Зоя Мастер. Ночь – светла

«И да будет вам ночь – светла!»
М. Цветаева

 

Дмитрий Рошка с трудом скрывал раздражение, – сегодняшняя встреча затянулась до неприличия, – однако продолжал методично подписывать свои книги, попутно отвечая на вопросы читателей. Вопросы эти практически не менялись, и потому он отвечал не задумываясь, негромким голосом, дружелюбно улыбаясь, при этом не забывая держать дистанцию. Правда ли, что, работая над вашим знаменитым романом, вы жили на десять рублей в неделю? Удивились ли успеху, огромным тиражам и престижной литературной премии? Каковы ваши творческие планы?

Этот вопрос особенно действовал на нервы, потому что звучал, как издевка. Последняя книга вышла десять лет назад. Она далась легко, будто кто-то надиктовывал текст, и он, перечитывая написанное накануне, недоумевал, порой не понимая, как к нему пришли эти совершенные строки. Книга бесконечно переиздавалась и неизменно раскупалась, впрочем, как и предыдущие сборники.

И новые планы были, только они оставались планами, потому что не озаряли новые идеи, потому что исчезло то ощущение абсолютного счастья, когда, садясь за стол, не ждешь вдохновения, а пытаешься поспеть за ним, не замечая и не отвлекаясь на то, что происходит вокруг. В такие часы он ощущал себя Моцартом; тексты рождались целиком, в их словесной партитуре, и, записывая их, ему оставалось только расставить динамические оттенки, штрихи, которые он называл подсветкой, позволяющей проникнуть в глубину и философичность его прозы. А потом всё это куда-то делось; творчество стало работой, и написанное вечером, – утром казалось, и было, – писаниной, тяжеловесной и вымученной.

Зал почти опустел. Ещё немного, и можно ехать домой, в спокойный полумрак квартиры.

– Как вам подписать книгу? Как вас зовут? – спросил он у немолодой, провинциального вида женщины.

– Вера. Но это не для меня, для мамы, – поспешно ответила она. – Подпишите Прудковской Эмилии Степановне.

Он аккуратно вывел имя на глянцевом развороте и поинтересовался: «Ваша мама, случайно, не учительница»?

– Вот она обрадуется, что вы её вспомнили, – застрекотала женщина, наклонившись и задышав ему в лицо. – Конечно, вы же у неё учились. Она так гордится, особенно когда вас по телевизору показывают. А я в Москве проездом. Смотрю – встреча объявлена. Вот решила маме сюрприз сделать, вашу книжку с автографом привезти. А вы не могли бы тут приписать что-нибудь личное?

– Вы на словах привет ей передайте, скажите, что уж конечно помню её, что… Он запнулся и, подавшись назад, начал искать в портфеле ключи от машины. – Да, просто привет передайте. Извините, опаздываю.

Дмитрий Павлович любил водить машину. Это занятие его расслабляло. Московские пробки он воспринимал, как подаренное для размышлений время: наблюдал за лицами, поведением томящихся в соседних машинах людей, сочинял судьбы. А сейчас, застряв буквально в десяти минутах от дома, он невольно думал об этой радостно-непосредственной женщине, Вере, вернее, о её матери. Сколько же ей сейчас? Наверное, под восемьдесят, как и его маме. Они же одного поколения. Мама с годами как-то ссохлась, сгорбилась, а та, скорее всего, расплылась, потому что и в молодости была пышнотелой, рыхлой, с широкими боками и полными, с ямочками на локтях, руками. И на щеке была ямочка, отчего Эмилия Степановна всегда казалась доброжелательной и смешливой. Нос картошкой, светлые, жирные, чуть подкрученные волосы в короткой стрижке, и голубоватые глазки под толстыми стеклами очков. Кажется, было у неё двое детей. Да, точно, девочка и мальчик. Когда их класс осенью посылали на сбор винограда, Эмилия Степановна носила детей по полю в большой корзине, как щенят, а, устав, оставляла под деревом. Они и спали там, прижавшись друг к другу спинками, потом нехотя жевали приторный виноград, запивая теплым чаем цвета мочи, из бутылки с соской. Вечером на автобусной станции её встречал муж, вернувшийся с войны вроде бы целым, но каким-то заторможенным, с лицом, никогда не меняющим отрешенно-удивленное выражение. Чем-то его поникшая фигура с покатыми плечами и маленькой головой напоминала узкую бутылку с воткнутой не до конца пробкой. Он брал на руки детей – оба похожие на мать соломенными жирными волосами, вылинявшими, под короткими прямыми ресничками глазами и белой с синевой кожей, – и шёл за женой, мелко переставляя ноги в тяжелых ботинках. А она торопливо семенила впереди, перебирая полными ногами, в перекрученных, со складками на щиколотках, чулках, что-то рассказывала, размахивая руками и смеялась своим похожим на всхлипывание смехом. Из разреза черной сатиновой юбки выглядывала неизменная белая с узким кружевом, комбинашка.

– Мне бы такую, – повторяла Мирра, его одноклассница, – зачем такую красоту под юбкой прятать? – И с сожалением смотрела на свое бесформенное, давно потерявшее цвет, платье. А Дима шел поодаль, потому что даже на свежем утреннем воздухе чувствовался тяжелый запах несвежей одежды и немытого тела, исходящий от Мирры. И всегда пахло изо рта, о чём он стеснялся сказать и потому старался с ней не общаться. Впрочем, как и все в классе. Но семья Мирры жила с ним в одном доме, а мама, которая почему-то всех их очень жалела, иногда просила Диму отнести туда то остатки супа, то пару картошек или кусок мыла. В квартиру он никогда не заходил из-за вони: сдерживая дыхание, совал в руки передачу и, не говоря ни слова, убегал. Но затхлый запах нездоровья, плесени и мусорных очисток, вырывавшийся на лестничную площадку, ещё долго его преследовал.

И даже сейчас, спустя невероятное количество лет, сидя в пахнущем кожаной обивкой новеньком Шевролете, он непроизвольно поморщился.

Мирра восхищалась Эмилией Степановной и всегда смотрела на неё с немым обожанием. А та не относилась к ней ни хорошо, ни плохо – просто не замечала, как не замечают изо дня в день стоящий на том же месте предмет, который привыкли обходить, чтобы не ушибиться. Проходя между рядами, она никогда не задерживалась у её парты, где та сидела в одиночестве, не обнимала её за плечи, как других детей, и почти никогда к ней не обращалась за исключением тех редких случаев, когда вызывала к доске. И когда та выходила, Эмилия Степановна или отодвигала свой стул, или пятилась к окну, оттуда рассеянно выслушивая ответ.

– Садись. Как всегда, – неодобрительно говорила она и поясняла, – Мирра пока сильно отстает, подождем лучших времен.

Дима знал, что в эвакуации, попав в какой-то узбекский кишлак на десять домов, Мирра пошла в школу с большим опозданием и потому была зачислена не в шестой класс, а в их, четвертый. Письмо и особенно арифметика давались ей с трудом, но дополнительно заниматься с ней не хотели ни дети, ни сама учительница, потому что вместо жалости она вызывала неприязнь. И дразнили, особенно после урока физкультуры, когда она залезла на самый верх шведской лестницы в длинной майке поверх своих невесть откуда ей доставшихся солдатских кальсон без пуговиц, и снизу было видно всё то, что в обычной плоскости пребывания майка скрывала. Митю затошнило от увиденного. Подошедшая Эмилия Степановна некоторое время понаблюдала за застывшей наверху Миррой и приказала ей слезть. Та неуклюже спустилась, влезла босыми ногами в мужские ботинки без шнурков и молча проследовала в коридор за учительницей. Директор посоветовал ей уйти домой до окончания уроков, чтобы избежать насмешек одноклассников. Она не появлялась в школе дня три, пока димина мать не отдала ей свое перешитое, красное в клетку платье, и Дима злился каждый раз, видя в нём Мирру. Он не понимал жалости к этой сероглазой бровастой девочке с огромной нечесаной косой и резким запахом отчаянной нищеты. Он отказывался ей сочувствовать, потому что и сами они жили бедно, впятером в одной комнате с кухней – он, родители и старшие сестры – но их бедность не воняла и не выставляла себя на посмешище. Мирра, которая постоянно крутилась вокруг него, своими попытками обратить на себя внимание и подружиться, злила его, потому что вынуждала доказывать, что он не имеет с ней ничего общего. И он, как все, грубил и кривлялся, отчего ненавидел и её, и себя.

Машины наконец-то поползли. Заработали «дворники», смахивая со стекол крупные капли начинающегося весеннего дождя. Дома было пусто и тихо. Сильно пахло сиренью – утром, накауне отъезда на дачу, жена оставила в вазе букет. А он терпеть не мог этот горьковатый запах, от которого всегда начинала болеть голова, и потому пошел на кухню заваривать ароматный, привезенный из Колумбии кофе, хотя пить не хотелось. И вообще ничего не хотелось – просто лечь и закрыть глаза.

Возраст – устаёшь непонятно от чего.

Эта женщина действительно напоминала свою мать. Такая же суетливая и неряшливая; неумело накрашенное лицо с мучнистыми крапинками пудры на вспотевшем носу, поплывшие голубые тени, блеклые в остатках помады губы. Эмилия Степановна пользовалась помадой только в преддверии больших праздников. Тогда она появлялась в красной крепдешиновой блузке, заправленной в ту же черную сатиновую юбку с разрезом. Дима заметил, что в такие дни она преподавала более вдохновенно и эмоционально и, что было ей несвойственно, отвлекалась от темы. Так было и в тот предпервомайский день, когда Эмилия Степановна, раздав проверенные изложения, начала размышлять вслух. Она умела похвалить, подобрать ободряющие слова, от которых хотелось летать, и Дима всегда их ждал, снисходительно жалея тех, кто не оправдал учительских ожиданий.

– Мирра, – вздохнула она, остановившись возле задней парты, – ну, что тут скажешь. Грустно и печально, что даже такая волнительная тема не вызвала в тебе эмоций. Всё серо, убого, в радиусе пяти глаголов и трех прилагательных. Не говоря о грамматических ошибках. Хотя, тут нужно дать скидку – нерусский человек не в состоянии прочувствовать русский язык. А ты – еврейка. Нет, я не хочу сказать, что евреи или там какие-то турки – тупые, но нет у них этого ощущения великого языка.

Она ободряюще улыбнулась и тетрадкой похлопала Мирру по плечу. Та, продолжая смотреть на учительницу влюбленными глазами, вымолвила: « А я русская.»

– Ну, какая же ты русская с таким именем и фамилией? – Эмилия Степановна сочувственно улыбнулась, и на её щеке расползлась уютная ямочка, так обожаемая Миррой.

– Я правду говорю, вы просто не знаете. – щенячьим голосом возразила та.

– Прекрати, – раздраженно прикрикнула учительница, впервые за год глядя ей в глаза.

– А вот мой папа, молдаванин, работает в русской газете, и он говорит, что слово волнительный – неправильное. Надо говорить волнующий, и вы сами сделали ошибку, – неожиданно для самого себя выпалил Дима и осекся, ударившись о каменный взгляд учительницы.

Она подошла к нему вплотную и стояла, нервно постукивая по парте костяшками пухлых пальчиков с обкусанными ногтями. На поджатых губах расползлась неровно наложенная помада, и оттого рот казался немного перекошенным.

– Выйди из класса, Рошка, и захвати свою подругу.

Она указала на дверь. Под мышкой, на красном крепдешине, расплывалось мокрое пятно.

С того дня Эмилия Степановна перестала его замечать так же, как Мирру, а чтобы не замечать было ещё проще, посадила их за одну парту, сбоку у стены. Первое время Дима пытался поймать её взгляд, но она смотрела мимо или сквозь, и улыбалась безразлично, поверх его головы, в никуда. Из-за этого Дима ещё больше ненавидел Мирру, а она, чувствуя это, стала ещё более замкнутой, и теперь сама отодвигалась, когда он садился рядом. Но в один из майских дней она неожиданно отозвала Диму в сторонку и прошептала: « Ты слышал, Эмилия Степановна сказала что любит всё сиреневое, особенно цветы. Если мы принесем сирень, может, она поймёт, что мы её любим.»

– А деньги?

– На старом кладбище можно наломать огромный букет. Я туда часто хожу, потому что после похорон попы раздают горсти вареного риса. Только идти надо когда стемнеет, после вечерней службы.

С трудом отворив чугунные ворота, они зашли на кладбище, и сразу же, перейдя на его старую, заросшую кустарниками и травой часть, задохнулись запахом сирени. В свежем, сыроватом воздухе она пахла непривычно сильно, хотя росла вдали, с противоположной стороны, вдоль ограды, где уже кончались кресты, памятники и беседки, и пока они подошли к этой сиреневой изгороди, совсем стемнело. Ветки ломались с громким треском, обнажая нежную зеленую кожицу. А они выбирали самые ровные, с пышными, едва распустившимися гроздьями, безжалостно бросая чуть завядшие под ноги.

– Увидишь, ей понравится, – повторяла Мирра, и это бормотание убеждало их обоих в том, что, увидев положенные ранним утром на стол букеты, учительница наконец-то заметит и их самих.

Ливень начался внезапно, и они залезли под кусты, и сидели, прижавшись друг к другу, вздрагивая от холодных тяжёлых капель, скатывавшихся за шиворот. А потом стало очень темно и тихо. Но почему-то не было страшно. Наоборот, Дима удивился ощущению безопасности и покоя, которое ощутил только однажды, очень давно, когда его, бегущего, обняла мама и спрятала от кого-то, заслонив собой.

Мирра аккуратно стряхнула капли воды с обломанных веток и села рядом на мокрую траву. Её полураспущенная тяжелая коса касалась земли, и от этого она стала похожа на Русалочку с картинки, точно такую, как из диминой книжки сказок Андерсена. Растопыренными пальцами она стала расчесывать пряди русых волос, но опять стало накрапывать. Подхватив чуть побитые дождем букеты, они побежали в школу. На первом этаже занимались вечерники, а на втором, где одиноко горела тусклая лампочка, освещавшая лестницу, никого не было. Дверь в класс была открыта, недавно вымытые полы пахли хлоркой. Мирра разложила на столе сирень так, что ветки образовали веер, потом вынула из кармана коричневую штопальную нитку и сцепила ею концы букета, вывязав подобие бантика. Они шли домой в предвкушении счастья, до которого оставалась одна ночь.

Дмитрий Павлович любил работать по ночам, когда ничего не отвлекало – ни шум за окном, ни звяканье кухонной посуды, ни телефонные звонки с последующей болтовней жены и её непрерывными удивленными или сочувствующими восклицаниями. Свой первый рассказ, вернее, это была сказка, он написал ночью, после взбучки, заданной отцом за позднее возвращение. О сирени он не сказал ни слова. Но ночью, сидя за кухонным столом то, о чём думалось на кладбище, – смутные воспоминания, впервые испытанные ощущения, – он попробовал выразить словами, которые на бумаге зазвучали совсем иначе, и смысл у них был иной, более глубокий, чем если были они сказаны вслух. И мама не удивилась, застав его на полутемной кухне за этим занятием. Прочитала и сказала странные слова: «Ночью лучше слышишь чужие души, и свою начинаешь понимать.» И он ей поверил – детской верой – хотя лишь гораздо позже понял, о чём она тогда говорила. И ещё запомнился испуг, когда на долю секунды ему показалось, что он не сможет вернуться из вымышленного мира, потеряется и не будет найден. А, повзрослев, он уже сам стремился к этому состоянию затерянности, оказавшемся тем самым вдохновением, и он всегда старался его удержать или продлить, при этом осознавая тщетность попытки.

Мирра ждала за углом их серого, сталинской постройки, дома. Всю дорогу до школы она улыбалась, и эта радость ожидания передалась ему. Он тоже улыбнулся, встретившись с ней взглядом, но всё же отстранился, когда она попыталась взять его за руку. Аромат сирени застиг их ещё на лестнице, а в классе он был настолько силен, что Дима почему-то зажмурился. Вокруг стола стояли дети и с недоумением смотрели на растрепанный веник поникших, сморщенных гроздьев.

– Надо было вчера концы веток обмотать мокрой тряпкой, – прошептала Мирра и осеклась, увидев в дверях Эмилию Степановну. Та подошла, встревоженно глянула поверх голов и скривилась.

– Кто принес эту гадость? – нервно спросила она, и Дима почувствовал, как между лопаток пополз противный холодок. – Вы что, издеваться решили? Надо мной!? Ведь я вас учу, терплю, а вы так, со мной!

Она трясла головой, и её голос срывался на визг, а мягкие кудряшки со следами резинок от бигудей бились о толстые стекла очков.

– Кто? Я просто хочу знать имя этой неблагодарной дряни!

Внезапно она остановила взгляд на Мирре, продолжающей радостно улыбаться. – Ты, – выкрикнула Эмилия Степановна, – ты всегда меня ненавидела! Хочешь быть как все. А ты не как все. Посмотри на себя – немытая, вонючая дылда с картавым именем. И цветы твои такие же вонючие. Где ты их насобирала – на могилах?

Она брезгливо, локтем столкнула ветки на пол, и они шлепнулись Мирре под ноги с глухим стуком. – Пойди вынеси этот мусор. И знаешь что, лучше тебе перейти в другую школу, подальше отсюда.

Неуклюже нагнувшись, Мирра собрала цветы в охапку и молча вышла из класса. Потом так же молча, вернулась, села за парту и просидела до конца уроков, не произнеся ни слова. И в течение нескольких оставшихся до конца учебного года недель, никто не слышал её голоса. Впрочем, кроме Димы, никто к ней и не обращался. Да и он перестал, поняв, безуспешность этих попыток. Собственно, всё наладилось: Эмилия Степановна пересадила его за переднюю парту, и для него она стала прежней милой, смешливой, добродушной учительницей. Но почему-то с каждым днем в нём накапливалась беспричинная к ней злость, и то, что так когда-то нравилось ему и Мирре – ямочки на локтях и щеке, беззащитный прищур глаз, сладковатый запах цветочных духов, вечная комбинашка в разрезе юбки – стало ненавистным. И Мирру он тоже ненавидел, потому что каждый раз, наталкиваясь взглядом на её безучастное лицо, чувствовал себя виноватым.

За день до начала летних каникул Эмилия Степановна пришла в новом платье – черном с белым круглым воротничком. Этот вязаный кроше воротничок был неровно пришит, и оттого шея казалась чуть искривленной. И полноватые в щиколотках ноги тоже казались кривоватыми из-за перекрученной стрелки чулок. Эмилия Степановна была в прекрасном настроении от теплой, почти летней погоды, от принесенных учениками букетов, от своего нового платья, которое она непрестанно одергивала на талии, и от ощущения себя – молодой, красивой и любимой. Она вынула из папки пачку фотографий их класса, сделанных приглашенным фотографом, и начала их раздавать.

– Через пятнадцать минут мы построимся на торжественную линейку, – сказала она подрагивающим от волнения голосом, – и вы перейдете в пятый класс. У вас начнется совсем другая, почти взрослая жизнь. Новые предметы, новые учителя. Но я хочу надеяться, что вы не забудете меня, свою первую учительницу, которая вела вас четыре года и научила не только арифметике, чтению и письму, но и доброте, дружбе и всему, что пригодится в жизни. А вот эти фотографии помогут вашей памяти, и много лет спустя вы, уже взрослые люди, откроете альбом и вспомните наш класс и меня – такую, как сейчас.

Дима взглянул на фото. Двенадцать мальчиков в два ряда справа от учительницы и десять девочек слева. Он и Мирра по краям. Лица Мирры не видно, потому что голова опущена, длинная чёлка закрывает глаза, а плечи подняты, будто она стыдится своего роста и хочет казаться ниже, незаметнее, сделать вид, будто её вообще нет.

– Ну, а если о ком-то хочется забыть, то это легко сделать, – продолжала Эмилия Степановна.

Она взяла ножницы и аккуратно вырезала Мирру, оставив на её месте рваный силуэт. – Надеюсь, уроки труда не прошли для вас даром, – закончила она и ласково улыбнулась так, что милая ямочка на щеке обозначилась ещё глубже.

Что-то мешало Диме дышать, точно так же, как во сне, когда он бежал и хватал ртом воздух, и плакал, и кричал, пока не утыкался в мамину юбку, а проснувшись, не мог вспомнить, что заставило его искать спасения.

Да вот он, этот альбом с фотографией, в книжном шкафу на верхней полке. Дмитрий Павлович раскрыл его посередине: коричневые толстые страницы – сейчас таких не делают – с прорезями для обрезанных зубчиками фотографий. Вот и он, крайний слева: смоляные вьющиеся волосы, торчащие уши, нос с горбинкой, внимательный взгляд прямо в объектив, чуть опущенные уголки губ. И два зияющих пустотой контура – учительницы в центре и Мирры – справа. Он вырезал их обеих: Мирру – ещё тогда, на последнем уроке, а Эмилию Степановну – вечером, когда вернулся домой, оставив учительницу запертую в классе, одну в опустевшей школе. Он и сейчас до мелочей помнит её, сидящую за столом, напоследок заполняющую классный журнал – стопка учебников рядом. Белые туфли-лодочки валяются под стулом, и сидит она как-то по-детски, свесив одну ногу, подогнув другую под себя. Сняла очки, устало потерла глаза, картофельный носик, зевнула и снова принялась сосредоточенно писать. Дима закрыл дверь и повернул украденный днем у вахтерши ключ. Последнее, что он услышал, был негромкий удивленный вскрик и шлепанье босых ног по полу. А когда Эмилия Степановна начала стучать в дверь, он был уже на улице, и оттуда смотрел на мечущуюся тень в единственном освещенном окне.

Дмитрий Павлович усмехнулся той детской попытке стереть, вырезать из памяти то, что не в его силах было изменить, то, что отрицало справедливость и свидетельствовало о его слабости. И эта невесть откуда появившаяся женщина, Вера, подтвердила её тщетность.

Летом Мирра исчезла – он больше не видел её ни во дворе, ни в близлежащем парке, где до того она часто играла с малышней, – оказалось, её поместили в какую-то лечебницу для детей с нарушенной психикой.

– Вот несчастная семья, – сказала мама за обедом, – своего ребенка потеряли, чужого взяли – и тот нездоров.

– Как чужого, – удивился Дима, – это Мирра чужая?

– Да. Их девочка умерла от тифа в эвакуации, а эту – звали её Маша Никитина – подобрали в поезде, когда возвращались домой. Её мать умерла в том же поезде, уж не помню, от чего. А Маше они дали имя своей дочки – она и возраста такого же была.

– Так получается, Мирра – русская?

– По крови – да, но не по документам. Понять-то их можно. Но дочку ведь не вернешь, а ребенку с таким именем жить, как с клеймом, хоть и не похожа она на еврейку. Жаль и её, и родителей. Теперь вот неизвестно, заговорит ли опять, и главное, не могут определить причину – то ли что-то наследственное, то ли результат шока. Как же определить, если молчит она?

Незаметно стемнело, но свет включать не хотелось. Дмитрий Павлович отложил альбом и лёг. Через открытую форточку доносился только шум дождя – окна квартиры выходили не на шумный проспект, а во двор. Завтра рано утром ехать на дачу – он обещал жене, тем более, что и сын с семьей там будет, и гостей пригласили отметить начало дачного сезона. Длинным оказался день, и эти творческие встречи невероятно утомляют своей бессмысленностью. А когда-то так нравилось быть в центре внимания, ощущать интерес к себе, обсуждать написанное, что-то доказывая людям, которых он видел впервые и с которыми больше никогда не встретится. Тогда это вдохновляло, потому что заряжало верой в себя, в исключительность своего таланта. А теперь он таким образом осознанно убивал время, потому что это было проще и менее унизительно, чем чтение собственных бездарных, вымученных за ночь строк.

Растревоженная память не давала уснуть. Пахнущая сиренью и кофе ночь, казалось, замерла между вечером и утром, между когда-то пережитым, но забытым прошлым, – и настоящим.

Была дорога, в низине, под косогором, и были слышны паровозные гудки, стук составов на перегоне. Да, по другую сторону проходила железная дорога. А он шёл по жаре, в пыли. В сандалии набился песок, но почему-то нельзя было остановиться и вытряхнуть его. Он шёл очень долго, в веренице других людей. Никто не говорил, куда они все идут. А он всё спрашивал у женщины, державшей его за руку. Лица её он не мог разглядеть. Сзади шла девочка лет семи, рыжая в веснушках, тащила сумку, из которой выглядывала лысая кукла. Справа, чуть поодаль, шёл человек в форме, в сапогах, с автоматом. Его лицо скрыто под каской. Но слышны выкрики. Вот он прошел вперед, и видна его спина в мокрой от пота форме. Что-то происходило там, куда прошел солдат, и они наконец-то остановились. Женщина, держащая его за руку, присела на корточки – у неё совсем молодое лицо, черные волосы под косынкой – и зашептала, обнимая: « Даня, посмотри туда. Видишь, наверху, на косогоре, стоят три женщины? Беги к той, которая плачет, слева. Слышишь. Только к ней. И не оглядывайся. Пожалуйста, не оглядывайся!» Она оторвала его руки от своих, подтолкнула, и он побежал. Сначала молча, а потом, карабкаясь наверх, крича и задыхаясь от страха и отчаяния. И там, наверху, его встретили другие руки, и он замолчал, потому что на плач не осталось сил. На миг, он подступил к краю и нашел глазами женщину в косынке. Она брела, не оглядываясь, сгорбленная, похожая на старуху.

Лязгнула дверь лифта, и опять стало стихо. В комнату, сквозь неплотно задернутые шторы, щупая первым солнечным лучом натертый паркет, вползало утро. Обмотавшись пледом, Дмитрий Павлович потянулся к телефону и набрал номер дачи.

– Я не смогу приехать, – сказал он жене, – срочная командировка, извинись перед гостями, – и, не дослушав её вопросов, положил трубку.

Теперь надо было позвонить маме и потом ехать в аэропорт, попытаться купить билет у стойки. Он снял трубку и набрал номер.

– Да, слушаю, – ответили на другом конце.

Мамин голос с годами ничуть не изменился, никогда не скажешь, что он принадлежит восьмидесятилетней женщине. Вот отец – другое дело, покашливает по-стариковски, и голос от многолетнего курения стал скрипучим и осипшим.

– Да, я слушаю. Говорите.

– Мама, ты? Я, может, прилечу сегодня. Если достану билеты. Нет, ничего не случилось, так, по работе, заодно и с вами повидаюсь.

Так, теперь насчет билетов. Он снова потянулся к телефону, но раздался звонок.

– Дмитрий Павлович, это Антон, из Союза писателей. Через два часа прилетает делегация зарубежных литераторов. Непременно надо встретить. Ваше присутствие просто необходимо. Знаем, что воскресенье, но молодым такую ответственность доверить не можем. Имена не те, да и вести себя достойно ещё не научились. Там, наверху, ваши отговорки не поймут. Так что ждите машину.

Запоздалые возражения наткнулись на гудки, и Дмитрий Павлович положил трубку. Ну, может оно и к лучшему. Та женщина просила его не оглядываться, и он сдержит слово. А сны – это всего лишь следы детских страхов и догадок, ответы на которые лучше не знать.

Какой всё-таки навязчивый запах у сирени. Дмитрий Павлович вытащил из вазы букет, засунул его в полиэтиленовый пакет и направился к мусоропроводу.

Начинался новый день.

 

* Рассказ, вошёл в сборник «Учитель музыки».

«И да будет вам ночь – светла!»
М. Цветаева

 

Дмитрий Рошка с трудом скрывал раздражение, – сегодняшняя встреча затянулась до неприличия, – однако продолжал методично подписывать свои книги, попутно отвечая на вопросы читателей. Вопросы эти практически не менялись, и потому он отвечал не задумываясь, негромким голосом, дружелюбно улыбаясь, при этом не забывая держать дистанцию. Правда ли, что, работая над вашим знаменитым романом, вы жили на десять рублей в неделю? Удивились ли успеху, огромным тиражам и престижной литературной премии? Каковы ваши творческие планы?

Этот вопрос особенно действовал на нервы, потому что звучал, как издевка. Последняя книга вышла десять лет назад. Она далась легко, будто кто-то надиктовывал текст, и он, перечитывая написанное накануне, недоумевал, порой не понимая, как к нему пришли эти совершенные строки. Книга бесконечно переиздавалась и неизменно раскупалась, впрочем, как и предыдущие сборники.

И новые планы были, только они оставались планами, потому что не озаряли новые идеи, потому что исчезло то ощущение абсолютного счастья, когда, садясь за стол, не ждешь вдохновения, а пытаешься поспеть за ним, не замечая и не отвлекаясь на то, что происходит вокруг. В такие часы он ощущал себя Моцартом; тексты рождались целиком, в их словесной партитуре, и, записывая их, ему оставалось только расставить динамические оттенки, штрихи, которые он называл подсветкой, позволяющей проникнуть в глубину и философичность его прозы. А потом всё это куда-то делось; творчество стало работой, и написанное вечером, – утром казалось, и было, – писаниной, тяжеловесной и вымученной.

Зал почти опустел. Ещё немного, и можно ехать домой, в спокойный полумрак квартиры.

– Как вам подписать книгу? Как вас зовут? – спросил он у немолодой, провинциального вида женщины.

– Вера. Но это не для меня, для мамы, – поспешно ответила она. – Подпишите Прудковской Эмилии Степановне.

Он аккуратно вывел имя на глянцевом развороте и поинтересовался: «Ваша мама, случайно, не учительница»?

– Вот она обрадуется, что вы её вспомнили, – застрекотала женщина, наклонившись и задышав ему в лицо. – Конечно, вы же у неё учились. Она так гордится, особенно когда вас по телевизору показывают. А я в Москве проездом. Смотрю – встреча объявлена. Вот решила маме сюрприз сделать, вашу книжку с автографом привезти. А вы не могли бы тут приписать что-нибудь личное?

– Вы на словах привет ей передайте, скажите, что уж конечно помню её, что… Он запнулся и, подавшись назад, начал искать в портфеле ключи от машины. – Да, просто привет передайте. Извините, опаздываю.

Дмитрий Павлович любил водить машину. Это занятие его расслабляло. Московские пробки он воспринимал, как подаренное для размышлений время: наблюдал за лицами, поведением томящихся в соседних машинах людей, сочинял судьбы. А сейчас, застряв буквально в десяти минутах от дома, он невольно думал об этой радостно-непосредственной женщине, Вере, вернее, о её матери. Сколько же ей сейчас? Наверное, под восемьдесят, как и его маме. Они же одного поколения. Мама с годами как-то ссохлась, сгорбилась, а та, скорее всего, расплылась, потому что и в молодости была пышнотелой, рыхлой, с широкими боками и полными, с ямочками на локтях, руками. И на щеке была ямочка, отчего Эмилия Степановна всегда казалась доброжелательной и смешливой. Нос картошкой, светлые, жирные, чуть подкрученные волосы в короткой стрижке, и голубоватые глазки под толстыми стеклами очков. Кажется, было у неё двое детей. Да, точно, девочка и мальчик. Когда их класс осенью посылали на сбор винограда, Эмилия Степановна носила детей по полю в большой корзине, как щенят, а, устав, оставляла под деревом. Они и спали там, прижавшись друг к другу спинками, потом нехотя жевали приторный виноград, запивая теплым чаем цвета мочи, из бутылки с соской. Вечером на автобусной станции её встречал муж, вернувшийся с войны вроде бы целым, но каким-то заторможенным, с лицом, никогда не меняющим отрешенно-удивленное выражение. Чем-то его поникшая фигура с покатыми плечами и маленькой головой напоминала узкую бутылку с воткнутой не до конца пробкой. Он брал на руки детей – оба похожие на мать соломенными жирными волосами, вылинявшими, под короткими прямыми ресничками глазами и белой с синевой кожей, – и шёл за женой, мелко переставляя ноги в тяжелых ботинках. А она торопливо семенила впереди, перебирая полными ногами, в перекрученных, со складками на щиколотках, чулках, что-то рассказывала, размахивая руками и смеялась своим похожим на всхлипывание смехом. Из разреза черной сатиновой юбки выглядывала неизменная белая с узким кружевом, комбинашка.

– Мне бы такую, – повторяла Мирра, его одноклассница, – зачем такую красоту под юбкой прятать? – И с сожалением смотрела на свое бесформенное, давно потерявшее цвет, платье. А Дима шел поодаль, потому что даже на свежем утреннем воздухе чувствовался тяжелый запах несвежей одежды и немытого тела, исходящий от Мирры. И всегда пахло изо рта, о чём он стеснялся сказать и потому старался с ней не общаться. Впрочем, как и все в классе. Но семья Мирры жила с ним в одном доме, а мама, которая почему-то всех их очень жалела, иногда просила Диму отнести туда то остатки супа, то пару картошек или кусок мыла. В квартиру он никогда не заходил из-за вони: сдерживая дыхание, совал в руки передачу и, не говоря ни слова, убегал. Но затхлый запах нездоровья, плесени и мусорных очисток, вырывавшийся на лестничную площадку, ещё долго его преследовал.

И даже сейчас, спустя невероятное количество лет, сидя в пахнущем кожаной обивкой новеньком Шевролете, он непроизвольно поморщился.

Мирра восхищалась Эмилией Степановной и всегда смотрела на неё с немым обожанием. А та не относилась к ней ни хорошо, ни плохо – просто не замечала, как не замечают изо дня в день стоящий на том же месте предмет, который привыкли обходить, чтобы не ушибиться. Проходя между рядами, она никогда не задерживалась у её парты, где та сидела в одиночестве, не обнимала её за плечи, как других детей, и почти никогда к ней не обращалась за исключением тех редких случаев, когда вызывала к доске. И когда та выходила, Эмилия Степановна или отодвигала свой стул, или пятилась к окну, оттуда рассеянно выслушивая ответ.

– Садись. Как всегда, – неодобрительно говорила она и поясняла, – Мирра пока сильно отстает, подождем лучших времен.

Дима знал, что в эвакуации, попав в какой-то узбекский кишлак на десять домов, Мирра пошла в школу с большим опозданием и потому была зачислена не в шестой класс, а в их, четвертый. Письмо и особенно арифметика давались ей с трудом, но дополнительно заниматься с ней не хотели ни дети, ни сама учительница, потому что вместо жалости она вызывала неприязнь. И дразнили, особенно после урока физкультуры, когда она залезла на самый верх шведской лестницы в длинной майке поверх своих невесть откуда ей доставшихся солдатских кальсон без пуговиц, и снизу было видно всё то, что в обычной плоскости пребывания майка скрывала. Митю затошнило от увиденного. Подошедшая Эмилия Степановна некоторое время понаблюдала за застывшей наверху Миррой и приказала ей слезть. Та неуклюже спустилась, влезла босыми ногами в мужские ботинки без шнурков и молча проследовала в коридор за учительницей. Директор посоветовал ей уйти домой до окончания уроков, чтобы избежать насмешек одноклассников. Она не появлялась в школе дня три, пока димина мать не отдала ей свое перешитое, красное в клетку платье, и Дима злился каждый раз, видя в нём Мирру. Он не понимал жалости к этой сероглазой бровастой девочке с огромной нечесаной косой и резким запахом отчаянной нищеты. Он отказывался ей сочувствовать, потому что и сами они жили бедно, впятером в одной комнате с кухней – он, родители и старшие сестры – но их бедность не воняла и не выставляла себя на посмешище. Мирра, которая постоянно крутилась вокруг него, своими попытками обратить на себя внимание и подружиться, злила его, потому что вынуждала доказывать, что он не имеет с ней ничего общего. И он, как все, грубил и кривлялся, отчего ненавидел и её, и себя.

Машины наконец-то поползли. Заработали «дворники», смахивая со стекол крупные капли начинающегося весеннего дождя. Дома было пусто и тихо. Сильно пахло сиренью – утром, накауне отъезда на дачу, жена оставила в вазе букет. А он терпеть не мог этот горьковатый запах, от которого всегда начинала болеть голова, и потому пошел на кухню заваривать ароматный, привезенный из Колумбии кофе, хотя пить не хотелось. И вообще ничего не хотелось – просто лечь и закрыть глаза.

Возраст – устаёшь непонятно от чего.

Эта женщина действительно напоминала свою мать. Такая же суетливая и неряшливая; неумело накрашенное лицо с мучнистыми крапинками пудры на вспотевшем носу, поплывшие голубые тени, блеклые в остатках помады губы. Эмилия Степановна пользовалась помадой только в преддверии больших праздников. Тогда она появлялась в красной крепдешиновой блузке, заправленной в ту же черную сатиновую юбку с разрезом. Дима заметил, что в такие дни она преподавала более вдохновенно и эмоционально и, что было ей несвойственно, отвлекалась от темы. Так было и в тот предпервомайский день, когда Эмилия Степановна, раздав проверенные изложения, начала размышлять вслух. Она умела похвалить, подобрать ободряющие слова, от которых хотелось летать, и Дима всегда их ждал, снисходительно жалея тех, кто не оправдал учительских ожиданий.

– Мирра, – вздохнула она, остановившись возле задней парты, – ну, что тут скажешь. Грустно и печально, что даже такая волнительная тема не вызвала в тебе эмоций. Всё серо, убого, в радиусе пяти глаголов и трех прилагательных. Не говоря о грамматических ошибках. Хотя, тут нужно дать скидку – нерусский человек не в состоянии прочувствовать русский язык. А ты – еврейка. Нет, я не хочу сказать, что евреи или там какие-то турки – тупые, но нет у них этого ощущения великого языка.

Она ободряюще улыбнулась и тетрадкой похлопала Мирру по плечу. Та, продолжая смотреть на учительницу влюбленными глазами, вымолвила: « А я русская.»

– Ну, какая же ты русская с таким именем и фамилией? – Эмилия Степановна сочувственно улыбнулась, и на её щеке расползлась уютная ямочка, так обожаемая Миррой.

– Я правду говорю, вы просто не знаете. – щенячьим голосом возразила та.

– Прекрати, – раздраженно прикрикнула учительница, впервые за год глядя ей в глаза.

– А вот мой папа, молдаванин, работает в русской газете, и он говорит, что слово волнительный – неправильное. Надо говорить волнующий, и вы сами сделали ошибку, – неожиданно для самого себя выпалил Дима и осекся, ударившись о каменный взгляд учительницы.

Она подошла к нему вплотную и стояла, нервно постукивая по парте костяшками пухлых пальчиков с обкусанными ногтями. На поджатых губах расползлась неровно наложенная помада, и оттого рот казался немного перекошенным.

– Выйди из класса, Рошка, и захвати свою подругу.

Она указала на дверь. Под мышкой, на красном крепдешине, расплывалось мокрое пятно.

С того дня Эмилия Степановна перестала его замечать так же, как Мирру, а чтобы не замечать было ещё проще, посадила их за одну парту, сбоку у стены. Первое время Дима пытался поймать её взгляд, но она смотрела мимо или сквозь, и улыбалась безразлично, поверх его головы, в никуда. Из-за этого Дима ещё больше ненавидел Мирру, а она, чувствуя это, стала ещё более замкнутой, и теперь сама отодвигалась, когда он садился рядом. Но в один из майских дней она неожиданно отозвала Диму в сторонку и прошептала: « Ты слышал, Эмилия Степановна сказала что любит всё сиреневое, особенно цветы. Если мы принесем сирень, может, она поймёт, что мы её любим.»

– А деньги?

– На старом кладбище можно наломать огромный букет. Я туда часто хожу, потому что после похорон попы раздают горсти вареного риса. Только идти надо когда стемнеет, после вечерней службы.

С трудом отворив чугунные ворота, они зашли на кладбище, и сразу же, перейдя на его старую, заросшую кустарниками и травой часть, задохнулись запахом сирени. В свежем, сыроватом воздухе она пахла непривычно сильно, хотя росла вдали, с противоположной стороны, вдоль ограды, где уже кончались кресты, памятники и беседки, и пока они подошли к этой сиреневой изгороди, совсем стемнело. Ветки ломались с громким треском, обнажая нежную зеленую кожицу. А они выбирали самые ровные, с пышными, едва распустившимися гроздьями, безжалостно бросая чуть завядшие под ноги.

– Увидишь, ей понравится, – повторяла Мирра, и это бормотание убеждало их обоих в том, что, увидев положенные ранним утром на стол букеты, учительница наконец-то заметит и их самих.

Ливень начался внезапно, и они залезли под кусты, и сидели, прижавшись друг к другу, вздрагивая от холодных тяжёлых капель, скатывавшихся за шиворот. А потом стало очень темно и тихо. Но почему-то не было страшно. Наоборот, Дима удивился ощущению безопасности и покоя, которое ощутил только однажды, очень давно, когда его, бегущего, обняла мама и спрятала от кого-то, заслонив собой.

Мирра аккуратно стряхнула капли воды с обломанных веток и села рядом на мокрую траву. Её полураспущенная тяжелая коса касалась земли, и от этого она стала похожа на Русалочку с картинки, точно такую, как из диминой книжки сказок Андерсена. Растопыренными пальцами она стала расчесывать пряди русых волос, но опять стало накрапывать. Подхватив чуть побитые дождем букеты, они побежали в школу. На первом этаже занимались вечерники, а на втором, где одиноко горела тусклая лампочка, освещавшая лестницу, никого не было. Дверь в класс была открыта, недавно вымытые полы пахли хлоркой. Мирра разложила на столе сирень так, что ветки образовали веер, потом вынула из кармана коричневую штопальную нитку и сцепила ею концы букета, вывязав подобие бантика. Они шли домой в предвкушении счастья, до которого оставалась одна ночь.

Дмитрий Павлович любил работать по ночам, когда ничего не отвлекало – ни шум за окном, ни звяканье кухонной посуды, ни телефонные звонки с последующей болтовней жены и её непрерывными удивленными или сочувствующими восклицаниями. Свой первый рассказ, вернее, это была сказка, он написал ночью, после взбучки, заданной отцом за позднее возвращение. О сирени он не сказал ни слова. Но ночью, сидя за кухонным столом то, о чём думалось на кладбище, – смутные воспоминания, впервые испытанные ощущения, – он попробовал выразить словами, которые на бумаге зазвучали совсем иначе, и смысл у них был иной, более глубокий, чем если были они сказаны вслух. И мама не удивилась, застав его на полутемной кухне за этим занятием. Прочитала и сказала странные слова: «Ночью лучше слышишь чужие души, и свою начинаешь понимать.» И он ей поверил – детской верой – хотя лишь гораздо позже понял, о чём она тогда говорила. И ещё запомнился испуг, когда на долю секунды ему показалось, что он не сможет вернуться из вымышленного мира, потеряется и не будет найден. А, повзрослев, он уже сам стремился к этому состоянию затерянности, оказавшемся тем самым вдохновением, и он всегда старался его удержать или продлить, при этом осознавая тщетность попытки.

Мирра ждала за углом их серого, сталинской постройки, дома. Всю дорогу до школы она улыбалась, и эта радость ожидания передалась ему. Он тоже улыбнулся, встретившись с ней взглядом, но всё же отстранился, когда она попыталась взять его за руку. Аромат сирени застиг их ещё на лестнице, а в классе он был настолько силен, что Дима почему-то зажмурился. Вокруг стола стояли дети и с недоумением смотрели на растрепанный веник поникших, сморщенных гроздьев.

– Надо было вчера концы веток обмотать мокрой тряпкой, – прошептала Мирра и осеклась, увидев в дверях Эмилию Степановну. Та подошла, встревоженно глянула поверх голов и скривилась.

– Кто принес эту гадость? – нервно спросила она, и Дима почувствовал, как между лопаток пополз противный холодок. – Вы что, издеваться решили? Надо мной!? Ведь я вас учу, терплю, а вы так, со мной!

Она трясла головой, и её голос срывался на визг, а мягкие кудряшки со следами резинок от бигудей бились о толстые стекла очков.

– Кто? Я просто хочу знать имя этой неблагодарной дряни!

Внезапно она остановила взгляд на Мирре, продолжающей радостно улыбаться. – Ты, – выкрикнула Эмилия Степановна, – ты всегда меня ненавидела! Хочешь быть как все. А ты не как все. Посмотри на себя – немытая, вонючая дылда с картавым именем. И цветы твои такие же вонючие. Где ты их насобирала – на могилах?

Она брезгливо, локтем столкнула ветки на пол, и они шлепнулись Мирре под ноги с глухим стуком. – Пойди вынеси этот мусор. И знаешь что, лучше тебе перейти в другую школу, подальше отсюда.

Неуклюже нагнувшись, Мирра собрала цветы в охапку и молча вышла из класса. Потом так же молча, вернулась, села за парту и просидела до конца уроков, не произнеся ни слова. И в течение нескольких оставшихся до конца учебного года недель, никто не слышал её голоса. Впрочем, кроме Димы, никто к ней и не обращался. Да и он перестал, поняв, безуспешность этих попыток. Собственно, всё наладилось: Эмилия Степановна пересадила его за переднюю парту, и для него она стала прежней милой, смешливой, добродушной учительницей. Но почему-то с каждым днем в нём накапливалась беспричинная к ней злость, и то, что так когда-то нравилось ему и Мирре – ямочки на локтях и щеке, беззащитный прищур глаз, сладковатый запах цветочных духов, вечная комбинашка в разрезе юбки – стало ненавистным. И Мирру он тоже ненавидел, потому что каждый раз, наталкиваясь взглядом на её безучастное лицо, чувствовал себя виноватым.

За день до начала летних каникул Эмилия Степановна пришла в новом платье – черном с белым круглым воротничком. Этот вязаный кроше воротничок был неровно пришит, и оттого шея казалась чуть искривленной. И полноватые в щиколотках ноги тоже казались кривоватыми из-за перекрученной стрелки чулок. Эмилия Степановна была в прекрасном настроении от теплой, почти летней погоды, от принесенных учениками букетов, от своего нового платья, которое она непрестанно одергивала на талии, и от ощущения себя – молодой, красивой и любимой. Она вынула из папки пачку фотографий их класса, сделанных приглашенным фотографом, и начала их раздавать.

– Через пятнадцать минут мы построимся на торжественную линейку, – сказала она подрагивающим от волнения голосом, – и вы перейдете в пятый класс. У вас начнется совсем другая, почти взрослая жизнь. Новые предметы, новые учителя. Но я хочу надеяться, что вы не забудете меня, свою первую учительницу, которая вела вас четыре года и научила не только арифметике, чтению и письму, но и доброте, дружбе и всему, что пригодится в жизни. А вот эти фотографии помогут вашей памяти, и много лет спустя вы, уже взрослые люди, откроете альбом и вспомните наш класс и меня – такую, как сейчас.

Дима взглянул на фото. Двенадцать мальчиков в два ряда справа от учительницы и десять девочек слева. Он и Мирра по краям. Лица Мирры не видно, потому что голова опущена, длинная чёлка закрывает глаза, а плечи подняты, будто она стыдится своего роста и хочет казаться ниже, незаметнее, сделать вид, будто её вообще нет.

– Ну, а если о ком-то хочется забыть, то это легко сделать, – продолжала Эмилия Степановна.

Она взяла ножницы и аккуратно вырезала Мирру, оставив на её месте рваный силуэт. – Надеюсь, уроки труда не прошли для вас даром, – закончила она и ласково улыбнулась так, что милая ямочка на щеке обозначилась ещё глубже.

Что-то мешало Диме дышать, точно так же, как во сне, когда он бежал и хватал ртом воздух, и плакал, и кричал, пока не утыкался в мамину юбку, а проснувшись, не мог вспомнить, что заставило его искать спасения.

Да вот он, этот альбом с фотографией, в книжном шкафу на верхней полке. Дмитрий Павлович раскрыл его посередине: коричневые толстые страницы – сейчас таких не делают – с прорезями для обрезанных зубчиками фотографий. Вот и он, крайний слева: смоляные вьющиеся волосы, торчащие уши, нос с горбинкой, внимательный взгляд прямо в объектив, чуть опущенные уголки губ. И два зияющих пустотой контура – учительницы в центре и Мирры – справа. Он вырезал их обеих: Мирру – ещё тогда, на последнем уроке, а Эмилию Степановну – вечером, когда вернулся домой, оставив учительницу запертую в классе, одну в опустевшей школе. Он и сейчас до мелочей помнит её, сидящую за столом, напоследок заполняющую классный журнал – стопка учебников рядом. Белые туфли-лодочки валяются под стулом, и сидит она как-то по-детски, свесив одну ногу, подогнув другую под себя. Сняла очки, устало потерла глаза, картофельный носик, зевнула и снова принялась сосредоточенно писать. Дима закрыл дверь и повернул украденный днем у вахтерши ключ. Последнее, что он услышал, был негромкий удивленный вскрик и шлепанье босых ног по полу. А когда Эмилия Степановна начала стучать в дверь, он был уже на улице, и оттуда смотрел на мечущуюся тень в единственном освещенном окне.

Дмитрий Павлович усмехнулся той детской попытке стереть, вырезать из памяти то, что не в его силах было изменить, то, что отрицало справедливость и свидетельствовало о его слабости. И эта невесть откуда появившаяся женщина, Вера, подтвердила её тщетность.

Летом Мирра исчезла – он больше не видел её ни во дворе, ни в близлежащем парке, где до того она часто играла с малышней, – оказалось, её поместили в какую-то лечебницу для детей с нарушенной психикой.

– Вот несчастная семья, – сказала мама за обедом, – своего ребенка потеряли, чужого взяли – и тот нездоров.

– Как чужого, – удивился Дима, – это Мирра чужая?

– Да. Их девочка умерла от тифа в эвакуации, а эту – звали её Маша Никитина – подобрали в поезде, когда возвращались домой. Её мать умерла в том же поезде, уж не помню, от чего. А Маше они дали имя своей дочки – она и возраста такого же была.

– Так получается, Мирра – русская?

– По крови – да, но не по документам. Понять-то их можно. Но дочку ведь не вернешь, а ребенку с таким именем жить, как с клеймом, хоть и не похожа она на еврейку. Жаль и её, и родителей. Теперь вот неизвестно, заговорит ли опять, и главное, не могут определить причину – то ли что-то наследственное, то ли результат шока. Как же определить, если молчит она?

Незаметно стемнело, но свет включать не хотелось. Дмитрий Павлович отложил альбом и лёг. Через открытую форточку доносился только шум дождя – окна квартиры выходили не на шумный проспект, а во двор. Завтра рано утром ехать на дачу – он обещал жене, тем более, что и сын с семьей там будет, и гостей пригласили отметить начало дачного сезона. Длинным оказался день, и эти творческие встречи невероятно утомляют своей бессмысленностью. А когда-то так нравилось быть в центре внимания, ощущать интерес к себе, обсуждать написанное, что-то доказывая людям, которых он видел впервые и с которыми больше никогда не встретится. Тогда это вдохновляло, потому что заряжало верой в себя, в исключительность своего таланта. А теперь он таким образом осознанно убивал время, потому что это было проще и менее унизительно, чем чтение собственных бездарных, вымученных за ночь строк.

Растревоженная память не давала уснуть. Пахнущая сиренью и кофе ночь, казалось, замерла между вечером и утром, между когда-то пережитым, но забытым прошлым, – и настоящим.

Была дорога, в низине, под косогором, и были слышны паровозные гудки, стук составов на перегоне. Да, по другую сторону проходила железная дорога. А он шёл по жаре, в пыли. В сандалии набился песок, но почему-то нельзя было остановиться и вытряхнуть его. Он шёл очень долго, в веренице других людей. Никто не говорил, куда они все идут. А он всё спрашивал у женщины, державшей его за руку. Лица её он не мог разглядеть. Сзади шла девочка лет семи, рыжая в веснушках, тащила сумку, из которой выглядывала лысая кукла. Справа, чуть поодаль, шёл человек в форме, в сапогах, с автоматом. Его лицо скрыто под каской. Но слышны выкрики. Вот он прошел вперед, и видна его спина в мокрой от пота форме. Что-то происходило там, куда прошел солдат, и они наконец-то остановились. Женщина, держащая его за руку, присела на корточки – у неё совсем молодое лицо, черные волосы под косынкой – и зашептала, обнимая: « Даня, посмотри туда. Видишь, наверху, на косогоре, стоят три женщины? Беги к той, которая плачет, слева. Слышишь. Только к ней. И не оглядывайся. Пожалуйста, не оглядывайся!» Она оторвала его руки от своих, подтолкнула, и он побежал. Сначала молча, а потом, карабкаясь наверх, крича и задыхаясь от страха и отчаяния. И там, наверху, его встретили другие руки, и он замолчал, потому что на плач не осталось сил. На миг, он подступил к краю и нашел глазами женщину в косынке. Она брела, не оглядываясь, сгорбленная, похожая на старуху.

Лязгнула дверь лифта, и опять стало стихо. В комнату, сквозь неплотно задернутые шторы, щупая первым солнечным лучом натертый паркет, вползало утро. Обмотавшись пледом, Дмитрий Павлович потянулся к телефону и набрал номер дачи.

– Я не смогу приехать, – сказал он жене, – срочная командировка, извинись перед гостями, – и, не дослушав её вопросов, положил трубку.

Теперь надо было позвонить маме и потом ехать в аэропорт, попытаться купить билет у стойки. Он снял трубку и набрал номер.

– Да, слушаю, – ответили на другом конце.

Мамин голос с годами ничуть не изменился, никогда не скажешь, что он принадлежит восьмидесятилетней женщине. Вот отец – другое дело, покашливает по-стариковски, и голос от многолетнего курения стал скрипучим и осипшим.

– Да, я слушаю. Говорите.

– Мама, ты? Я, может, прилечу сегодня. Если достану билеты. Нет, ничего не случилось, так, по работе, заодно и с вами повидаюсь.

Так, теперь насчет билетов. Он снова потянулся к телефону, но раздался звонок.

– Дмитрий Павлович, это Антон, из Союза писателей. Через два часа прилетает делегация зарубежных литераторов. Непременно надо встретить. Ваше присутствие просто необходимо. Знаем, что воскресенье, но молодым такую ответственность доверить не можем. Имена не те, да и вести себя достойно ещё не научились. Там, наверху, ваши отговорки не поймут. Так что ждите машину.

Запоздалые возражения наткнулись на гудки, и Дмитрий Павлович положил трубку. Ну, может оно и к лучшему. Та женщина просила его не оглядываться, и он сдержит слово. А сны – это всего лишь следы детских страхов и догадок, ответы на которые лучше не знать.

Какой всё-таки навязчивый запах у сирени. Дмитрий Павлович вытащил из вазы букет, засунул его в полиэтиленовый пакет и направился к мусоропроводу.

Начинался новый день.

 

* Рассказ, вошёл в сборник «Учитель музыки».