Борис ПЕТРОВ. Ошибка. Рассказ
Давно ожидаемое событие произошло ранним утром, еще до восхода, когда на улице переливалась холодная заря позднего сентября.
Жена и дочери месяц как уехали отдыхать – сразу после того, как к нему подошел коллега Антон и, отворачиваясь, пряча глаза, сказал:
– Старик, слушай… Меня о тебе вчера спрашивали. Понимаешь?
Но о чем спрашивали – не сказал, да он и без пояснений понял.
Он понял очень хорошо и первым делом отослал жену и детей – аккуратно, так, чтобы никто ничего не заподозрил: виза открыта, бархатный сезон – чудесное время для отдыха на море. Ах, Антон, вот спасибо, товарищ верный, нашел силы предупредить: недаром дружили, значит.
Он так хорошо понял, что стал собираться сразу после отъезда семьи: вычитал в интернете, что нужно взять, и уложил сумку, и ждал, ждал, не верил и ждал, ждал и не верил, пока не прозвонил домофон из коридора – резкий, как клекот.
– Кто?
Тяжелое, свистящее дыхание: молниеносная мысль – вот оно. Пришли. Через трубку домофона дышит другая жизнь; до улицы – три этажа и миллиард километров, миллиард километров пустоты, в которой раздается клекот.
Пришли. Не верил – и ждал, бог мой, еще вчера смеялся: чай, не 37-й нынче, на дворе какой-никакой, но 21 век. Но ведь ждал же, готовился – мурашки давно по коже бежали, губы синели от страха, в глазах лопнула жилка, и смотрел кровью. И все-таки даже сейчас шевельнулся где-то под лопаткой юмор висельника, пропащего человека: не верить и ждать – так можно сказать и о любимой женщине. Счастлив тот, кто не верит, но ждет женщину – и он герой, но эти, эти, клекочущие, дышащие в трубку домофона – воля ваша, это какая-то извращенная, скверная любовь, я не хочу, не надо, я не любитель таких развлечений, я нормальный человек, русский, не герой, не святой, не подлец, не политик, не уголовник, не оппозиционер – не хочу, я ничего не сделал!
Беззвучный звук гулял в горле, затыкая дыхание – прыгал кадык. И опять вдруг – мысль (все мысли этим утром молниеносны и одиноки): неужто я открою и впущу их, вот так, как барашек, беее, и ни слова не говоря, буду смотреть, как они лапают мои книги, копошатся в компьютере, изымают жесткие диски, лезут в шкафы, где хранится белье – мое, жены, детей – да, и в детских компьютерах тоже лазят, сопят, хмыкают, и общаются только, кажется, мычанием и клекотом: мычанием – если ничего нет, клекотом – если что-то есть, черные нахохленные грифы-трупоеды. И руки у них обязательно потные и липкие – читал много об этом.
Но я-то еще не труп, думает он в отчаянном приливе последней храбрости.
Он хватает сумку и кричит сипло и тонко куда-то в сторону от трубки:
– Подождите минуточку, я только накину на себя что-нибудь!
А на самом деле уже одет – тренировочный костюм, специально для такого случая купленный на барахолке, где не был лет десять, и, будь они прокляты, дорогущие ботинки – подарок жены, сверкают и поскрипывают, но нет времени искать другую обувь – она в шкафу, а шкаф в соседней комнате, а до соседней комнаты миллиард километров.
Сумка лежит рядом – собирал для тюрьмы, готовился, ждал и не верил, не верил, и ждал – но и для воли годится: одежда, листовой чай, спички, курево, айфон с секретной симкой, номер которого знала только жена. Барахло на плечо. Приоткрыл дверь – тихо; скрипя ботинками и проклиная их люто, по лестнице, где пахло слабо аммиаком, замирая, спустился вниз, на первый этаж.
Там две двери: одна страшная, парадная, за ней чудится возня – ждут. И такой зуд накатил: а давай откроем, глянем на мерзкие морды, упадем в их потные руки: делу конец!
Но вторая страшнее: дверь судьбы, черного хода – а вдруг перекрыли все выходы, вдруг там тоже?
Выбор, выбор, ох, тяжко как! Тяжко дышится, а нельзя дышать, шуметь нельзя.
Туда. Выбрал – черный ход; врешь, не возьмешь. Не виноват я ни в чем, нечего мне в потных руках биться и кровавыми слюнями истекать.
И как же медленно и непослушно она открывается – во двор, во двор: чисто! Чисто! Пустой утренний двор, даже дворника-разгильдяя не видать; спят еще все – скоро проснутся и загудят зябко-боязливо, но со жгучим любопытством:
– Слыхали, сосед-то наш?
– А что такое?
– В бегах. Пришли за ним – а птичка-то из клетки уже-тю-тю…
– Раньше бы не ушел – работали лучше, эх.
– Проворовался, поди.
Машина стоит – а никак нельзя брать, до первого перекрестка доехать разве что. Прячась за машинами, он скользил тенью чуткой и сторожкой и выскользнул; на улице обернулся и почудилась суета у подъезда, пакостное шевеление: вдруг он пристукнул себя по коленям и даже язык высунул в приливе отчаянного хулиганства – убежал, убежал! Но тут же опомнился и на полусогнутых ногах, не в силах выпрямиться, побежал-посеменил к метро – миллиард километров, теперь совсем близко; и, пока бежал, думал лишь глупо: а спать они хотят по утрам, эти трупоеды, или специально их выдрессировали так, что они никогда не хотят спать? Бежал и смеялся икающе.
И еще: у этих тяжелые ботинки. Под тяжелыми подошвами под тяжелыми подошвами хрустел осенний ледок, и трава на газонах окуталась инеем, схожая с сединой – так он видел теперь, и не глазами видел. Казалось, что трава в конце сентября в пять утра непременно должна быть седой; казалось, что голые ветки деревьев должны ломаться под напором жесткого арктического ветра. И непременно тучи, но без дождя, без влаги, душные, давящие, без конца и края – сплошная беспросветная масса.
Он навсегда запомнит этот пейзаж – пейзаж его страха, хотя дни стояли теплые и приятные, золотая осень, и никакой седой травы и в помине нет, а есть ковер пестрых листьев и бледно-голубое небо на востоке, предвещавшее славные выходные; а деревья, великолепные в парадном сентябрьском убранстве, замерли в штиле.
Но для него все стало серое, серое навсегда. Взял билет на электричку: на скорый нужно документ предъявить – отследят. Три часа трясся – то ли от езды, то ли от ужаса; смотрел на серый пригород, и на серый лес, и поля тянулись серые и выцветшие, и гуляли по полям черные вороны; на какой-то серой станции пересел на другой поезд – дальше, вглубь, где не найдут; лицо обдало вонючим тепловозным дымом, и кто-то матерился и дышал в ухо перегаром, и это было самое сладкое дыхание, родное, близкое, человеческое.
Он еще долго трясся, пока грубые, но добрые люди не уняли слегка страх горькой водкой, и он не решился включить айфон. Только тогда жена, прилетевшая рано утром с курорта, смогла прозвониться и закричать, что он свинья – не встретил их, хоть и обещал: наверняка пил и мотался по бабам; а если уходишь из дому, то хоть ключи оставь у соседей, потому что она с детьми никак не могла попасть утром домой, топталась у подъезда, как дура, и слушала, как кто-то тяжело сопит в домофон.
Давно ожидаемое событие произошло ранним утром, еще до восхода, когда на улице переливалась холодная заря позднего сентября.
Жена и дочери месяц как уехали отдыхать – сразу после того, как к нему подошел коллега Антон и, отворачиваясь, пряча глаза, сказал:
– Старик, слушай… Меня о тебе вчера спрашивали. Понимаешь?
Но о чем спрашивали – не сказал, да он и без пояснений понял.
Он понял очень хорошо и первым делом отослал жену и детей – аккуратно, так, чтобы никто ничего не заподозрил: виза открыта, бархатный сезон – чудесное время для отдыха на море. Ах, Антон, вот спасибо, товарищ верный, нашел силы предупредить: недаром дружили, значит.
Он так хорошо понял, что стал собираться сразу после отъезда семьи: вычитал в интернете, что нужно взять, и уложил сумку, и ждал, ждал, не верил и ждал, ждал и не верил, пока не прозвонил домофон из коридора – резкий, как клекот.
– Кто?
Тяжелое, свистящее дыхание: молниеносная мысль – вот оно. Пришли. Через трубку домофона дышит другая жизнь; до улицы – три этажа и миллиард километров, миллиард километров пустоты, в которой раздается клекот.
Пришли. Не верил – и ждал, бог мой, еще вчера смеялся: чай, не 37-й нынче, на дворе какой-никакой, но 21 век. Но ведь ждал же, готовился – мурашки давно по коже бежали, губы синели от страха, в глазах лопнула жилка, и смотрел кровью. И все-таки даже сейчас шевельнулся где-то под лопаткой юмор висельника, пропащего человека: не верить и ждать – так можно сказать и о любимой женщине. Счастлив тот, кто не верит, но ждет женщину – и он герой, но эти, эти, клекочущие, дышащие в трубку домофона – воля ваша, это какая-то извращенная, скверная любовь, я не хочу, не надо, я не любитель таких развлечений, я нормальный человек, русский, не герой, не святой, не подлец, не политик, не уголовник, не оппозиционер – не хочу, я ничего не сделал!
Беззвучный звук гулял в горле, затыкая дыхание – прыгал кадык. И опять вдруг – мысль (все мысли этим утром молниеносны и одиноки): неужто я открою и впущу их, вот так, как барашек, беее, и ни слова не говоря, буду смотреть, как они лапают мои книги, копошатся в компьютере, изымают жесткие диски, лезут в шкафы, где хранится белье – мое, жены, детей – да, и в детских компьютерах тоже лазят, сопят, хмыкают, и общаются только, кажется, мычанием и клекотом: мычанием – если ничего нет, клекотом – если что-то есть, черные нахохленные грифы-трупоеды. И руки у них обязательно потные и липкие – читал много об этом.
Но я-то еще не труп, думает он в отчаянном приливе последней храбрости.
Он хватает сумку и кричит сипло и тонко куда-то в сторону от трубки:
– Подождите минуточку, я только накину на себя что-нибудь!
А на самом деле уже одет – тренировочный костюм, специально для такого случая купленный на барахолке, где не был лет десять, и, будь они прокляты, дорогущие ботинки – подарок жены, сверкают и поскрипывают, но нет времени искать другую обувь – она в шкафу, а шкаф в соседней комнате, а до соседней комнаты миллиард километров.
Сумка лежит рядом – собирал для тюрьмы, готовился, ждал и не верил, не верил, и ждал – но и для воли годится: одежда, листовой чай, спички, курево, айфон с секретной симкой, номер которого знала только жена. Барахло на плечо. Приоткрыл дверь – тихо; скрипя ботинками и проклиная их люто, по лестнице, где пахло слабо аммиаком, замирая, спустился вниз, на первый этаж.
Там две двери: одна страшная, парадная, за ней чудится возня – ждут. И такой зуд накатил: а давай откроем, глянем на мерзкие морды, упадем в их потные руки: делу конец!
Но вторая страшнее: дверь судьбы, черного хода – а вдруг перекрыли все выходы, вдруг там тоже?
Выбор, выбор, ох, тяжко как! Тяжко дышится, а нельзя дышать, шуметь нельзя.
Туда. Выбрал – черный ход; врешь, не возьмешь. Не виноват я ни в чем, нечего мне в потных руках биться и кровавыми слюнями истекать.
И как же медленно и непослушно она открывается – во двор, во двор: чисто! Чисто! Пустой утренний двор, даже дворника-разгильдяя не видать; спят еще все – скоро проснутся и загудят зябко-боязливо, но со жгучим любопытством:
– Слыхали, сосед-то наш?
– А что такое?
– В бегах. Пришли за ним – а птичка-то из клетки уже-тю-тю…
– Раньше бы не ушел – работали лучше, эх.
– Проворовался, поди.
Машина стоит – а никак нельзя брать, до первого перекрестка доехать разве что. Прячась за машинами, он скользил тенью чуткой и сторожкой и выскользнул; на улице обернулся и почудилась суета у подъезда, пакостное шевеление: вдруг он пристукнул себя по коленям и даже язык высунул в приливе отчаянного хулиганства – убежал, убежал! Но тут же опомнился и на полусогнутых ногах, не в силах выпрямиться, побежал-посеменил к метро – миллиард километров, теперь совсем близко; и, пока бежал, думал лишь глупо: а спать они хотят по утрам, эти трупоеды, или специально их выдрессировали так, что они никогда не хотят спать? Бежал и смеялся икающе.
И еще: у этих тяжелые ботинки. Под тяжелыми подошвами под тяжелыми подошвами хрустел осенний ледок, и трава на газонах окуталась инеем, схожая с сединой – так он видел теперь, и не глазами видел. Казалось, что трава в конце сентября в пять утра непременно должна быть седой; казалось, что голые ветки деревьев должны ломаться под напором жесткого арктического ветра. И непременно тучи, но без дождя, без влаги, душные, давящие, без конца и края – сплошная беспросветная масса.
Он навсегда запомнит этот пейзаж – пейзаж его страха, хотя дни стояли теплые и приятные, золотая осень, и никакой седой травы и в помине нет, а есть ковер пестрых листьев и бледно-голубое небо на востоке, предвещавшее славные выходные; а деревья, великолепные в парадном сентябрьском убранстве, замерли в штиле.
Но для него все стало серое, серое навсегда. Взял билет на электричку: на скорый нужно документ предъявить – отследят. Три часа трясся – то ли от езды, то ли от ужаса; смотрел на серый пригород, и на серый лес, и поля тянулись серые и выцветшие, и гуляли по полям черные вороны; на какой-то серой станции пересел на другой поезд – дальше, вглубь, где не найдут; лицо обдало вонючим тепловозным дымом, и кто-то матерился и дышал в ухо перегаром, и это было самое сладкое дыхание, родное, близкое, человеческое.
Он еще долго трясся, пока грубые, но добрые люди не уняли слегка страх горькой водкой, и он не решился включить айфон. Только тогда жена, прилетевшая рано утром с курорта, смогла прозвониться и закричать, что он свинья – не встретил их, хоть и обещал: наверняка пил и мотался по бабам; а если уходишь из дому, то хоть ключи оставь у соседей, потому что она с детьми никак не могла попасть утром домой, топталась у подъезда, как дура, и слушала, как кто-то тяжело сопит в домофон.