Ирина ДУБРОВСКАЯ, Бабушкины сказки. Поэма о детстве

…Здесь не думают о хлебосолье,
Но зато не бросают в беде.
                                     Н. Заболоцкий

…Есть что-то
неизлечимо нищее во мне.
                                   Б. Ахмадулина

Что вышли мы все из детства,
известная аксиома.
Однако поймём не сразу,
какими и почему.
Чем ближе пора итогов,
тем громче стучится память.
Из райского сада детства
во взрослую кутерьму
       

я вышла неприхотливой
в быту и беззлобной к людям –
у бабушки подглядела,
что вырастила меня.
Была она не от мира,
как мученица святая:
детей своих схоронила,
но вынесла из огня
   

двух мальчиков тех еврейских,
чью мать расстреляли в гетто.
Их как сыновей растила
и матерью стала им.
В подвальной жила коммуне
на улице той одесской,
что к морю ведёт, как к дому,
и духом полна морским.
      

А после меня растила.
Так вышло уж, так сложилось,
что нянькой была моею
с пелёнок до школьных лет.
Двоюродная, а вот ведь
роднее родных мне стала.
Не каждому выпадает
счастливый такой билет.
         

Крестили её Ульяной,
но близкие звали Ольгой.
И я называла Олей.
Безграмотная почти,
со мною читать училась
и сказки мне сочиняла:
бесхитростные, простые, –
где ей кружева плести?
         

И я, полюбив те сказки,
её полюбила тоже.
Я их простоту впитала,
как впитывает земля
ту влагу, что ей даётся
для жизни и плодородья.
Ну что в них такого было,
что, душу мне веселя,
               

они в ней и оставались
и вглубь её прорастали,
и уж никуда не делись,
доныне в душе живут.
Хоть знать я о том не знала,
лишь после мне стало ясно,
что сказка всегда похожа
на сон, а во сне растут.

То странные были сказки:
без магов, принцесс, кощеев, –
о людях, живущих рядом,
которых легко узнать.
Была в них всегда улыбка
и доброе к людям чувство.
Попробуй-ка ежедневно
истории сочинять
             

о поваре-сладкоежке,
рассеянном почтальоне,
сердитом пенсионере,
влюбившемся по весне;
о воре и участковом,
неопытном, но рисковом,
и прочих – чудных, забавных,
знакомых тебе и мне.
         

Попробуй и убедишься –
не так-то оно и просто.
Но вольным лились потоком,
как будто и нет забот.
Как будто бы сам рассказчик
душою желал оттаять
и в сказке искал забвенья
от горьких своих невзгод.
           

Я помню минуты эти:
лицо её оживало,
весёлость в нём появлялась
и детское озорство.
Как жизнь на ходу творится,
творились её рассказы.
В той живости простодушной
и было их волшебство.
             

И вот уж прожив полвека, –
самой бы уж впору внуков
растить, говорить им сказки,
питая их добротой, –
я бабушку вспоминаю,
простую свою, земную,
с высоким как небо даром
души её золотой.
         

Знакомые и соседи
подсмеивались над нею:
– Юродивая, дурёха,
не ищет ни в чём навар!
Она проходила мимо,
к людским равнодушна толкам,
но если помочь просили,
бежала как на пожар.
         

А время летело быстро.
И если сказать по правде,
я мало её любила,
поскольку могла лишь брать.
А любишь всем сердцем тех лишь,
в кого это сердце вложишь.
Поэтому отдавайте,
кто хочет любовь узнать.
            

Она же меня любила,
как птица с крылом подбитым
птенца своего, в котором
вся жизнь её, вся душа.
И жизнь отдала бы сразу,
не думая, не жалея.
Была у неё любовь лишь
и не было ни гроша.
        

Однако ж любвеобильной
назвать её было трудно.
Не ласка – скорей суровость
владела её рукой;
и некая отрешённость
от вихря страстей житейских,
и некая погружённость
в предвечный уже покой.
          

Детдомовка, сиротинка,
из бедных крестьян орловских,
пришедших в портовый город
кормиться и выживать.
Да в городе том пропавших,
детей своих растерявших.
(В безумье войны и смуты
друг друга легко терять).
                

Седая, с усталым взглядом,
до срока уже потухшим,
с готовностью бессловесной
к терпению и труду;
с печатью вдовства на сердце,
с рабочей мужской ладонью,
в дешёвом цветастом ситце –
в те годы он был в ходу…
            

Я помню её такою.
Где вы, пироги и плюшки,
и милые безделушки
уютных домашних гнёзд?
Взамен – этот взгляд потухший,
скупое, глухое слово
про голод, сыночка Витю
и детский его погост.
                  

Вела она речь о смерти
так буднично и спокойно,
как будто бы приучала
к той мысли, что вовсе нет
меж жизнью и смертью бездны,
что грань между ними зыбка,
а значит, к земным щедротам
душой прикипать не след.
       

И только в ночи бывало,
в коротком внезапном спазме
её содрогалось тело,
и, будто бы вся в огне,
бросалась она к иконе,
шептала она молитву,
о мёртвых своих, наверно,
явившихся к ней во сне.
                    

И я, притворившись спящей,
тихонько за ней следила,
её торопливой речи
ловила неясный шум.
И думала: с кем заводит
она разговор полночный?
И в тайных своих раздумьях
взрослел пятилетний ум.
            

Я помню тот мрак подвальный:
иконы, чад свечки сальной,
молитвенный жаркий шёпот
и шорох мышей в углу;
соседку-горбунью Настю,
её горловое «Здрасьте!
Рассыпчата нынче каша,
пожалуйте-ка к столу!»
         

Всего-то и угощенья,
что каша на постном масле.
Но как же дымилась сладко!
Как светел был этот дом!
За трапезой этой скудной
так сердцу легко дышалось,
как будто бы Дух Господень
был гостем за тем столом.
          

О, как нищета блаженна!
О, как доброта смиренна!
Идут они часто рядом,
как кровные две сестры.
Я видела их обеих:
стояли они заслоном
от спеси, корыстолюбья
и всяческой мишуры.
              

Но всё, что даётся жизнью,
имеет свою изнанку,
и прибыль идёт на убыль,
и свет уступает тьме.
Вот так и в моём сознанье
остался подвал сиротский,
и даже в минуты счастья
его я держу в уме.
              

И все в нём противоречья
природы моей таятся:
в нём боль моя и защита,
молчанье моё и речь.
Мне машет оттуда Оля
широкой своей ладонью
и Настя кастрюльку с кашей
в горящую ставит печь.
           

…Она умирала долго,
она умирала тяжко.
Размеренно и неспешно
душа собиралась в рай.
Когда её хоронили,
был солнечный день весенний,
для радости, не для скорби
пришедший на землю май.
                  

Стояли у гроба вместе,
чужие с родными рядом,
и все как один твердили,
что сердца добрее нет.
И, мать потерявши снова,
друг к другу по-детски жались
два мальчика тех еврейских
пятидесьти с лишним лет.
                 

Давно это было – будто
и не было даже вовсе.
Так кажется мне порою,
когда погляжу вокруг.
Так время несётся быстро,
что страшно и оглянуться:
всё дальше от нас былое,
всё больше меж нас разлук.
              

По улице той знакомой
иду теперь как чужая.
Повсюду один хозяин –
бессмысленный алчный век.
От дури его и хвори,
беспамятства и бесстыдства
даны мне воспоминанья
как милость и оберег.

        
                                 – Ах, бабушкины всё сказки! –
                                 младое промолвит племя.
                                 Так есть ли резон стараться,
                                 дорожку к нему мостя?
                                 Во мне остаётся память,
                                 а большего и не надо.
                                 Я вышла неприхотливой,
                                 я бабушкино дитя.
 

                                                                   Апрель – май 2019

…Здесь не думают о хлебосолье,
Но зато не бросают в беде.
                                     Н. Заболоцкий

…Есть что-то
неизлечимо нищее во мне.
                                   Б. Ахмадулина

Что вышли мы все из детства,
известная аксиома.
Однако поймём не сразу,
какими и почему.
Чем ближе пора итогов,
тем громче стучится память.
Из райского сада детства
во взрослую кутерьму
       

я вышла неприхотливой
в быту и беззлобной к людям –
у бабушки подглядела,
что вырастила меня.
Была она не от мира,
как мученица святая:
детей своих схоронила,
но вынесла из огня
   

двух мальчиков тех еврейских,
чью мать расстреляли в гетто.
Их как сыновей растила
и матерью стала им.
В подвальной жила коммуне
на улице той одесской,
что к морю ведёт, как к дому,
и духом полна морским.
      

А после меня растила.
Так вышло уж, так сложилось,
что нянькой была моею
с пелёнок до школьных лет.
Двоюродная, а вот ведь
роднее родных мне стала.
Не каждому выпадает
счастливый такой билет.
         

Крестили её Ульяной,
но близкие звали Ольгой.
И я называла Олей.
Безграмотная почти,
со мною читать училась
и сказки мне сочиняла:
бесхитростные, простые, –
где ей кружева плести?
         

И я, полюбив те сказки,
её полюбила тоже.
Я их простоту впитала,
как впитывает земля
ту влагу, что ей даётся
для жизни и плодородья.
Ну что в них такого было,
что, душу мне веселя,
               

они в ней и оставались
и вглубь её прорастали,
и уж никуда не делись,
доныне в душе живут.
Хоть знать я о том не знала,
лишь после мне стало ясно,
что сказка всегда похожа
на сон, а во сне растут.

То странные были сказки:
без магов, принцесс, кощеев, –
о людях, живущих рядом,
которых легко узнать.
Была в них всегда улыбка
и доброе к людям чувство.
Попробуй-ка ежедневно
истории сочинять
             

о поваре-сладкоежке,
рассеянном почтальоне,
сердитом пенсионере,
влюбившемся по весне;
о воре и участковом,
неопытном, но рисковом,
и прочих – чудных, забавных,
знакомых тебе и мне.
         

Попробуй и убедишься –
не так-то оно и просто.
Но вольным лились потоком,
как будто и нет забот.
Как будто бы сам рассказчик
душою желал оттаять
и в сказке искал забвенья
от горьких своих невзгод.
           

Я помню минуты эти:
лицо её оживало,
весёлость в нём появлялась
и детское озорство.
Как жизнь на ходу творится,
творились её рассказы.
В той живости простодушной
и было их волшебство.
             

И вот уж прожив полвека, –
самой бы уж впору внуков
растить, говорить им сказки,
питая их добротой, –
я бабушку вспоминаю,
простую свою, земную,
с высоким как небо даром
души её золотой.
         

Знакомые и соседи
подсмеивались над нею:
– Юродивая, дурёха,
не ищет ни в чём навар!
Она проходила мимо,
к людским равнодушна толкам,
но если помочь просили,
бежала как на пожар.
         

А время летело быстро.
И если сказать по правде,
я мало её любила,
поскольку могла лишь брать.
А любишь всем сердцем тех лишь,
в кого это сердце вложишь.
Поэтому отдавайте,
кто хочет любовь узнать.
            

Она же меня любила,
как птица с крылом подбитым
птенца своего, в котором
вся жизнь её, вся душа.
И жизнь отдала бы сразу,
не думая, не жалея.
Была у неё любовь лишь
и не было ни гроша.
        

Однако ж любвеобильной
назвать её было трудно.
Не ласка – скорей суровость
владела её рукой;
и некая отрешённость
от вихря страстей житейских,
и некая погружённость
в предвечный уже покой.
          

Детдомовка, сиротинка,
из бедных крестьян орловских,
пришедших в портовый город
кормиться и выживать.
Да в городе том пропавших,
детей своих растерявших.
(В безумье войны и смуты
друг друга легко терять).
                

Седая, с усталым взглядом,
до срока уже потухшим,
с готовностью бессловесной
к терпению и труду;
с печатью вдовства на сердце,
с рабочей мужской ладонью,
в дешёвом цветастом ситце –
в те годы он был в ходу…
            

Я помню её такою.
Где вы, пироги и плюшки,
и милые безделушки
уютных домашних гнёзд?
Взамен – этот взгляд потухший,
скупое, глухое слово
про голод, сыночка Витю
и детский его погост.
                  

Вела она речь о смерти
так буднично и спокойно,
как будто бы приучала
к той мысли, что вовсе нет
меж жизнью и смертью бездны,
что грань между ними зыбка,
а значит, к земным щедротам
душой прикипать не след.
       

И только в ночи бывало,
в коротком внезапном спазме
её содрогалось тело,
и, будто бы вся в огне,
бросалась она к иконе,
шептала она молитву,
о мёртвых своих, наверно,
явившихся к ней во сне.
                    

И я, притворившись спящей,
тихонько за ней следила,
её торопливой речи
ловила неясный шум.
И думала: с кем заводит
она разговор полночный?
И в тайных своих раздумьях
взрослел пятилетний ум.
            

Я помню тот мрак подвальный:
иконы, чад свечки сальной,
молитвенный жаркий шёпот
и шорох мышей в углу;
соседку-горбунью Настю,
её горловое «Здрасьте!
Рассыпчата нынче каша,
пожалуйте-ка к столу!»
         

Всего-то и угощенья,
что каша на постном масле.
Но как же дымилась сладко!
Как светел был этот дом!
За трапезой этой скудной
так сердцу легко дышалось,
как будто бы Дух Господень
был гостем за тем столом.
          

О, как нищета блаженна!
О, как доброта смиренна!
Идут они часто рядом,
как кровные две сестры.
Я видела их обеих:
стояли они заслоном
от спеси, корыстолюбья
и всяческой мишуры.
              

Но всё, что даётся жизнью,
имеет свою изнанку,
и прибыль идёт на убыль,
и свет уступает тьме.
Вот так и в моём сознанье
остался подвал сиротский,
и даже в минуты счастья
его я держу в уме.
              

И все в нём противоречья
природы моей таятся:
в нём боль моя и защита,
молчанье моё и речь.
Мне машет оттуда Оля
широкой своей ладонью
и Настя кастрюльку с кашей
в горящую ставит печь.
           

…Она умирала долго,
она умирала тяжко.
Размеренно и неспешно
душа собиралась в рай.
Когда её хоронили,
был солнечный день весенний,
для радости, не для скорби
пришедший на землю май.
                  

Стояли у гроба вместе,
чужие с родными рядом,
и все как один твердили,
что сердца добрее нет.
И, мать потерявши снова,
друг к другу по-детски жались
два мальчика тех еврейских
пятидесьти с лишним лет.
                 

Давно это было – будто
и не было даже вовсе.
Так кажется мне порою,
когда погляжу вокруг.
Так время несётся быстро,
что страшно и оглянуться:
всё дальше от нас былое,
всё больше меж нас разлук.
              

По улице той знакомой
иду теперь как чужая.
Повсюду один хозяин –
бессмысленный алчный век.
От дури его и хвори,
беспамятства и бесстыдства
даны мне воспоминанья
как милость и оберег.

        
                                 – Ах, бабушкины всё сказки! –
                                 младое промолвит племя.
                                 Так есть ли резон стараться,
                                 дорожку к нему мостя?
                                 Во мне остаётся память,
                                 а большего и не надо.
                                 Я вышла неприхотливой,
                                 я бабушкино дитя.
 

                                                                   Апрель – май 2019