Лена БЕРСОН. Кипрейный мёд

Блажен, кто с утра на базар
Выходит из желтого дома,
Цветастый платок повязав
И губы намазав бордово.

Кто верит в чеснок и укроп,
Живучий используя навык,
Когда пробирает озноб
Омытый дождями прилавок.

Смертельная сванская смесь
Сквозь тонкие ноздри продета,
И персик, теряющий спесь,
Выводят на бис как Одетту.

Пчела атакует хурму,
Петрушка еще не просохла.
А только скажи, почему
Все тронуто умброй и охрой?

За час до приезда гостей
Над светлой форелью живою,
Так тягостно падает тень,
Как будто поймав ножевое.

Еще аметистовый лук
Монетой морковной не убран,
Тогда почему это вдруг
Все выжжено охрой и умброй?

И точно, с каких это пор
Арбуз киноварный надколот,
Как будто уже приговор,
А ты не читал протокола?

          

* * *
Набегаешься в пыли, поднимешься на второй,
– Я только возьму попить! (Загонят домой?) Открой мне!
Ты видишь его, тот мир, тот мертвый, где мы с тобой?
Два жадных сибирских дна, две яблочно-красных кори?

Выходишь в подъезд, смотри, темнеет уже к пяти,
Но грозный осенний двор никем еще не растрачен.
Болотных огней Москвы предчувствие, потерпи,
Знакомые голоса там заговорят иначе.

На двух сторонах реки, к степному базару лбом,
Где валится виноград с прилавка в гнилую осень,
Мы жили (твоя – “Вокзал”) не вместе (моя – “Дурдом”),
Но детство, сглотнув крючок, внезапно очнулось общим.

Поля на пути в район закатом воспалены,
Но лучше всего асфальт, горячим дождем разбитый.
Ты знаешь, иных уж нет, но нет никаких иных,
И в мире, где все – как мы, мы выбыли и забыты.

На праздник густеет свет – напрасный кипрейный мед,
Но яблоко разломив до первой румяной крови,
Я помню, как свежий снег последние листья мнет,
Как рвется его покров и глиняный шов неровен.

Ты помнишь картон квартир, размокший в густом пару,
Где нужно договорить, и только потом раздеться?
Я выросла кое-как и, видимо, вся умру,
Зажав в кулаке платок за общее наше детство.

 

* * *
Здесь ни входа нет, ни выхода.
– Вы куда идете, женщина?
Близких узнают по выдоху.
Родину – по унижению.
По его на мне отметине
Как печати на фуфайке.
– Вы вообще читать умеете?
Не умеете? Давайте-ка!
Я умею, я ученая.
Я гляжу степными зенками.
Мы – родня по морю Черному.
Я никто для Средиземного.
Как волна срезает оттиски –
Так бесследно уезжали мы.
– Вы куда идете все-таки?
Вы ослепли, уважаемая?
Вместе с бабушками бертами,
Достоевскими, высоцкими.
Мы – родня по свету беглому
На акации покоцанной.
Я не то чтобы ослепшая
От сияния восточного,
Я из той же глины слеплена,
Ненадежно, неустойчиво.
Мне нельзя за ограждения,
Где акация кончается.
Где всегда за унижения
Все заранее прощается.
Где сквозняк швыряет каперсы
И на стенах тени месит,
Темнота шумит и катится
В перегретый полумесяц.

 

* * *
Вася Пупкин расстрелян в семнадцатом,
Сгинул со свету в тридцать седьмом.
Умер в Потьме, загнулся в Архангельске,
В Абакане заснул вечным сном,

Удивлялся, смирялся и каялся,
Крикнул: “Суки, какая статья?”
Опочил до того продырявленный,
Что какой там святой Себастьян!

…Но на облаке райской флотилии
Поднимайтесь, ему говорят.
Выкликают его по фамилии –
Мол, скорее поправьте Василия,
И обратно отправьте назад.

Вася Пупкин, безвинно осу́жденный,
На простынке лежит отутюженной,
Как на дне опушенного рва.
“Черта с два, – говорит, – черта с два”.

Пожалей, Богородица, Пупкина,
Ты же знаешь его как облупленного.
В горнем царстве, где мертвых не водится,
Заступись за него, Богородица.

Удержи под рукой.
Упокой.

 

* * *
Одинокая женщина с кошкой, чье имя мучительно,
Одинокая женщина с кошкой, чье имя мурчательно,
Растеряв нетерпенье, к себе пригласила учителя
Для соития или, черт с вами со всеми, зачатия.

Ее лучшая скатерть до хруста была отутюжена,
То же – платье, покроя, который поднимет и мертвого.
Было даже шампанское, сельдь и грудинка для ужина
В исходящем смородиной августе сорок четвертого.

Этот странный учитель женат на грузинке, цыганке ли,
Ее черные платья в цветочек взлетают над улицей,
И она говорит ему строго: “Послушайте, Янкеле!”,
Он целует ей смуглые пальцы и горестно хмурится.

Он давно комиссован, немного хромает и почечник,
И, конечно, несчастен с костистой своею грузинкою,
А она – одинока, душевна и прочее, прочее –
Позвала его ужинать слабо копченой грудинкою.

Вот бокалы мерцают английской свинцовой огранкою,
Вот нарезан балык, чтоб удобнее вилкой поддеть его,
Он пришел, он пришел! Он заходит – но вместе с цыганкою,
И с дочуркой Светланкой из класса, как будто бы, третьего.

Боже, как романтично! Но делать, однако же, нечего,
Надо, стало быть, ужинать, морс проливая в шампанское,
Как вы вилками машете, как вы провизию мечете
И в сердечную скважину тычете артезианскую!

…В январе, с на два месяца раньше родившейся девочкой,
То грузинка гуляла, то сам – с колобашкою байковой.
“Как же было неловко”, – потом виноватился дедушка.
“Как же я напилась!” – ревновала упрямая бабушка.

 

* * *
По погоде особо зябкой надевалась двойная шапка.
Фонари по утрам светили в нашу темную раздевалку.
Снег лепился к блатному свету (будь же, слово мое, не шатко),
Как пылинки летят к винилу (будь же, слово мое, не валко).

Нет бы, помнить уже оттуда, где глаза привыкают к маме,
Изнутри удивленной жизни, где душа обгоняет опыт,
Чтобы после хранился вечно в близорукой рассветной хмари –
Робкий росчерк подводный вены или штемпель почтовый оспы.

Нет бы, помнить уже оттуда, где твой рост на стене отмечен,
Где твой угол всегда захватан, где твой въедливый дым – ворован.
Там, где вещи тебя любили и жалели, что ты не вечен,
Но ушли в непонятной спешке как за дудочкой Крысолова.

А сейчас, как ни жди подсказки, как на блошке в чужом ни ройся,
Как ни думай, ни дуй, ни плюйся, ни греми по утрам посудой –
Из предчувствий неловкой жизни или смерти, всегда геройской,
Ничего не совпало, мама, это если смотреть отсюда.

 

* * *
Выходишь на берег, заносишь невод,
А рыба все глубже и все золоче.
Но я не от моря сего и неба,
Хотя они – вот они, сколько хочешь.

Я вышла и выросла по-другому,
Оттуда, где позже меня не стало.
Там я из роддома гребу к дурдому,
Хлебая взрывную волну устало.

Я Космодемьянской не буду Зоей,
Я veni и vidi, но вряд ли vici.
Я знаю, нельзя выходить за зону
Земли с непрозрачною роговицей.

Мне страшно, где чувствую запах йода
Под солнечной прошвой чужих акаций.
И я исповедую несвободу
От тех, кто не знает, куда податься.

Блажен, кто с утра на базар
Выходит из желтого дома,
Цветастый платок повязав
И губы намазав бордово.

Кто верит в чеснок и укроп,
Живучий используя навык,
Когда пробирает озноб
Омытый дождями прилавок.

Смертельная сванская смесь
Сквозь тонкие ноздри продета,
И персик, теряющий спесь,
Выводят на бис как Одетту.

Пчела атакует хурму,
Петрушка еще не просохла.
А только скажи, почему
Все тронуто умброй и охрой?

За час до приезда гостей
Над светлой форелью живою,
Так тягостно падает тень,
Как будто поймав ножевое.

Еще аметистовый лук
Монетой морковной не убран,
Тогда почему это вдруг
Все выжжено охрой и умброй?

И точно, с каких это пор
Арбуз киноварный надколот,
Как будто уже приговор,
А ты не читал протокола?

          

* * *
Набегаешься в пыли, поднимешься на второй,
– Я только возьму попить! (Загонят домой?) Открой мне!
Ты видишь его, тот мир, тот мертвый, где мы с тобой?
Два жадных сибирских дна, две яблочно-красных кори?

Выходишь в подъезд, смотри, темнеет уже к пяти,
Но грозный осенний двор никем еще не растрачен.
Болотных огней Москвы предчувствие, потерпи,
Знакомые голоса там заговорят иначе.

На двух сторонах реки, к степному базару лбом,
Где валится виноград с прилавка в гнилую осень,
Мы жили (твоя – “Вокзал”) не вместе (моя – “Дурдом”),
Но детство, сглотнув крючок, внезапно очнулось общим.

Поля на пути в район закатом воспалены,
Но лучше всего асфальт, горячим дождем разбитый.
Ты знаешь, иных уж нет, но нет никаких иных,
И в мире, где все – как мы, мы выбыли и забыты.

На праздник густеет свет – напрасный кипрейный мед,
Но яблоко разломив до первой румяной крови,
Я помню, как свежий снег последние листья мнет,
Как рвется его покров и глиняный шов неровен.

Ты помнишь картон квартир, размокший в густом пару,
Где нужно договорить, и только потом раздеться?
Я выросла кое-как и, видимо, вся умру,
Зажав в кулаке платок за общее наше детство.

 

* * *
Здесь ни входа нет, ни выхода.
– Вы куда идете, женщина?
Близких узнают по выдоху.
Родину – по унижению.
По его на мне отметине
Как печати на фуфайке.
– Вы вообще читать умеете?
Не умеете? Давайте-ка!
Я умею, я ученая.
Я гляжу степными зенками.
Мы – родня по морю Черному.
Я никто для Средиземного.
Как волна срезает оттиски –
Так бесследно уезжали мы.
– Вы куда идете все-таки?
Вы ослепли, уважаемая?
Вместе с бабушками бертами,
Достоевскими, высоцкими.
Мы – родня по свету беглому
На акации покоцанной.
Я не то чтобы ослепшая
От сияния восточного,
Я из той же глины слеплена,
Ненадежно, неустойчиво.
Мне нельзя за ограждения,
Где акация кончается.
Где всегда за унижения
Все заранее прощается.
Где сквозняк швыряет каперсы
И на стенах тени месит,
Темнота шумит и катится
В перегретый полумесяц.

 

* * *
Вася Пупкин расстрелян в семнадцатом,
Сгинул со свету в тридцать седьмом.
Умер в Потьме, загнулся в Архангельске,
В Абакане заснул вечным сном,

Удивлялся, смирялся и каялся,
Крикнул: “Суки, какая статья?”
Опочил до того продырявленный,
Что какой там святой Себастьян!

…Но на облаке райской флотилии
Поднимайтесь, ему говорят.
Выкликают его по фамилии –
Мол, скорее поправьте Василия,
И обратно отправьте назад.

Вася Пупкин, безвинно осу́жденный,
На простынке лежит отутюженной,
Как на дне опушенного рва.
“Черта с два, – говорит, – черта с два”.

Пожалей, Богородица, Пупкина,
Ты же знаешь его как облупленного.
В горнем царстве, где мертвых не водится,
Заступись за него, Богородица.

Удержи под рукой.
Упокой.

 

* * *
Одинокая женщина с кошкой, чье имя мучительно,
Одинокая женщина с кошкой, чье имя мурчательно,
Растеряв нетерпенье, к себе пригласила учителя
Для соития или, черт с вами со всеми, зачатия.

Ее лучшая скатерть до хруста была отутюжена,
То же – платье, покроя, который поднимет и мертвого.
Было даже шампанское, сельдь и грудинка для ужина
В исходящем смородиной августе сорок четвертого.

Этот странный учитель женат на грузинке, цыганке ли,
Ее черные платья в цветочек взлетают над улицей,
И она говорит ему строго: “Послушайте, Янкеле!”,
Он целует ей смуглые пальцы и горестно хмурится.

Он давно комиссован, немного хромает и почечник,
И, конечно, несчастен с костистой своею грузинкою,
А она – одинока, душевна и прочее, прочее –
Позвала его ужинать слабо копченой грудинкою.

Вот бокалы мерцают английской свинцовой огранкою,
Вот нарезан балык, чтоб удобнее вилкой поддеть его,
Он пришел, он пришел! Он заходит – но вместе с цыганкою,
И с дочуркой Светланкой из класса, как будто бы, третьего.

Боже, как романтично! Но делать, однако же, нечего,
Надо, стало быть, ужинать, морс проливая в шампанское,
Как вы вилками машете, как вы провизию мечете
И в сердечную скважину тычете артезианскую!

…В январе, с на два месяца раньше родившейся девочкой,
То грузинка гуляла, то сам – с колобашкою байковой.
“Как же было неловко”, – потом виноватился дедушка.
“Как же я напилась!” – ревновала упрямая бабушка.

 

* * *
По погоде особо зябкой надевалась двойная шапка.
Фонари по утрам светили в нашу темную раздевалку.
Снег лепился к блатному свету (будь же, слово мое, не шатко),
Как пылинки летят к винилу (будь же, слово мое, не валко).

Нет бы, помнить уже оттуда, где глаза привыкают к маме,
Изнутри удивленной жизни, где душа обгоняет опыт,
Чтобы после хранился вечно в близорукой рассветной хмари –
Робкий росчерк подводный вены или штемпель почтовый оспы.

Нет бы, помнить уже оттуда, где твой рост на стене отмечен,
Где твой угол всегда захватан, где твой въедливый дым – ворован.
Там, где вещи тебя любили и жалели, что ты не вечен,
Но ушли в непонятной спешке как за дудочкой Крысолова.

А сейчас, как ни жди подсказки, как на блошке в чужом ни ройся,
Как ни думай, ни дуй, ни плюйся, ни греми по утрам посудой –
Из предчувствий неловкой жизни или смерти, всегда геройской,
Ничего не совпало, мама, это если смотреть отсюда.

 

* * *
Выходишь на берег, заносишь невод,
А рыба все глубже и все золоче.
Но я не от моря сего и неба,
Хотя они – вот они, сколько хочешь.

Я вышла и выросла по-другому,
Оттуда, где позже меня не стало.
Там я из роддома гребу к дурдому,
Хлебая взрывную волну устало.

Я Космодемьянской не буду Зоей,
Я veni и vidi, но вряд ли vici.
Я знаю, нельзя выходить за зону
Земли с непрозрачною роговицей.

Мне страшно, где чувствую запах йода
Под солнечной прошвой чужих акаций.
И я исповедую несвободу
От тех, кто не знает, куда податься.