ми
А теперь другие ритмы –
вырос крысолов,
затаился в лабиринтах
проходных дворов.
Но знакомая до боли
дудочка поёт
и уводит за собою
в тёмный переход.
Съела ржавчина качели –
комната пуста.
Мы с тобою не успели
досчитать до ста.
Как открывшаяся ранка –
старое кино,
во дворе на Молдаванке
низкое окно.
Ход часов вода живая
повернёт назад:
ночью старые трамваи
в Дюковский летят.
И не ясно – то ли едет –
то ли вслед летит
на большом велосипеде
мальчик лет шести.
Опалит дыханьем жарким
время жизни прядь…
Вот и кончилась считалка.
Где тебя искать…

 

 

В больничных коридорах время течёт по другим законам, неподвластным тем, что снаружи. Ещё одно русло времени, реальность, сотканная из множества разных жизней и судеб, пересекающихся здесь, в длинном гулком, бесцветном пространстве, переливающихся одна в другую, но никогда не смешивающихся.
У каждого своя беда, своя боль. Своя судьба.

Все вместе в коридорном русле. И –  одновременно –  каждый в своём.
Границы здешние прозрачны, и старые стены не спасают от звуков внешнего мира.
Здесь всё, как там: невероятное ослепительное февральское солнце, тяжёлая огромная луна, деревья в больничном парке, скамейки, птицы, коты… люди. Почти всё, как там, за стенами.

Выйдя отсюда, люди смешиваются с людьми снаружи, растворяются в зряшной крикливой суете, именуемой жизнью, не подозревающей, что совсем рядом есть другая жизнь. Другие люди. Несущие бремя забот, тревог и волнений, спешащие, с решимостью и надеждой во взглядах. Отчаявшиеся, с безвольно опущенными плечами. Смирившиеся с тем, что именуется странным словом…судьба. В нём отзвук суда, того самого, высшего, который вершится по иным законам, непонятным и непостижимым, и потому, к счастью, недосягаемым для здешних обитателей, уверенных в своей исключительности, правоте и праве, в своих акцентах и приоритетах.

На самом же деле здесь ни у кого никаких прав нет, в какие одежды ни рядись, как своё тельце ни лелей, в какие течения не впадай.
Ешь мясо или не ешь, кури или не кури, пей водочку или водичку… Всё это не имеет значения на весах, на чаше которых когда-нибудь замрёт обнажённая, испуганная твоя душа.

Только любовь имеет вес и значение там.

Здесь, где всё искажено и придумано и рассказано людьми для других людей, ради наживы, потехи, алчбы… ради власти, о любви забыли. Разучились любить. Что остаётся, когда изверился, когда устал идти вслепую, наугад. Как правильно… куда правильно…?
Спрашиваю вполголоса.

Слишком много ответов, умных и абсолютно бесполезных и бестолковых, как высмоктанные из пустоты пустотообразовательные статьи о том, как надо и как правильно быть.

Правильно так, как веришь. Как чувствуешь.
Но…

Этого мало, оказывается, надо ещё верить в соответствии с канонами и требованиями, написанными кем-то. И молиться правильными словами и на правильном языке, и в правильном храме. Иначе Он не услышит. Не поможет. Не защитит.

Так, разговаривая сама с собой, ещё не включившаяся полностью в новый день после бессонной ночи, бреду к маленькой церковке, в надежде, что она уже открыта.
Хоть бы одну молитву вспомнить.

Ни слова в памяти из “правильных” молитв, а читать “с листа” не хочется.
Хочется, чтобы слова шли изнутри, из души..из памяти, из сердца, оттуда, где живёт Бог в каждом из нас.

Молюсь обычными словами, теми, которые на ум пришли. Или на сердце. Утро раннее-раннее, синее, лунное, чудное февральское утро, сулящее хороший и добрый день.
Но мысли заняты днём вчерашним: длинным суетным, без надежды на то, что он когда-нибудь кончится. Всплывает в памяти строка из астропрогноза, прочитанного ночью.
«18 февраля – день накануне Полнолуния. Транзитная Луна во Льве. Это хороший день для отдыха и развлечений, но понедельник вряд ли даст нам насладиться этим в полной мере. Полнолуние будет в знаке Девы 19 февраля (18:32), а транзитное Солнце переходит в Рыбы…»

Тяжёлая Луна покидает мой дом и мой знак, и переходит в знак Девы вечером.
И пока идут сборы, дом полон тревог, отчаяния и хлопот. Кавардак внутри и снаружи. Обычный хаос перед уходом, отъездом, переходом… Перед дорогой.

Но есть надежда, что после ухода полной Луны что-то изменится, наконец,  станет спокойнее и чуть легче. Если не в доме, то на душе. Вон она виднеется из окна, то в алом треугольнике, то в пылающем круге, то в ряби лёгкой рассветной облачности.
Разглядывает моё окно и меня в нём. А я разглядываю её, уходящую, такую тяжёлую и такую прекрасную. Чтобы запомнить и узнать потом.

Хотя… в этом русле нет никакого “потом”.

Значит, просто запомнить.

 

Безмолвие морских глубин
ещё печальней под луною,
но этот берег мной любим,
но этот мол намолен мною,
как эта полная луна,
как смысл, увязший в междустрочиях…
Волнений и тревог полна,
все бренные дела отсрочив,
умолкну: время для камней,
для прирастания поклажи,
для рукописей – им в огне –
гореть, и никаких поблажек.
Не возжелавши зла врагу,
запомнив скоротечность мига,
ещё на этом берегу
сошью рассыпанную книгу,
пусть по словам – не по делам –
и воздаётся и даётся,
и грезятся не купола,
а Млечный путь со дна колодца,
где я по-прежнему учусь
не предаваться мелкотемью,
сквозь полноту и свежесть чувств
бреду потусторонней тенью
на тихий зов морских глубин
и вещих снов на грани яви,
по городу, что мной любим –
его немыслимо оставить, –
здесь явь трудна,
здесь сны легки,
здесь берег, как алтарь – намолен,
и – всем законам вопреки –
шипы и розы пахнут морем.

Все мои дороги ведут к морю.

Грунтовые, вдоль обочины широких асфальтированных шоссе и автострад, булыжные мостовые, выложенные камешек к камешку, узкие тропинки, петляющие в тени акаций и зарослей чертополоха, и тропинки другие, в лесной чаще, усыпанные сухими сосновыми иглами и старой слежавшейся листвой.
Дорожка, разделяющая огромный школьный сад на вишнёвый  –  слева, и на яблоневый –  справа, ведущая к родительскому дому.

И уводящая от него.

Они мои, эти дороги, и каждая ведёт и неизменно приводит, сколько себя помню, к морю. Где бы меня ни носило, какие бы неотложные дела ни уводили в сторону, отвлекая от главного и не терпящего отлагательств занятия: жить, я неизменно оказывалась у моря.
Всё повторялось  в тысячный раз: чайки, камни, песок, люди. И только море не повторялось никогда. И никогда не повторится. Таким оно было сегодня.

Долго не могла понять: чайки узнают меня, или пакетик с кормом в моих руках. Придумывала себе сказку, пела на разные лады и голоса. Но… всё гораздо проще и прозаичнее. Никаких сказок. Все эти пируэты на песке, вытягивание и расправление крылышек, кружение, парение и зависание, весь этот писк, крики, вся эта суета… только ради содержимого пакетика. Переругались, передрались, расправились со стайкой голубей – нечего тут крутиться, самим не хватает, найденный рапан чуть из рук не вырвали.
Всё до последнего зёрнышка съели и успокоились, наконец.
До очередного пакетика в чьих-то руках.

 

Суждено ли вернуться  мне в свой город детства? В село на берегу маленькой светлой речки, где я выросла. Что скажу, если вернусь? С чем и зачем?

Мелькают улицы далёкого города, в котором я никогда не была.
Но растёт во мне странное чувство узнавания, почти родства с деревьями, домами, людьми… Наверное, это оттого, что все города детства похожи. В них всё происходит впервые: первое слово, взгляд, шаг, радости, разочарования, утраты, первые ссадины и переломы… любовь. Первые стихи. Так много сходства. И такие разные судьбы.

Из города детства уезжают за мечтой. За Синей Птицей. И, как Тильтиль и Митиль, не находят её. Вернее, находят много разных «синих» птиц, но… Все они только кажутся синими.

 

Покачиваясь тенью зыбкой
над суетой земных таможен,
мы разглядим свои ошибки,
да жаль… исправить их не сможем.
Мы все погрязли в разговорах
на виражах и поворотах,
и побеждаем в глупых спорах
не то себя,
не то кого-то.
Перемешают светотени
весенние метаморфозы,
кому-то не хватает денег,
кому-то – общего наркоза,
и абсолютно всем – участья
и слов простых,
и добрых взглядов,
и человеческого счастья,
что ходит-бродит где-то рядом.
А приглядишься – нет, не наше –
да и на счастье не похоже,
и снова день тоской окрашен,
и снова суета таможен,
и все пути ведут из Рима
в приморский город, что не вечен,
где тенью ангельской незримо
окутывает летний вечер
родные окна, двор родимый…
Здесь снова Моцарта играют.
И сизые колечки дыма
у старого сарая тают…
Не ври нам, прошлое, не ври нам,
в помине нет того сарая.
И все пути не в Рим – из Рима,
и нас Господь не повторяет.

 

В город детства всегда возвращаются. Кто-то успевает при жизни. Кто-то не успевает. Случается, что он – город – не узнаёт своих детей. Хотя, скорее, делает вид. Он видит нас насквозь, без одёжки, по которой принято встречать, видит нашу суть и помнит, какими мы были, когда оставляли его. Покидали по разным причинам. Кто гнался за мечтой, кто за комфортом и достатком, кто бежал от себя.
Покидали, чтобы измениться. Стать лучше. Повзрослеть. Покидали, потому что судьба. И чтобы было куда однажды вернуться.

Хожу по улицам незнакомого города вслед за героями фильма и спрашиваю себя: а я… успею ли я вернуться, отыскать и собрать все брошенные камни –  мы разбрасываем их, не думая, что собирать труднее, да и тяжелеют они со временем – и найти слова. Не знаю, когда вернусь и что скажу: другая, читай – чужая страна, чужая река, чужая я. Но верю, что обитель детства меня узнает и примет, как принял отец блудного сына.

Мы вечные дети, сколько бы ни мотались, ни кружили по белому свету.
Дети улиц и переулков, лесов и перелесков, парков и скверов, проходных дворов и сельских подворий, мостовых, где лежат рядышком очень схожие, но такие разные пути-дороги, или линии судьбы – называй как хочешь, где все птицы – синие.

Так бродила и размышляла я на протяжении всего фильма вместе с его героями; они о своих судьбах, путях и камнях, я о своих, бродила по удивительно близким мне улицам далёкого приволжского незнакомого города, по дорогам фильма-размышления Ростислава Иванова «Твои-мои камни». И музыка сопровождала меня на этих дорогах, под неё хорошо бродится, мечтается и думается, прекрасная музыка Михаила Гольцева.

 

Ни прощаний не ждать,
ни прощений,
не менять на покои – покой,
но в весеннюю ночь берещенья
прислоняться к берёзе щекой.
Рассказав о грехах своих дольних,
слушать тихий живительный дождь,
звон берёзовых струн белоствольных –
тонконогих берёзовых рощ.
И не в шутку –
на полном серьёзе,
в бледном свете неполной луны
породниться душою с берёзой
и почувствовать горечь весны,
и вымаливать боль возвращения,
хоть…казалось бы – где ни ложись…
Берещенье идёт,
берещенье –
бродит в венах берёзовых жизнь.
Памятуя о сказочных росах,
с давней горечью наедине,
здесь – вдали – к одинокой берёзе
прислоняюсь и я по весне,
избавляюсь от тлена и плена,
оставляя лишь самую суть:

отворить тонкокожую вену
и как в детстве – устами прильнуть.
И каких тебе надо отмщений,
благодати и веры какой…
Прислониться в канун берещенья
к одинокой берёзе щекой.

 

В моём сегодняшнем сне шёл снег.

Белые хлопья  проступали из ожившего сонного сумрака, и в нём же растворялись, исчезая бесследно. Прилетали новые хлопья и так же, кружась, исчезали. От снежной круговерти кружилась голова, но на душе становилось легко и празднично: казалось, ещё немного, и я, перемешавшись с хлопьями, воспарю над двором, над сонной безлюдной улицей, над городом, над собой, спящей и ни о чём не подозревающей, сделаю несколько кругов над морем и исчезну бесследно, как исчезают эти странные снежные хлопья: оживают на миг и уносятся в небытие, подхваченные нездешним неземным ветром.

Присмотревшись, я увидела, что некоторые хлопья продолжали кружить над городом: потусторонний ветер был не властен над ними. Хлопья летели на восток, к морю, темнели налету и росли, у них появлялись крылья. В утренних сумерках уже можно было разглядеть чаек, кружащихся над побережьем, и людей, любителей ранних прогулок. Мне были хорошо видны их лица, освещённые восходящим солнцем, их улыбки, их радостные взгляды. Люди кормили чаек и преображались.

Замечали ли они своё преображение, чувствовали ли перемены, происходящие в них и с ними?

Мне не раз приходилось видеть наяву, как у моря с человеческих лиц сползала пелена забот и тревог, и оживали тусклые равнодушные взгляды. Люди, кормящие чаек на побережье, были красивы и светлы. Наверное, именно такими и задумывал нас Господь, когда творил. Осознаём ли мы свою изначальную суть, помним ли себя настоящих, без наносного слоя, без масок и личин, которые прирастают к нам. Сколько раз я ошибалась, принимая личину за лицо и даже за лик, а когда истинная сущность проступала сквозь напомаженное благообразие, отшатывалась в ужасе. Да и меня многие представляли (и представляют) иной, возлагали надежды… Кто радужные, кто меркантильные. Но есть, к счастью, те, кому от меня ничего не надо. Как и мне от них. Достаточно знать, что они здоровы и счастливы.

Говорят, что если не можешь пожалеть, или простить человека, надо представить его совсем маленьким, ребёнком. Если не получается, значит надо уходить от такого человека. На деле всё обстоит иначе: мы впускаем в свой дом, в свой мир, в свою душу разных “чужих”, и сами же потом страдаем, когда приходится изгонять, рвать по живому, с кровью, с частичкой себя. За напускной и наносной взрослостью, за масками и личинами можно рассмотреть вчерашних мальчиков и девочек, и многих из них действительно жаль. Как жаль всех детей, приходящих в этот мир, доверяющих ему до первого пореза о действительность; она жестока и беспощадна,  и всегда с рваными острыми краями.
… откуда-то возникла еловая лапа с шишками, заснеженная, огромная, освещённая невидимым мне солнцем, с голубоватыми длинными тенями от игл…

Неосторожно взмахнув рукой (или крылом?), я прикрыла глаза, и в то же мгновение столп снежной искрящейся пыли обрушился на меня.

Проснулась и подошла к окну. Часы показывали половину четвёртого утра.
Шёл снег. Я уже знала –  это сбывается мой сегодняшний сон: начинается день, в котором будет снегопад, море, чайки и люди, кормящие их, заснеженные деревья и солнце.

Косматое зимнее солнце над сонным ленивым морем.

 

Выдался день холоднее обычного –
душу и сердце выстудил,
вместо привычного
гомона птичьего
слышится чья-то исповедь.
Это всего лишь конец эпизода –
и продолжение следует…
Что ты здесь делаешь?
Жду погоды,
на непогоду сетуя.
Что ты здесь делаешь, н е с м е я н а,
среди деляг и воинов,
слёз твоих солоны океаны –
только едва ли стоило

плакать –  добро и зло вперемешку –
не разделить,
не выделить,
что же ты делаешь, б е л о с н е ж к а
на волоске  от гибели.
Ты позабыла о том,
что где-то
падает вишня спелая…
Что ты здесь делаешь,
ангел света,
что ты, скажи, здесь делаешь.
Это всего лишь миг перехода –
и ничего случайного.
Что я здесь делаю –
жду погоды,
хоть и давно отчаялась.
Сыпала скатень
на белу скатерть
долго – да опостылело.
Из руки в руку
лила разлуку
и
, наконец-то, вылила
эту полоску косы песчаной,
эту луну – лампадою…
Из опрокинутого чана
звёзды, сгорая, падают
и угасают в холодных водах
тлеющей сигаретою…
Что ты здесь делаешь

Жду погоды,
на непогоду сетуя.

 

В старой записной книжке не осталось свободных страниц – всё исписано, всё набрано и сохранено, можно расставаться, хотя расставание с рукописями всегда болезненно.
Будто расстаёшься с частичкой себя.
Так и с людьми.
Схожусь трудно, за редкими исключениями, и расстаюсь болезненно.
Такие расставания иногда происходят сами собой.
И это к лучшему.
Хоть и болит…
Из записной книжки выпадает листок, сложенный вдвое.
Открываю.
В самом начале строка, не ставшая стихами.
Дальше – обычная дневниковая зарисовка, оканчивающаяся стихами.
О яблонях, конечно.
О чём ещё, как не о них.
О море, разве что.
О городе, с которым срослась.
О людях, которые могут выпасть из “записной книжки” после долгого отсутствия.
Вырванные листки лучше выбрасывать сразу.
Либо не вырывать вовсе.
Бывает, что листки выпадают сами,
а потом находятся.
Такие они преподносят сюрпризы, старые записные книжки.

Дикий чёрный шиповник, и кругом  ни души.
Снегопад.
И цветут одичавшие яблони, согревая друг друга…

 

* * *

Что тебе сумерки…
Стол, тетрадь –
справа размытым пятном чернила,
стопка заезженного винила –
не довелось на чердак убрать.
Что тебе сумерки –
полутона,
тени заброшенного сада,
из отворенного настежь окна
тянет черёмуховой прохладой.
Нет мне покоя и сна – как нет,
только прикрою глаза и слышу,
падает влажный душистый цвет
и засыпает крыльцо и крышу.
Что тебе сумерки…
Белый дурман.
Скрипнет – как будто вздохнёт – калитка.
златом да серебром пояс  ткан,
да не моею рукою выткан.
В дальнем урочище –
на реке
лодка застыла в туманной дрёме,
два лепестка на твоей руке –
рваный прилипчивый след черёмух.
Утлая лодочка не плывёт,
но уплывает вглубь отраженье.
Жизнь замедляет круговорот,
кровь ускоряет своё движенье.
Что тебе сумерки…
Близость троп –
давних, далёких, укрытых цветом.
Вечный черёмуховый озноб
и холода накануне лета.
Лампы настольной неровный свет
там, где чернила пятном застыли, –
им не сложиться стихами – нет…
Что тебе сумерки.
Что ты им…

 

 

* * *

Не прощались и не прощали,

выбирая свою дорогу,

обрастали в пути вещами

и обидами – понемногу,

Как условлено – под часами –

назначали друг другу встречи

и слова на ветер бросали,

и – как будто – дышалось легче.

Но при встрече прятали взгляды,

странной прихоти потакая,

и слова умирали рядом,

превращались в песок и камни,

выпадали дождём и снегом,

листопадами шелестели,

искушали ночным побегом

из согретой кем-то постели.

Так и жили.

С ума сходили

от смешения слов и чисел,

и устав от мнимых идиллий,

разметав оставшийся бисер,

выносили из дома вещи,

открывали окна и двери…

Каждый встречный казался вещим.

Каждой строчке хотелось верить,

умирая, рождаться снова,

обретая жизнь и дыхание,

чтобы чувствовать боль от слова,

называя её…стихами.

 

* * *

Стихи не проходят бесследно.
Морщины у глаз и у рта –
как тени путей заповедных
туда, где бела и чиста
бумага…
где было свеченье
и жар и внезапный озноб,
и вещее словотеченье,
и рваные доли синкоп.
На воду шепчи, на лекарство –
не справишься с этой бедой,
хоть царство сули,
хоть полцарства,
коня без узды иль с уздой.
С нежданною этой напастью
не сладить,
не остановить,
привычно немеет запястье –
дрожит стихотворная нить.
Все беды твои, все победы
ничто перед ниточкой той…
Стихи не проходят бесследно,
забыты и сон и покой,
отвергнута жизнь и забыта,
ты только тогда и живёшь,
пока над тетрадью раскрытой
тончайшую ниточку вьёшь.
Совьёшь и бесплотный и бледный
гадаешь: закат иль рассвет…
Стихи не проходят бесследно,
и тянется… тянется след.

 

Сквозь струящуюся седую мглу проступают очертания домов, улиц.
Капиллярная сетка обнажённых акациевых веток усыпана влажной взвесью. Встать рядом, едва дыша, не задеть, не стряхнуть великолепие, сотканное из воздуха, вздохнуть не духами, но туманами, почувствовать себя Незнакомкой, загадкой, тайной, под стать сегодняшнему дню, белой волной. Увидеть за туманной завесой девушку с огромной собакой, неспешно бредущих по кружевному краешку белой волны. Услышать дыхание пса; вот он отряхивается и миллионы мельчайших брызг окутывают тёмный мохнатый силуэт.

Туман сгущается. Ступени лестницы, скорее угадываются, чем видятся, штормящее море, множество чаек на белёсой песчаной кромке у белой волны.

Телефонный звонок врывается в угаданную реальность из другого мира, далекого и близкого. И я далеко и близко одновременно.

Нас разделяет только эта живая струящаяся туманность: несколько шагов –  и можно выйти туда, где всё обыденно и привычно: люди, спешащие по своим делам, нескончаемый поток машин, звенящие трамваи, сонно покачивающиеся троллейбусы, телефонные звонки.

   Как звали героиню в “Шербурских зонтиках”, не помнишь?

  Женевьев. Женевьева Эмери.

   Ты что, не дома?

   Дома. На море.

   Сумасшедшая… В такую погоду.

Музыка в пустом прибрежном кафе отзывается на телефонный звонок, на мой ответ.
Такое случается со мной часто: реальность отвечает на мысль, желание, воспоминание.
Нежная грусть саксофона обволакивает, уносит в незамысловатый вечный сюжет: он и она, любовь и разлука, перрон, дождь… зонтики и имя, долетевшее издалека: Женевьев.
Возможно, так зовут чайку, сорвавшуюся с гребня высокой белой волны, и тут же подхваченную и смятую другими волнами.

Сердце моё срывается следом…

Но всё окончилось благополучно, чайка выплыла. В следующий раз окликну её по имени. Может быть и отзовётся.
_________________________

p,s. Женевьев( Genevieve) с французского буквально: белая волна

 


На этом разъезде скорый поезд всегда замедляет ход.
Замедлил и теперь, как тридцать лет тому назад.
Дом тогда сиял свежевымытыми окнами, из печной трубы вился дымок,
ворот колодца, крытого щепой, вращала молодая женщина в цветастом платке, наброшенном поверх длинного – до пят – одеяния.
Мело, как сейчас.
Казалось, что деревья парят, и яблоневый цвет опадает на мёрзлую землю.
Теперь здесь нет ни колодца, ни женщины, ни дома.
На миг показалось: не яблони мёрзнут в заброшенном саду, ангелы.
По весне земля здесь усыпана лепестками.
По осени – яблоками.
Их давно никто не собирает.
Они падают в никуда. Самые смелые прорастают по весне.
Шумит молодая поросль – дичка, дикуша – плоды её мелковаты и горьки, но
аромат… Но цветы.
На розово-белое кипение слетаются дикие пчёлы.
В густых раскидистых кронах вьют гнёзда лесные птицы.
Пройдёт ещё лет тридцать – и ничто не напомнит здесь о доме, о людях – всё порастёт быльём.
А я и на том свете буду тосковать о цветущих яблонях, мимо которых
езжу всю жизнь.
Или…мимо жизни?

 

Тоненький след карандашный
в книжке живёт записной –
сон срифмовался вчерашний
с давней холодной весной.
С домом в далёкой деревне –
в богом забытой глуши,
где на цветущих деревьях –
снег –
и вокруг ни души.
Старый разъезд у опушки,
дикий шиповник и сад,
отогревая друг дружку,
яблони тихо парят.
Память неспешно листая,
годы и вёрсты стряхнув,
я из окна наблюдаю
юную чью-то весну,
в воспоминаниях зябну,
словно по снегу иду
там, где парят вместо яблонь
ангелы в старом саду.
Что ж…
В роковом поединке
насмерть замёрзнуть не грех.
Где-то в российской глубинке
медленно падает снег
и обещает спасение
тем, кто отцвёл и…замёрз
в давнюю пору весеннюю –
где-то… за тысячу вёрст.

 

* * *

Уже стихам потерян счёт,
уже потерян счёт потерям,
из рукописей сложен терем,
а слово просится ещё.
И льнёт к бумаге и к руке,
как одичавшая собака,
и хочется вздыхать и плакать
над ним в укромном уголке,
и, приручая, повторять, –
так, нарекая, шепчут имя, –
запоминать, считать своим и
ронять, разменивать, терять…
Поддерживая разговор,
бессмысленный и беспредметный,
раздваиваться незаметно,
отсеивая сюр и сор,
уединения искать,
и одиночеством спасаться,
к тетради по ночам бросаться,
чтобы писать, писать, писать…
Хотя стихам потерян счёт,
и смысл давным-давно потерян,
в меня – как видно – кто-то верит,
коль слово просится ещё…

 

* * *

Перебирая струны ночи,
прислушиваюсь к тишине,
внимая голосам пророчеств,
что снисходительны ко мне,
и окружают ореолом
от слов уставшую тетрадь,
увещевая выживать –
смешной казаться и весёлой.
Но думать только о полёте.
Но всюду видеть только …дно.
Зовущее окно напротив, –
не так уж важно, чьё оно,
а важно, что неяркий свет
дневного ближе и теплее,
и я решусь – сомнений нет,
чем чёрт не шутит – уцелею,
иль сделаюсь ушком игольным,
и сквозь меня пройдёт закат…

…светает, и на колокольне
уже к заутрене звонят,
и полдень ждёт за поворотом.
С плиты сбегает молоко…
Зовущее окно напротив
продето в сонное ушко,
и следом день – и сер и тесен –
и выхода иного нет,
как в тихий зов стихов и песен,
как в их неяркий тёплый свет.

 

 

 

 

 

 

 

Вселенским Весам снится равновесие.
Забываясь в дремотной неге,
огромные чаши встречаются и на миг замирают.
Чаша радости не помнит о печали.
Чаша печали забыла о радости.
Что знает Вселенная о моей радости, о моей печали…
Всё и ничего.
Вселенским Весам снится равновесие.
Люди раскачивают Весы и мечтают о равновесии, не зная,
что без печалей и радостей
настанет небытие.
Безвременье. Покой.
Вселенским Весам снится равновесие.
Плеснут радости – чаша взмывает вверх.
Плеснут печали – тяжело опускается.
Моя радость – солнечная капля на огромной чаше Вселенских Весов.
Светлый Понедельник, дикая яблонька в цвету,
мерное жужжание пчёл и шмелей,
море, яхта, самолёт в облаках, закат над городом.
Но уже завтра чаша печали и скорби уплывёт вниз, унесёт меня за собой,
и я забуду о радости…

Ар.

Жизнь малиной недоспелой
облетит с куста,
вряд ли мы с тобой успеем
досчитать до ста.
Прядку русую не жалко –
выгорит, сгорит.
Помнишь детскую считалку,
ну же:
раз, два, три…
Долго я тебя искала –
страшно потерять.
Что ж,
лиха беда начало –
три, четыре, пять…
И расходится кругами
время и штормит,
и насвистывает гаммы
кто-то: до, ре..ми
А теперь другие ритмы –
вырос крысолов,
затаился в лабиринтах
проходных дворов.
Но знакомая до боли
дудочка поёт
и уводит за собою
в тёмный переход.
Съела ржавчина качели –
комната пуста.
Мы с тобою не успели
досчитать до ста.
Как открывшаяся ранка –
старое кино,
во дворе на Молдаванке
низкое окно.
Ход часов вода живая
повернёт назад:
ночью старые трамваи
в Дюковский летят.
И не ясно – то ли едет –
то ли вслед летит
на большом велосипеде
мальчик лет шести.
Опалит дыханьем жарким
время жизни прядь…
Вот и кончилась считалка.
Где тебя искать…

 

 

В больничных коридорах время течёт по другим законам, неподвластным тем, что снаружи. Ещё одно русло времени, реальность, сотканная из множества разных жизней и судеб, пересекающихся здесь, в длинном гулком, бесцветном пространстве, переливающихся одна в другую, но никогда не смешивающихся.
У каждого своя беда, своя боль. Своя судьба.

Все вместе в коридорном русле. И –  одновременно –  каждый в своём.
Границы здешние прозрачны, и старые стены не спасают от звуков внешнего мира.
Здесь всё, как там: невероятное ослепительное февральское солнце, тяжёлая огромная луна, деревья в больничном парке, скамейки, птицы, коты… люди. Почти всё, как там, за стенами.

Выйдя отсюда, люди смешиваются с людьми снаружи, растворяются в зряшной крикливой суете, именуемой жизнью, не подозревающей, что совсем рядом есть другая жизнь. Другие люди. Несущие бремя забот, тревог и волнений, спешащие, с решимостью и надеждой во взглядах. Отчаявшиеся, с безвольно опущенными плечами. Смирившиеся с тем, что именуется странным словом…судьба. В нём отзвук суда, того самого, высшего, который вершится по иным законам, непонятным и непостижимым, и потому, к счастью, недосягаемым для здешних обитателей, уверенных в своей исключительности, правоте и праве, в своих акцентах и приоритетах.

На самом же деле здесь ни у кого никаких прав нет, в какие одежды ни рядись, как своё тельце ни лелей, в какие течения не впадай.
Ешь мясо или не ешь, кури или не кури, пей водочку или водичку… Всё это не имеет значения на весах, на чаше которых когда-нибудь замрёт обнажённая, испуганная твоя душа.

Только любовь имеет вес и значение там.

Здесь, где всё искажено и придумано и рассказано людьми для других людей, ради наживы, потехи, алчбы… ради власти, о любви забыли. Разучились любить. Что остаётся, когда изверился, когда устал идти вслепую, наугад. Как правильно… куда правильно…?
Спрашиваю вполголоса.

Слишком много ответов, умных и абсолютно бесполезных и бестолковых, как высмоктанные из пустоты пустотообразовательные статьи о том, как надо и как правильно быть.

Правильно так, как веришь. Как чувствуешь.
Но…

Этого мало, оказывается, надо ещё верить в соответствии с канонами и требованиями, написанными кем-то. И молиться правильными словами и на правильном языке, и в правильном храме. Иначе Он не услышит. Не поможет. Не защитит.

Так, разговаривая сама с собой, ещё не включившаяся полностью в новый день после бессонной ночи, бреду к маленькой церковке, в надежде, что она уже открыта.
Хоть бы одну молитву вспомнить.

Ни слова в памяти из “правильных” молитв, а читать “с листа” не хочется.
Хочется, чтобы слова шли изнутри, из души..из памяти, из сердца, оттуда, где живёт Бог в каждом из нас.

Молюсь обычными словами, теми, которые на ум пришли. Или на сердце. Утро раннее-раннее, синее, лунное, чудное февральское утро, сулящее хороший и добрый день.
Но мысли заняты днём вчерашним: длинным суетным, без надежды на то, что он когда-нибудь кончится. Всплывает в памяти строка из астропрогноза, прочитанного ночью.
«18 февраля – день накануне Полнолуния. Транзитная Луна во Льве. Это хороший день для отдыха и развлечений, но понедельник вряд ли даст нам насладиться этим в полной мере. Полнолуние будет в знаке Девы 19 февраля (18:32), а транзитное Солнце переходит в Рыбы…»

Тяжёлая Луна покидает мой дом и мой знак, и переходит в знак Девы вечером.
И пока идут сборы, дом полон тревог, отчаяния и хлопот. Кавардак внутри и снаружи. Обычный хаос перед уходом, отъездом, переходом… Перед дорогой.

Но есть надежда, что после ухода полной Луны что-то изменится, наконец,  станет спокойнее и чуть легче. Если не в доме, то на душе. Вон она виднеется из окна, то в алом треугольнике, то в пылающем круге, то в ряби лёгкой рассветной облачности.
Разглядывает моё окно и меня в нём. А я разглядываю её, уходящую, такую тяжёлую и такую прекрасную. Чтобы запомнить и узнать потом.

Хотя… в этом русле нет никакого “потом”.

Значит, просто запомнить.

 

Безмолвие морских глубин
ещё печальней под луною,
но этот берег мной любим,
но этот мол намолен мною,
как эта полная луна,
как смысл, увязший в междустрочиях…
Волнений и тревог полна,
все бренные дела отсрочив,
умолкну: время для камней,
для прирастания поклажи,
для рукописей – им в огне –
гореть, и никаких поблажек.
Не возжелавши зла врагу,
запомнив скоротечность мига,
ещё на этом берегу
сошью рассыпанную книгу,
пусть по словам – не по делам –
и воздаётся и даётся,
и грезятся не купола,
а Млечный путь со дна колодца,
где я по-прежнему учусь
не предаваться мелкотемью,
сквозь полноту и свежесть чувств
бреду потусторонней тенью
на тихий зов морских глубин
и вещих снов на грани яви,
по городу, что мной любим –
его немыслимо оставить, –
здесь явь трудна,
здесь сны легки,
здесь берег, как алтарь – намолен,
и – всем законам вопреки –
шипы и розы пахнут морем.

Все мои дороги ведут к морю.

Грунтовые, вдоль обочины широких асфальтированных шоссе и автострад, булыжные мостовые, выложенные камешек к камешку, узкие тропинки, петляющие в тени акаций и зарослей чертополоха, и тропинки другие, в лесной чаще, усыпанные сухими сосновыми иглами и старой слежавшейся листвой.
Дорожка, разделяющая огромный школьный сад на вишнёвый  –  слева, и на яблоневый –  справа, ведущая к родительскому дому.

И уводящая от него.

Они мои, эти дороги, и каждая ведёт и неизменно приводит, сколько себя помню, к морю. Где бы меня ни носило, какие бы неотложные дела ни уводили в сторону, отвлекая от главного и не терпящего отлагательств занятия: жить, я неизменно оказывалась у моря.
Всё повторялось  в тысячный раз: чайки, камни, песок, люди. И только море не повторялось никогда. И никогда не повторится. Таким оно было сегодня.

Долго не могла понять: чайки узнают меня, или пакетик с кормом в моих руках. Придумывала себе сказку, пела на разные лады и голоса. Но… всё гораздо проще и прозаичнее. Никаких сказок. Все эти пируэты на песке, вытягивание и расправление крылышек, кружение, парение и зависание, весь этот писк, крики, вся эта суета… только ради содержимого пакетика. Переругались, передрались, расправились со стайкой голубей – нечего тут крутиться, самим не хватает, найденный рапан чуть из рук не вырвали.
Всё до последнего зёрнышка съели и успокоились, наконец.
До очередного пакетика в чьих-то руках.

 

Суждено ли вернуться  мне в свой город детства? В село на берегу маленькой светлой речки, где я выросла. Что скажу, если вернусь? С чем и зачем?

Мелькают улицы далёкого города, в котором я никогда не была.
Но растёт во мне странное чувство узнавания, почти родства с деревьями, домами, людьми… Наверное, это оттого, что все города детства похожи. В них всё происходит впервые: первое слово, взгляд, шаг, радости, разочарования, утраты, первые ссадины и переломы… любовь. Первые стихи. Так много сходства. И такие разные судьбы.

Из города детства уезжают за мечтой. За Синей Птицей. И, как Тильтиль и Митиль, не находят её. Вернее, находят много разных «синих» птиц, но… Все они только кажутся синими.

 

Покачиваясь тенью зыбкой
над суетой земных таможен,
мы разглядим свои ошибки,
да жаль… исправить их не сможем.
Мы все погрязли в разговорах
на виражах и поворотах,
и побеждаем в глупых спорах
не то себя,
не то кого-то.
Перемешают светотени
весенние метаморфозы,
кому-то не хватает денег,
кому-то – общего наркоза,
и абсолютно всем – участья
и слов простых,
и добрых взглядов,
и человеческого счастья,
что ходит-бродит где-то рядом.
А приглядишься – нет, не наше –
да и на счастье не похоже,
и снова день тоской окрашен,
и снова суета таможен,
и все пути ведут из Рима
в приморский город, что не вечен,
где тенью ангельской незримо
окутывает летний вечер
родные окна, двор родимый…
Здесь снова Моцарта играют.
И сизые колечки дыма
у старого сарая тают…
Не ври нам, прошлое, не ври нам,
в помине нет того сарая.
И все пути не в Рим – из Рима,
и нас Господь не повторяет.

 

В город детства всегда возвращаются. Кто-то успевает при жизни. Кто-то не успевает. Случается, что он – город – не узнаёт своих детей. Хотя, скорее, делает вид. Он видит нас насквозь, без одёжки, по которой принято встречать, видит нашу суть и помнит, какими мы были, когда оставляли его. Покидали по разным причинам. Кто гнался за мечтой, кто за комфортом и достатком, кто бежал от себя.
Покидали, чтобы измениться. Стать лучше. Повзрослеть. Покидали, потому что судьба. И чтобы было куда однажды вернуться.

Хожу по улицам незнакомого города вслед за героями фильма и спрашиваю себя: а я… успею ли я вернуться, отыскать и собрать все брошенные камни –  мы разбрасываем их, не думая, что собирать труднее, да и тяжелеют они со временем – и найти слова. Не знаю, когда вернусь и что скажу: другая, читай – чужая страна, чужая река, чужая я. Но верю, что обитель детства меня узнает и примет, как принял отец блудного сына.

Мы вечные дети, сколько бы ни мотались, ни кружили по белому свету.
Дети улиц и переулков, лесов и перелесков, парков и скверов, проходных дворов и сельских подворий, мостовых, где лежат рядышком очень схожие, но такие разные пути-дороги, или линии судьбы – называй как хочешь, где все птицы – синие.

Так бродила и размышляла я на протяжении всего фильма вместе с его героями; они о своих судьбах, путях и камнях, я о своих, бродила по удивительно близким мне улицам далёкого приволжского незнакомого города, по дорогам фильма-размышления Ростислава Иванова «Твои-мои камни». И музыка сопровождала меня на этих дорогах, под неё хорошо бродится, мечтается и думается, прекрасная музыка Михаила Гольцева.

 

Ни прощаний не ждать,
ни прощений,
не менять на покои – покой,
но в весеннюю ночь берещенья
прислоняться к берёзе щекой.
Рассказав о грехах своих дольних,
слушать тихий живительный дождь,
звон берёзовых струн белоствольных –
тонконогих берёзовых рощ.
И не в шутку –
на полном серьёзе,
в бледном свете неполной луны
породниться душою с берёзой
и почувствовать горечь весны,
и вымаливать боль возвращения,
хоть…казалось бы – где ни ложись…
Берещенье идёт,
берещенье –
бродит в венах берёзовых жизнь.
Памятуя о сказочных росах,
с давней горечью наедине,
здесь – вдали – к одинокой берёзе
прислоняюсь и я по весне,
избавляюсь от тлена и плена,
оставляя лишь самую суть:

отворить тонкокожую вену
и как в детстве – устами прильнуть.
И каких тебе надо отмщений,
благодати и веры какой…
Прислониться в канун берещенья
к одинокой берёзе щекой.

 

В моём сегодняшнем сне шёл снег.

Белые хлопья  проступали из ожившего сонного сумрака, и в нём же растворялись, исчезая бесследно. Прилетали новые хлопья и так же, кружась, исчезали. От снежной круговерти кружилась голова, но на душе становилось легко и празднично: казалось, ещё немного, и я, перемешавшись с хлопьями, воспарю над двором, над сонной безлюдной улицей, над городом, над собой, спящей и ни о чём не подозревающей, сделаю несколько кругов над морем и исчезну бесследно, как исчезают эти странные снежные хлопья: оживают на миг и уносятся в небытие, подхваченные нездешним неземным ветром.

Присмотревшись, я увидела, что некоторые хлопья продолжали кружить над городом: потусторонний ветер был не властен над ними. Хлопья летели на восток, к морю, темнели налету и росли, у них появлялись крылья. В утренних сумерках уже можно было разглядеть чаек, кружащихся над побережьем, и людей, любителей ранних прогулок. Мне были хорошо видны их лица, освещённые восходящим солнцем, их улыбки, их радостные взгляды. Люди кормили чаек и преображались.

Замечали ли они своё преображение, чувствовали ли перемены, происходящие в них и с ними?

Мне не раз приходилось видеть наяву, как у моря с человеческих лиц сползала пелена забот и тревог, и оживали тусклые равнодушные взгляды. Люди, кормящие чаек на побережье, были красивы и светлы. Наверное, именно такими и задумывал нас Господь, когда творил. Осознаём ли мы свою изначальную суть, помним ли себя настоящих, без наносного слоя, без масок и личин, которые прирастают к нам. Сколько раз я ошибалась, принимая личину за лицо и даже за лик, а когда истинная сущность проступала сквозь напомаженное благообразие, отшатывалась в ужасе. Да и меня многие представляли (и представляют) иной, возлагали надежды… Кто радужные, кто меркантильные. Но есть, к счастью, те, кому от меня ничего не надо. Как и мне от них. Достаточно знать, что они здоровы и счастливы.

Говорят, что если не можешь пожалеть, или простить человека, надо представить его совсем маленьким, ребёнком. Если не получается, значит надо уходить от такого человека. На деле всё обстоит иначе: мы впускаем в свой дом, в свой мир, в свою душу разных “чужих”, и сами же потом страдаем, когда приходится изгонять, рвать по живому, с кровью, с частичкой себя. За напускной и наносной взрослостью, за масками и личинами можно рассмотреть вчерашних мальчиков и девочек, и многих из них действительно жаль. Как жаль всех детей, приходящих в этот мир, доверяющих ему до первого пореза о действительность; она жестока и беспощадна,  и всегда с рваными острыми краями.
… откуда-то возникла еловая лапа с шишками, заснеженная, огромная, освещённая невидимым мне солнцем, с голубоватыми длинными тенями от игл…

Неосторожно взмахнув рукой (или крылом?), я прикрыла глаза, и в то же мгновение столп снежной искрящейся пыли обрушился на меня.

Проснулась и подошла к окну. Часы показывали половину четвёртого утра.
Шёл снег. Я уже знала –  это сбывается мой сегодняшний сон: начинается день, в котором будет снегопад, море, чайки и люди, кормящие их, заснеженные деревья и солнце.

Косматое зимнее солнце над сонным ленивым морем.

 

Выдался день холоднее обычного –
душу и сердце выстудил,
вместо привычного
гомона птичьего
слышится чья-то исповедь.
Это всего лишь конец эпизода –
и продолжение следует…
Что ты здесь делаешь?
Жду погоды,
на непогоду сетуя.
Что ты здесь делаешь, н е с м е я н а,
среди деляг и воинов,
слёз твоих солоны океаны –
только едва ли стоило

плакать –  добро и зло вперемешку –
не разделить,
не выделить,
что же ты делаешь, б е л о с н е ж к а
на волоске  от гибели.
Ты позабыла о том,
что где-то
падает вишня спелая…
Что ты здесь делаешь,
ангел света,
что ты, скажи, здесь делаешь.
Это всего лишь миг перехода –
и ничего случайного.
Что я здесь делаю –
жду погоды,
хоть и давно отчаялась.
Сыпала скатень
на белу скатерть
долго – да опостылело.
Из руки в руку
лила разлуку
и
, наконец-то, вылила
эту полоску косы песчаной,
эту луну – лампадою…
Из опрокинутого чана
звёзды, сгорая, падают
и угасают в холодных водах
тлеющей сигаретою…
Что ты здесь делаешь

Жду погоды,
на непогоду сетуя.

 

В старой записной книжке не осталось свободных страниц – всё исписано, всё набрано и сохранено, можно расставаться, хотя расставание с рукописями всегда болезненно.
Будто расстаёшься с частичкой себя.
Так и с людьми.
Схожусь трудно, за редкими исключениями, и расстаюсь болезненно.
Такие расставания иногда происходят сами собой.
И это к лучшему.
Хоть и болит…
Из записной книжки выпадает листок, сложенный вдвое.
Открываю.
В самом начале строка, не ставшая стихами.
Дальше – обычная дневниковая зарисовка, оканчивающаяся стихами.
О яблонях, конечно.
О чём ещё, как не о них.
О море, разве что.
О городе, с которым срослась.
О людях, которые могут выпасть из “записной книжки” после долгого отсутствия.
Вырванные листки лучше выбрасывать сразу.
Либо не вырывать вовсе.
Бывает, что листки выпадают сами,
а потом находятся.
Такие они преподносят сюрпризы, старые записные книжки.

Дикий чёрный шиповник, и кругом  ни души.
Снегопад.
И цветут одичавшие яблони, согревая друг друга…

 

* * *

Что тебе сумерки…
Стол, тетрадь –
справа размытым пятном чернила,
стопка заезженного винила –
не довелось на чердак убрать.
Что тебе сумерки –
полутона,
тени заброшенного сада,
из отворенного настежь окна
тянет черёмуховой прохладой.
Нет мне покоя и сна – как нет,
только прикрою глаза и слышу,
падает влажный душистый цвет
и засыпает крыльцо и крышу.
Что тебе сумерки…
Белый дурман.
Скрипнет – как будто вздохнёт – калитка.
златом да серебром пояс  ткан,
да не моею рукою выткан.
В дальнем урочище –
на реке
лодка застыла в туманной дрёме,
два лепестка на твоей руке –
рваный прилипчивый след черёмух.
Утлая лодочка не плывёт,
но уплывает вглубь отраженье.
Жизнь замедляет круговорот,
кровь ускоряет своё движенье.
Что тебе сумерки…
Близость троп –
давних, далёких, укрытых цветом.
Вечный черёмуховый озноб
и холода накануне лета.
Лампы настольной неровный свет
там, где чернила пятном застыли, –
им не сложиться стихами – нет…
Что тебе сумерки.
Что ты им…

 

 

* * *

Не прощались и не прощали,

выбирая свою дорогу,

обрастали в пути вещами

и обидами – понемногу,

Как условлено – под часами –

назначали друг другу встречи

и слова на ветер бросали,

и – как будто – дышалось легче.

Но при встрече прятали взгляды,

странной прихоти потакая,

и слова умирали рядом,

превращались в песок и камни,

выпадали дождём и снегом,

листопадами шелестели,

искушали ночным побегом

из согретой кем-то постели.

Так и жили.

С ума сходили

от смешения слов и чисел,

и устав от мнимых идиллий,

разметав оставшийся бисер,

выносили из дома вещи,

открывали окна и двери…

Каждый встречный казался вещим.

Каждой строчке хотелось верить,

умирая, рождаться снова,

обретая жизнь и дыхание,

чтобы чувствовать боль от слова,

называя её…стихами.

 

* * *

Стихи не проходят бесследно.
Морщины у глаз и у рта –
как тени путей заповедных
туда, где бела и чиста
бумага…
где было свеченье
и жар и внезапный озноб,
и вещее словотеченье,
и рваные доли синкоп.
На воду шепчи, на лекарство –
не справишься с этой бедой,
хоть царство сули,
хоть полцарства,
коня без узды иль с уздой.
С нежданною этой напастью
не сладить,
не остановить,
привычно немеет запястье –
дрожит стихотворная нить.
Все беды твои, все победы
ничто перед ниточкой той…
Стихи не проходят бесследно,
забыты и сон и покой,
отвергнута жизнь и забыта,
ты только тогда и живёшь,
пока над тетрадью раскрытой
тончайшую ниточку вьёшь.
Совьёшь и бесплотный и бледный
гадаешь: закат иль рассвет…
Стихи не проходят бесследно,
и тянется… тянется след.

 

Сквозь струящуюся седую мглу проступают очертания домов, улиц.
Капиллярная сетка обнажённых акациевых веток усыпана влажной взвесью. Встать рядом, едва дыша, не задеть, не стряхнуть великолепие, сотканное из воздуха, вздохнуть не духами, но туманами, почувствовать себя Незнакомкой, загадкой, тайной, под стать сегодняшнему дню, белой волной. Увидеть за туманной завесой девушку с огромной собакой, неспешно бредущих по кружевному краешку белой волны. Услышать дыхание пса; вот он отряхивается и миллионы мельчайших брызг окутывают тёмный мохнатый силуэт.

Туман сгущается. Ступени лестницы, скорее угадываются, чем видятся, штормящее море, множество чаек на белёсой песчаной кромке у белой волны.

Телефонный звонок врывается в угаданную реальность из другого мира, далекого и близкого. И я далеко и близко одновременно.

Нас разделяет только эта живая струящаяся туманность: несколько шагов –  и можно выйти туда, где всё обыденно и привычно: люди, спешащие по своим делам, нескончаемый поток машин, звенящие трамваи, сонно покачивающиеся троллейбусы, телефонные звонки.

   Как звали героиню в “Шербурских зонтиках”, не помнишь?

  Женевьев. Женевьева Эмери.

   Ты что, не дома?

   Дома. На море.

   Сумасшедшая… В такую погоду.

Музыка в пустом прибрежном кафе отзывается на телефонный звонок, на мой ответ.
Такое случается со мной часто: реальность отвечает на мысль, желание, воспоминание.
Нежная грусть саксофона обволакивает, уносит в незамысловатый вечный сюжет: он и она, любовь и разлука, перрон, дождь… зонтики и имя, долетевшее издалека: Женевьев.
Возможно, так зовут чайку, сорвавшуюся с гребня высокой белой волны, и тут же подхваченную и смятую другими волнами.

Сердце моё срывается следом…

Но всё окончилось благополучно, чайка выплыла. В следующий раз окликну её по имени. Может быть и отзовётся.
_________________________

p,s. Женевьев( Genevieve) с французского буквально: белая волна

 


На этом разъезде скорый поезд всегда замедляет ход.
Замедлил и теперь, как тридцать лет тому назад.
Дом тогда сиял свежевымытыми окнами, из печной трубы вился дымок,
ворот колодца, крытого щепой, вращала молодая женщина в цветастом платке, наброшенном поверх длинного – до пят – одеяния.
Мело, как сейчас.
Казалось, что деревья парят, и яблоневый цвет опадает на мёрзлую землю.
Теперь здесь нет ни колодца, ни женщины, ни дома.
На миг показалось: не яблони мёрзнут в заброшенном саду, ангелы.
По весне земля здесь усыпана лепестками.
По осени – яблоками.
Их давно никто не собирает.
Они падают в никуда. Самые смелые прорастают по весне.
Шумит молодая поросль – дичка, дикуша – плоды её мелковаты и горьки, но
аромат… Но цветы.
На розово-белое кипение слетаются дикие пчёлы.
В густых раскидистых кронах вьют гнёзда лесные птицы.
Пройдёт ещё лет тридцать – и ничто не напомнит здесь о доме, о людях – всё порастёт быльём.
А я и на том свете буду тосковать о цветущих яблонях, мимо которых
езжу всю жизнь.
Или…мимо жизни?

 

Тоненький след карандашный
в книжке живёт записной –
сон срифмовался вчерашний
с давней холодной весной.
С домом в далёкой деревне –
в богом забытой глуши,
где на цветущих деревьях –
снег –
и вокруг ни души.
Старый разъезд у опушки,
дикий шиповник и сад,
отогревая друг дружку,
яблони тихо парят.
Память неспешно листая,
годы и вёрсты стряхнув,
я из окна наблюдаю
юную чью-то весну,
в воспоминаниях зябну,
словно по снегу иду
там, где парят вместо яблонь
ангелы в старом саду.
Что ж…
В роковом поединке
насмерть замёрзнуть не грех.
Где-то в российской глубинке
медленно падает снег
и обещает спасение
тем, кто отцвёл и…замёрз
в давнюю пору весеннюю –
где-то… за тысячу вёрст.

 

* * *

Уже стихам потерян счёт,
уже потерян счёт потерям,
из рукописей сложен терем,
а слово просится ещё.
И льнёт к бумаге и к руке,
как одичавшая собака,
и хочется вздыхать и плакать
над ним в укромном уголке,
и, приручая, повторять, –
так, нарекая, шепчут имя, –
запоминать, считать своим и
ронять, разменивать, терять…
Поддерживая разговор,
бессмысленный и беспредметный,
раздваиваться незаметно,
отсеивая сюр и сор,
уединения искать,
и одиночеством спасаться,
к тетради по ночам бросаться,
чтобы писать, писать, писать…
Хотя стихам потерян счёт,
и смысл давным-давно потерян,
в меня – как видно – кто-то верит,
коль слово просится ещё…

 

* * *

Перебирая струны ночи,
прислушиваюсь к тишине,
внимая голосам пророчеств,
что снисходительны ко мне,
и окружают ореолом
от слов уставшую тетрадь,
увещевая выживать –
смешной казаться и весёлой.
Но думать только о полёте.
Но всюду видеть только …дно.
Зовущее окно напротив, –
не так уж важно, чьё оно,
а важно, что неяркий свет
дневного ближе и теплее,
и я решусь – сомнений нет,
чем чёрт не шутит – уцелею,
иль сделаюсь ушком игольным,
и сквозь меня пройдёт закат…

…светает, и на колокольне
уже к заутрене звонят,
и полдень ждёт за поворотом.
С плиты сбегает молоко…
Зовущее окно напротив
продето в сонное ушко,
и следом день – и сер и тесен –
и выхода иного нет,
как в тихий зов стихов и песен,
как в их неяркий тёплый свет.