Елена ЛИТИНСКАЯ. Прощение, или Исповедь матери

А я лишь теперь, понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

Ольга Берггольц

Письмо на небо

 

Мамочка, дорогая моя, любимая!

Я пишу тебе на небо, в пустоту, ибо, скорее всего, там, за облаками, среди дальних планет и звёзд, нет ничего: ни чистилища, ни рая, ни ада. И загадочный Млечный Путь – просто скопление небольших звёзд, которые не увидишь невооруженным глазом. Он никуда не ведёт.

Знаю, что ты, наверное, никогда не прочтёшь это письмо, что его нужно было написать давно, очень давно, хотя бы тридцать пять лет назад, когда ты была ещё жива. И не на компьютере, а обычной авторучкой на бумаге, положить в конверт, запечатать и отправить в Москву. Всё это я знаю и однако пишу тебе в пустоту, в чёрную дыру небытия…

Пишу, во-первых, потому, что это письмо раскаявшейся грешницы я всё равно хочу и должна написать. Оно зрело во мне все эти долгие годы и, наконец, вызрело, сложилось, терзает меня, рвёт моё сердце и душу и умоляет не препятствовать его стремлению вырваться наружу и хотя бы отразиться на экране компьютера.

Во-вторых, я пишу, потому что во мне, вопреки советскому атеистическому образованию и разуму, всё же тлеет крохотная надежда, что, может быть, существует мир иной, мир душ умерших, а значит, возможна связь между нашими мирами и ты прочтёшь это письмо. Телепатически, по каким-то не известным нам каналам… Прочтёшь и простишь меня.

Итак… Господи, не знаю, с чего начать! А пожалуй, начну с конца. Как это ни странно, будет тебе, мама, узнать, что я уже пережила возраст твоего ухода. Ты ушла в 62 года, а мне пару месяцев назад стукнуло, о боже, не хочу даже уточнять сколько. Ты и так, наверное, догадываешься. И пишет тебе не девочка, не молодая девушка, не даже зрелая женщина, а весьма пожилая дама (по прежним российско-советским понятиям). По-американски, это ещё не глубокая старость, скорее, начало старости. Людей, достигших этого возраста, здесь называют мягко-культурно senior citizens (старшие граждане). Чтобы они не очень огорчались и не впадали в уныние от столь солидного возраста и близости конца.

В общем, не важно, как обозначить порог моего нынешнего существования. Важно то, что я только недавно с грустью и горьким сожалением поняла, что почти ничего не знала о тебе, своей матери. Вернее, знала то, что знали многие, что было очевидно, на поверхности, о чём ты или папа, или дедушка с бабушкой упоминали вскользь, при случае. Знала то, о чём догадывалась по черно-белым и – в последние годы – цветным фотографиям. И мне этих скупых знаний, увы, вполне хватало для обычной дочерней любви, которая, в основном, базировалась на моём эго, на желании поделиться с тобой моими новостями, проблемами, просьбами и никоим образом не на стремлении расспросить тебя о твоих проблемах, твоих скрытых желаниях, твоём тяжёлом, но и романтическом прошлом и твоём кошмарном, изувеченном страшной болезнью, настоящем.

Я помогала тебе по мере возможностей своей дочерней любви и юношеского эгоцентризма, навещала тебя, когда ты (не единожды) лежала в больницах, приносила тебе соки и фрукты, задавала общепринятый вопрос «Как ты себя чувствуешь?» и, услышав обнадёживающий ответ: «Спасибо, намного лучше!», – уходила с лёгким сердцем исполненного дочернего долга. Помню, ты улыбалась, глядя на меня, делала комплимент моим голубым глазам с подкрашенными ресницами и тонко, как требовала мода того времени, выщипанными бровями. А я, принимая твою похвалу, не говорила тебе в ответ приятных вещей, что ты гораздо лучше выглядишь, скоро совсем поправишься и выйдешь на работу, где тебя ждут твои коллеги. Что я люблю тебя и что без тебя наш дом пуст. Я была скупа на ласки и проявления чувств. Вот такая получилась не в меру сдержанная девица. Я просто автоматически прикасалась губами к твоей щеке, не стараясь проникнуть в твои грустные мысли, сознательно избегая этого болезненного для меня проникновения.

Помню, я даже злилась на тебя за то, что ты посмела впасть в депрессию и пыталась покончить с собой, причинив нам с папой столько страданий. Как ты могла нас предать? А на самом-то деле, как я могла отгородиться стеной равнодушия от твоей трагедии и трагедии нашей семейной? Как я посмела предать тебя?! О жестокосердная, эгоистична юность! Неужели возведение таких непробиваемых стен свойственно всем юным умам и душам? Или это только уродливая неполноценность, дефект моего ума и души?

Думаю обо всём этом, плачу запоздалыми слезами и не могу простить себя, хладнокровную, молодую эгоистку, сосредоточенную исключительно на своих проблемах, с неудавшейся личной жизнью и (в силу пятого пункта) с не сложившимся в СССР профессиональным трудоустройством.

Люсины сны

1.

В ночь с субботы на воскресенье мама неслышно вошла в мой сон. Не только не старая, напротив, неожиданно ослепительно молодая, с распущенными длинными волосами цвета тёмной меди, высоким, мраморно-белым лбом и мягко-бархатными карими глазами. Такой я её помнила, когда была совсем маленькой девочкой, лет шести-восьми. Она была необыкновенно хороша лицом и прекрасно сложена. Среднего роста, ладно скроенная. Длинные, крепкие, полноватые ноги. Представляю, сколько молодых и зрелых мужчин увивалось за ней в те годы, добиваясь её расположения или хотя бы благосклонной улыбки. (А она любила только папу и была бесконечно предана ему и нашей семье.) Мне, малышке, мама тогда казалась богиней, временно сошедшей с Олимпа на Землю для выполнения какой-то ей одной известной миссии. Я увлекалась греческой мифологией, читая и перечитывая знаменитую книгу Куна «Легенды и мифы Древней Греции», и мечтала о том, что, когда моя мама вернётся на Олимп, она захватит меня с собой. Абсолютно серьёзно мечтала. Вот такая была фантазёрка.

В моём спутанном сознании я не понимала, сон это или явь, и могу ли я, пожилая женщина, (а я осознавала, что, несмотря на возникший передо мной облик молодой мамы, я-то по-прежнему стара), в этом смещённом времени лишь любоваться рыжеволосой красавицей или мне будет дозволено принять участие в диалоге с ней. Я молча застыла в ожидании.

Диалог не состоялся. Мама просто поведала мне свою историю-исповедь. Я не прерывала её, только слушала и молчала.

***

– Люсенька, девочка моя дорогая! Я получила твоё письмо. Оно как-то энергетически отпечаталось в моём сознании. Видно, всё же существует связь между нашими мирами. Пускай тебя не смущает мой внешний молодой облик. Я – по-прежнему твоя мать, а ты – моя дочь. Мы не поменялись местами. Когда мы попадаем в иной мир, ангел смерти Азраил сам выбирает тот имидж, в котором мы здесь и остаёмся навеки. Рано или поздно настанет и твой черёд. Не надо спешить умереть, но и вовсе не надо этого страшиться. Жизнь – божий дар, но и смерть тоже.

Думаю, что ты здесь появишься в том внешнем обличье, когда тебе было двадцать пять лет и ты приходила ко мне в больницу с печальными васильковыми глазами, опушёнными густыми крашеными ресницами и чуть тронутыми помадой пухлыми губами. На тебе тогда было чёрное зимнее пальто из материала букле (сшитое в модном московском ателье) с воротником из чернобурки и отороченное внизу чернобуркой, а также высокая шапка из такого же меха. Ты выглядела, как настоящая модель с картинки модного журнала. (Помню, ты рассказывала, что к тебе на улице как-то подошёл некий молодой парень-фотограф и предложил сняться в этом наряде для иностранного глянцевого журнала. Но ты испугалась и отвергла его предложение. И правильно сделала. Тогда было время Брежневского застоя, и фотография в заграничном журнале могла навредить твоей карьере да и жизни.)

Я обожала тебя и не могла наглядеться на нежно юную прелесть твоего лица. Я люблю тебя и нисколько на тебя не сержусь, ибо сама была такая в молодости, зацикленная на своём мироощущении. Только когда ты родилась, я частично переключила внимание от себя любимой на тебя, и то не сразу. Ты, конечно, знаешь по себе, что материнство меняет женщин. Впрочем, своего ребёнка мы воспринимаем как часть себя, как свою собственность. И в этом заключается наша материнская ошибка, наше заблуждение. Чем крепче материнская любовь к своему чаду, тем труднее потом ребёнка отпустить на волю. Впрочем, мои родители, как тебе известно, отпустили меня из Польши в Советский Союз, правда, не одну, а с папиной мамой – бабушкой Лией – когда мне было тринадцать с половиной лет. Это решение нам всем тогда казалось правильным…

Итак, мы жили в Вильне. Жили хорошо, молодо, весело и в полном достатке. Родители были всё время заняты в спектаклях – в Вильне или на гастролях. Они принадлежали к знаменитой еврейской Виленской труппе. Случалось, что брали меня с собой на вечерний спектакль. Я просила, умоляла, магия театра притягивала меня. Да я и сама мечтала стать актрисой. Какая девочка, да ещё дочь актёров, об этом не мечтает! Но строгая бабушка была категорически против. Мол, не дело маленькой девочке и даже подростку, проводить время до ночи в зале театра и за кулисами. У ребёнка должен быть свой детский мир и режим. Мало ли что у вас там за кулисами происходит! Не знаю и знать не хочу! Кроме того, ведь на утро девочке рано вставать и идти в школу.

Но иногда всё же бабушка уступала моему напору и отпускала меня поглазеть на загадочный театральный мир. (Я даже участвовала в одном из спектаклей. Так, маленькая детская роль. Но как я гордилась этой ролью!) Я, конечно, не выдерживала допоздна и где-то к одиннадцати часам засыпала прямо на стуле в гримёрке. Потом отец на руках нёс меня спящую в пролётку, и мы за полночь возвращались домой. Дома отец под негодование и ворчание бабушки («бестолковые и абсолютно безответственные родители!») переносил меня на кровать.

В общем, если не считать нечастых походов к родителям в театр и некоторых семейных торжеств и еврейских праздников, когда мы все собирались за столом, я постоянно находилась с бабушкой. Она всецело занималась моим воспитанием. Бабушка вела домашнее хозяйство и отдавала распоряжения прислуге, а дедушка, владелец магазина сумок, перчаток и дамских шляп – занимался бизнесом. К несчастью, дедушка рано умер, когда мне было одиннадцать лет, и бабушке пришлось сменить его в роли хозяйки и управляющей магазином.

Бабушка пропадала в магазине, родители – на репетициях и спектаклях в театре, а я после школы (вернее, это была еврейская гимназия) приходила домой и была предоставлена самой себе. Хотела – делала уроки, хотела – просто читала романы, встречалась с подругами и, представляешь, по идейным соображениям, даже вступила в подпольную пионерскую организацию. (Правда, пионерский галстук не носила. Это было уже чревато…) Участвовала в демонстрациях протеста, уже не помню, за что и против чего конкретно. Я и мои друзья, подпольные пионеры-активисты, были просто бунтарски настроены и мы боролись не за что-то, а лишь бы против режима Пилсудского! И однажды, когда я разносила листовки с революционным призывом Польской рабочей партии, я даже получила от казака нагайкой по спине. Чем весьма гордилась, демонстрируя подругам кровавый след от нагайки. Бабушке я ничего не сказала. А папа сам был настроен прокоммунистически, впрочем, как и многие еврейские деятели культуры и искусства в Вильне. Он погладил меня по голове, похвалил за революционную активность, но строго добавил, чтобы я впредь была осторожней.

Маме Розе (Рейзл) я тоже ничего не сказала. Мы вообще с ней мало говорили. Она была занята театром и папой (твоим дедушкой Авелем, который любил свою жену, но в то же время нередко заводил длительные романы и любовные интрижки с молодыми актрисами). От меня, конечно, всё это скрывали, однако я слышала обрывки разговоров, ссоры, примирения, всё понимала, но в детали не углублялась. У родителей была своя взрослая жизнь, у меня – своя жизнь подростка. Кроме того, я обожала отца и отказывалась его судить. Стыдно признаться, но маму я любила меньше папы. Прости меня, мамочка! Вот так, Люсенька. Я тоже прошу прощения у своей матери.

Я ни в чем не знала нужды. Меня, единственную дочку и внучку (остальные внуки от среднего сына и младшей дочери были далеко: в Каунасе и в Туле), обожали, красиво одевали, вкусно и сытно кормили, определили в хорошую гимназию, учили немецкому языку и танцам. Пожалуй, всё.

Бабушка полностью погрузилась в бизнес и поручила домашнее хозяйство прислуге. А моим воспитанием занималась я сама и, надо сказать, неплохо справилась с этой задачей. Я отличалась любознательностью, много читала по-польски, по-немецки и на идише, ходила с подругами не только в еврейский, но и в польский театр, а также в концерты послушать классическую музыку.

Так уж получилась, что меня, птичку, рано отпустили из семейной клетки на волю. Надеялись на мой разум, интуицию и чувство самосохранения. Я была вещью в себе. Мы не говорили по душам ни с мамой, ни с бабушкой. Впрочем, я была слишком юной девочкой для подобных исповедей. И, если честно, меня мало интересовал душевный мир мамы и бабушки. Я была сосредоточена на себе самой и своих ровесниках. Я была такой же, как ты. И тебе не за что осуждать себя и просить у меня прощения.

 

***

В 1937 году мои родители получили почётное приглашение поехать на гастроли в Латинскую Америку. Там, в Аргентине, Бразилии и Уругвае, была довольно большая еврейская община, жаждущая еврейской культуры, театра – в первую очередь. От таких заманчивых, многообещающих приглашений актеры не отказываются! И родители, долго не раздумывая, приняли это приглашение.

Встал вопрос, брать ли меня с собой или оставить на попечение бабушки. Бабушка категорически отказывалась отпускать меня за океан с «безответственными молодыми родителями». Помню её слова:

– Девочке нужен дом, семья, постоянная школа, а не цыганская жизнь. Я вам, перелётным птицам, её не отдам. Езжайте себе в Аргентину! Надеюсь, вас там ждёт успех. Не навеки же расстаёмся. Всего-то максимум на пару лет. Я продам магазин, дам вам часть денег, вырученных от продажи, и мы с Мусенькой поедем в Советский Союз к моей младшей дочке Симочке. Она в Союзе – уважаемый человек. У неё прекрасная, хорошо оплачиваемая работа, муж, дети и свой дом в городе Туле. Я уверена, она будет рада нас принять. Всем места хватит.

Зацикленная на себе, я особо не переживала по поводу разлуки с родителями. Да и какой подросток бы переживал! И кто же тогда знал, что я увижу папу с мамой только через 18 лет! Мама боялась за меня и не хотела отпускать в Советский Союз. А я была решительно на стороне бабушки и даже очень хотела поехать в Страну Советов. Революционно настроенный подросток, подпольная пионерка! Советский Союз притягивал меня, я мечтала о жизни в самом справедливом в мире, молодом социалистическом государстве. Родители поохали, попричитали и уступили моему и бабушкиному напору. Представляю, что чувствовала моя мама, отпуская единственную несовершеннолетнюю дочь за границу, «плыть по воле волн», хоть и с любящей и деловой бабушкой.

Ну, а если взглянуть на наш отъезд в Латинскую Америку и в Советский Союз с рационально-мудрой точки зрения, то, слава богу, что мы все уехали из Вильны, а то бы разделили трагическую судьбу европейского еврейства. Ни нас бы не стало, ни ты бы не родилась.

Тётя Сима прислала нам приглашение, которое, благодаря её тесным связям в высокопоставленных советских партийных кругах, чиновники довольно быстро рассмотрели и дали нам визу. А папа с мамой благополучно отплыли за океан…

Всё! На сегодня хватит. Я устала. Уже утро. И тебе, Люсенька, пора вставать.

***

За окном что-то громко звякнуло, как будто кто-то выбросил или выронил на асфальт стеклянный предмет. Я сразу проснулась. Ничего не изменилось. Мамы не было рядом. Ветер сквозь раскрытое окно слабо шевелил занавеской. Солнечный луч ласково скользил по моему лицу, напоминая, что наступил новый день. На туалетном столике у зеркала всё также стояли портреты покойных: мамы, папы и моего второго мужа Димы, как бы напоминая мне, что я – здесь, а они – там. И я по-прежнему одна в моей бруклинской квартире. Что это было? Сон или галлюцинации? А впрочем, какое это имеет значение? Мама так живо и ярко рассказала мне о своей жизни в Вильне. Смелая была девочка. За что и получила нагайкой по спине. (Не то, что я. Я бы никогда не решилась разбрасывать листовки.)

Видно, нашей семье были суждены расставанья. Сначала дедушка с бабушкой уплыли за океан, а потом, через много лет, за океан улетели мы с Геной и Гришкой. Мама устала. Не удивительно: вспомнить столько деталей! Придёт ли она ко мне снова? – думала я. Ведь это только начало её жизни. Как много ещё предстоит рассказать!

 

2.

Я каждую ночь ждала маминого прихода. И уже было решила, что оборвалась связь миров и мама больше не появится, как в ночь с субботы на воскресенье она снова пришла ко мне в сон и продолжила свою печальную исповедь.

– Тула – это, конечно, глубокая провинция: не Москва, не Варшава и не Вильна. О Туле я вообще ничего не знала, ни про знаменитые тульские самовары, ни про оружейный завод, на котором работали мастерами Сима и её муж Володя. Время летело быстро, всё-таки новая страна, новые впечатления. Я даже не успела соскучиться по родителям и понять, понравилось мне в Туле или нет, не успела привыкнуть к новой стране, русскому языку, к тетё Симе и её семье, так как через два месяца случилось страшное горе.

Вспоминаю всё это, и меня до сих пор пробирает дрожь, и я покрываюсь холодным потом, как будто я живая. Ночью нас разбудил громкий, напористый стук в дверь. Было такое ощущение, что пришедшие люди намереваются её выломать. Явились НКВД-шники в шинелях и грязных сапогах, истоптали ковры, устроили обыск в доме, всё перевернули вверх дном, высыпали на пол содержимое ящиков письменного стола и шкафов. Что-то искали, ничего запретного не нашли, но, тем не менее, забрали Симу и её мужа. Мол, пройдёмте с нами. Там разберёмся. Посадили в «чёрный воронок» и увезли. Это был уже не первый арест в Туле.

Потом мы узнали, что Симу обвинили в шпионаже в пользу Японии, а Володю – в пособничестве. Вопиюще одиозное обвинение! Видимо, кто-то написал на них подлый донос. Кому-то не давали покоя Симино благополучие, дом, семья, уважение товарищей по партии. Кто-то хотел заграбастать её имущество. Всё уже было заранее предрешено. Симе было 36 лет. Молодая, белокурая, привлекательная, жизнерадостная женщина! К тому же преданная партии коммунистка. Когда её забирали, у неё был такой растерянный взгляд: не понимаю, за что? за что?

А вот за то! Японская шпионка – и всё. Думаю, её избивали и под пытками она во всём созналась. В чём угодно сознаешься, лишь бы прекратились мучения! Ей дали десять лет без права переписки. Потом сведущие люди нам объяснили, что это означало – расстрел. И переписываться-то уже не с кем. (Володе дали длительный срок, но не расстреляли. Выпустили и реабилитировали после 1953 года. Симу реабилитировали посмертно.)

После ареста Симы и Володи в доме осталось двое маленьких детей: трёхлетняя Инночка и восьмилетний Фёдор. Инночка ничего не понимала, только плакала и кричала: «Хочу к маме! Где моя мама?» Федя тоже плакал, он, видимо, чувствовал, что больше никогда не увидит свою мать. Я, хоть мне было 13 лет, а не три года, как Инночке, тоже ничего не соображала, к тому же я ещё и по-русски плохо понимала. (Не то что моя бабушка, которая родилась в Российской империи и знала русский язык.) Я только вопросительно, с упрёком смотрела на бабушку и рыдала. Куда мы приехали? Это же вроде социалистическая страна, здесь должны быть самые справедливые законы в мире. Тётя Сима и дядя Володя – коммунисты, а я – пионерка. Что происходит? Почему их арестовали? Давай уедем обратно в Вильну. Там у нас всё было хорошо.

Бабушка Лия смотрела на меня глазами, полными слёз, и молчала. Ей стало плохо с сердцем. Я побежала за каплями. Не помню, чтобы моя бабушка когда-либо болела, даже простудой. Она всегда была активной, физически и душевно здоровой, сильной, волевой женщиной. Всё же она родила и вырастила четверых детей – сквозь невзгоды двух революций и первой мировой войны, сквозь кошмары еврейских погромов. Пережив смерть мужа, бабушка не впала в депрессию, не сложила руки, взяла на себя управление магазином и успешно его вела. Вырастила меня, своевольную девчонку. Ничто и никто не могло свалить её с ног. Но арест любимой, единственной дочери бабушку надломил. Она сразу как-то согнулась, сморщилась, за одну ночь пожелтела, поседела и из крепкой, всё ещё красивой шестидесятилетней женщины превратилась в растерянную, беспомощную старуху.

Через несколько дней нам сообщили, что дом Симы и Володи, так же, как и всё их имущество, подлежит конфискации и нам надо съезжать. Куда – это уже наше дело. Где жить и на какие средства, бабушка не знала. У неё ещё оставалось немного денег от продажи магазина, но большую часть денег она отдала моим родителям и Симе. А деньги дочери и зятя конфисковали вместе с остальным их имуществом.

Приехал первый муж Симы Арон (отец Феди) и увёз с собой детей. Если б не он, их бы определили в особый детский дом – для детей «врагов народа».

Арест дочери бабушку надломил, состарил, но всё же до конца не сломал. Воля у неё была железная. К тому же при ней находилась я, тринадцатилетняя внучка, за которую бабушка была в ответе перед моими родителями и Господом Богом.

Боже мой, сколько нам всем пришлось пережить! И прежде всего, Симиным детям и бабушке. Да и мне тоже! Ведь я была тринадцатилетним подростком. В этом возрасте человек формируется не только физически, но и духовно. Разочарование в идеалах тринадцатилетней девочки может ранить так глубоко, что оставит болезненный психологический след на всю жизнь. Так, видимо, и случилось со мной. Идея справедливого советского государства оказалась сказочкой, мифом. И рассыпалась она на наших глазах. Смыло её штормовой волной, как замок из песка.

Вначале казалось, что мы всё это сможем перенести и будем продолжать жить дальше, как жили до ареста Симы и Володи. Но след, рубец от раны, остался глубоко внутри и проявился, вылез на поверхность не сразу… В тульских событиях я вижу корни всех моих будущих болезней. Ничто не проходит бесследно, запомни, Люсенька! Ни радость, ни горе. Пережитая радость может потом всплыть на каком-то новом жизненном витке и дать толчок к переосмыслению прошлого, настоящего и планов на будущее. Пережитое горе может ожесточить человека и долгие годы дремать где-то там, в глубине, а потом обернуться тяжёлым характером, физической или душевной болезнью и безвременной смертью.

***

–Итак, мы с бабушкой, убитые горем, почти без средств к существованию, поехали в Москву к бабушкиному младшему сыну Семёну и его жене Тамаре. Первый день встречи бабушки с Сеней был и радостным и горестным. Мать с сыном давно не видались, редко переписывались. Семён вообще не любил писать. (Видимо, не шибко владел русской грамотой.) Он предпочитал телефонные разговоры и телеграммы. Обнялись на Курском вокзале, всплакнули, вспомнили Симочку с Володей. Уже понимали, что Симы, скорее всего, нет на свете. Но что делать? С этим надо было как-то жить дальше, осознавая всю чудовищность приговора и что всё равно ничего изменить нельзя. Старались гнать прочь печальные мысли, не углубляться в причину содеянного злодейства. (А этот приговор иначе, как злодейством, назвать нельзя.) Если постоянно думать о содеянном зле, можно сойти с ума. Но как об этом не думать? Память о несчастной Симе и внуках-сиротах сверлила мозг, не давала бабушке спать, дышать, жить…

***

– Дядя Сеня был умным и деловым молодым человеком, он как-то умел хорошо устроиться при социализме, неплохо зарабатывать, делать деньги, не нарушая закона. Социализм ему не мешал. Семён был мастером художественной фотографии. И впоследствии стал руководить целым фотоцехом, который обслуживал все московские театры. Делал блестящие фотовыставки актёров и сцен из спектаклей.

Тамара в ранней молодости, по слухам, была красива, к тому же стройна, хотя при виде её в 1937 году в это трудно было поверить. В юности она танцевала в кордебалете. Потом бросила это, как говорил дядя Сеня, «дрыгание ногами» и сразу расплылась. Бюст и другие части тела стали весьма внушительных размеров. (Тамарочка любила вкусно покушать и была склонна к полноте.) Другой профессии у неё не было, она стала домашней хозяйкой. Деньги у них водились всегда, и жили они весело. Вечные пьянки-гулянки под патефон c друзьями, писателями и артистами.

Но вот с жилплощадью в то время в Москве было прямо-таки прескверно. Дядя Сеня и тётя Тамара жили в самом центре Москвы на Малой Бронной. Что и говорить! Улица известная, даже знаменитая, описанная в романе Булгакова «Мастер и Маргарита», да и в других произведениях русской литературы. Только вот дом, в котором они проживали, был отнюдь не презентабельным. Этакий вытянутый в длину деревянный уродец, своеобразный трёхэтажный барак. Думаю, такие дома были наскоро построены по заказу заводовладельцев и фабрикантов для бедного рабочего люда. Топили дровами, как в сельской местности. Это в центре-то Москвы! На заднем дворе располагались сараи, вдоль которых протянулись поленницы дров. Не помню, кто колол дрова. Неужели дядя Сеня? Наверное, нанимал кого-то для подобной тяжелой физической работы. Дядя Сеня был щуплый, небольшого роста, не отличался физической силой. Колоть дрова было не его амплуа. Он был деловой человек.

Иметь отдельную квартиру в то время было привилегией далеко не многих, исключительно видных деятелей советского государства, науки и культуры. Большинство москвичей ютилось в коммуналках. Соседей по пальцам на руках и ногах не пересчитать, у каждого соседа – по комнате, иногда по две смежных (если повезёт). И на этой небольшой жилплощади проживало в тесноте (и, естественно, в обиде) по три поколения родни: дедушки, бабушки, сыновья, дочери, их мужья, жены и дети. Спали по двое, а то и по трое на кроватях, диванах, раскладушках или просто на полу, на матрасах. Одна уборная на всю огромную коммуналку. Подобные монстры-коммуналки советского изобретения Ильф и Петров называли «вороньей слободкой».

В некоторых более благоустроенных домах имелись всё же и ванные комнаты. У дяди Сени в доме ванной не было. (Да и зачем простому народу ванная комната. Ведь можно раз в неделю сходить попариться в баньку. Но до Сандуновских бань от Малой Бронной не так уж и близко. Распаренному-то телу по морозцу – как раз воспаление лёгких и схватить.) Правда раковина на кухне всё же была и уборная за кухней, не на улице, как в деревнях. (Однако эта уборная не отапливалась, и надолго там никто не засиживался…) Ты всё это должна помнить, так как мы часто брали тебя с собой к любимому дяде Сене, который нас всех, и особенно тебя, угощал разными вкусностями, баловал и фотографировал. В наших семейных архивах сохранился целый фотоальбом твоих детских снимков, сделанных дядей Сеней. Надеюсь, этот альбом каким-то образом перешёл к тебе за океан и ты его иногда открываешь, ностальгируешь, погружаясь в воспоминания о детстве, Спиридоновке и Малой Бронной.

В такой вот коммуналке поселились и мы с бабушкой Лией. Дядя Сеня был добрым, щедрым человеком, любил и почитал свою мать. Принял и её, и меня, племянницу, которую тоже полюбил. (Думаю, что тётя Тамара была не очень довольна нашим, так сказать, подселением. Впрочем, я не в праве её осуждать. Будь я на её месте, мне бы это «общежитие» тоже не понравилось.) А мог бы и показать нам от ворот поворот. Мол, к сожалению, у меня в комнате нет места. (Что истинная правда.) Давайте снимайте где-нибудь угол. Я помогу найти и даже подкину немного денег. Или езжайте назад в Вильну.

Тебе сейчас, конечно, трудно представить, как нам с бабушкой было тесно и неудобно жить в одной (совсем небольшой, метров 15) комнате вместе с дядей Сеней и тётей Тамарой. Это после виленских хором и тульского огромного, удобного, воистину купеческого дома! Дядя Сеня с женой спали на не очень-то широкой кровати-полуторке, бабушка на диване, а я – на раскладушке. И моя раскладушка раскладывалась прямо под столом. Эту деталь моего московского житья-бытья я запомнила на всю жизнь. И дядя Сеня и тётя Тамара тут абсолютно не виноваты. Просто в комнатке не было другого места. Хорошо ещё, что меня положили отдельно на раскладушку, а не на узкий диван, который не раскладывался, вместе с бабушкой. (В те времена в Москве раскладные диван-кровати ещё не водились.)

***

–Ты, Люсенька, наверное, кое-что помнишь из моих воспоминаний. Но я не сумела, да и не хотела многого тебе рассказывать, передавать свои кошмарные ощущения и печальные мысли, когда мы были вынуждены переехать в Москву. Не хотела травмировать твоё юное, верящее в добро и справедливость, сердечко. Бабушка Лия и дядя Сеня были люди других поколений, физически и душевно крепче меня. А я… нет, я, конечно, перенесла весь этот ужас и продолжала жить своей молодой жизнью. Но, ещё раз повторяю, что мои будущие болезни, видимо, пустили корни именно тогда, в том зловещем тридцать седьмом году. С виду я была миловидной (скажу, не хвастая), живой, способной девочкой. Я поступила в московскую школу, освоила русский язык, отлично училась. Но этот зловещий год даром для меня не прошёл.

Очень скоро я заметила, что, видимо, страдаю манией преследования. Частенько, особенно тёмными вечерами, мне казалось, что кто-то в штатском следит за мной. Я даже вроде видела мужскую фигуру в кожаной куртке и кепке. Я пугалась, пряталась в чужих подъездах, в подворотнях, пережидала там какое-то время, потом успокаивалась мыслью «кому ты нужна, четырнадцатилетняя девчонка?» и бежала домой к бабушке, дяде Сене и тёте Тамаре. Никому ничего не говорила, глубоко прятала тайну своих подозрений (или галлюцинаций?). Ещё чего доброго лечить начнут. Только этого мне не хватало! Думала: справлюсь, само пройдёт. Со временем прошло, да не совсем…

Да, пережитые трагедии оставляют в душе глубокий след! Но молодость берёт своё. Новый побег отпочковывается от материнского растения и начинает самостоятельную, отдельную жизнь, зеленея, расцветая и впоследствии давая новые ростки и плоды. А материнское растение со временем отживает свой срок. Таков закон природы. Он прогрессивен и одновременно жесток, и никуда от этого закона не деться…

***

–В московской школе было необычно и интересно. Не так строго и уныло, как в виленской еврейской гимназии. Более живо, что ли. (И учителя у нас были замечательные. Взять хотя бы нашего историка Фёдора Петровича Коровкина, автора знаменитого учебника «История древнего мира», по которому училось несколько поколений советских детей, в том числе и твоё.) Может, также и потому, что в программу не входили такие сухие предметы как латынь, иврит и иудаизм. Я на них всегда скучала. А иврит просто игнорировала. Вот такая была дурёха. Кто же мог знать, что за этим древним языком – будущее в государстве Израиль!

По возрасту я должна была поступить в восьмой класс, но поскольку у меня были проблемы с русским языком, меня приняли в седьмой. Я довольно долго неправильно ставила ударения – на польский манер. Не писа́ть, а пи́сать и т.д. И не произносила звук «Л». Вместо твёрдого «Л» поляки произносят некий согласный звук «У». Не ложка, а уожка. Класс надо мной хохотал, но добродушно, не зло. Ребята отнеслись ко мне доброжелательно, с пониманием и интересом к моей необычной судьбе.

У меня появились подруги: Маша и Люба. Сама понимаешь, про арест Симы и Володи я ни подругам, ни вообще кому бы то ни было, не сказала ни слова. Рассказала только, что мои родители, еврейские актёры и коммунисты, уехали на гастроли в Латинскую Америку, а меня отправили вместе с бабушкой в Москву. (В Москве тогда ещё был Государственный еврейский театр – ГОСЕТ. До середины сороковых годов в советском обществе не возбранялось говорить на тему еврейской культуры и литературы.) Правда, я слегка привирала, так как мой папа в то время не был коммунистом, просто сочувствовал коммунистической идее, а мама вообще не интересовалась ни идеологией, ни политикой.

У меня был отличный слух и способности к иностранным языкам. За один год я перестроилась, научилась говорить по-русски без акцента и даже выбилась в отличницы. Писала сочинения лучше всех в классе. Мне, единственной, учительница русского языка ставила за сочинения «пять с плюсом». Я также обладала уникальной памятью, видимо, унаследованной от родителей-актёров, которым приходилось заучивать сразу несколько ролей. Мне достаточно было прочитать текст всего один раз, и я сразу его запоминала. Отличная память спасала меня при выполнении домашних заданий, так как делать уроки мне было практически негде. Разве что под обеденным столом и под говор домочадцев в комнате дяди Сени и тёти Тамары, так как письменный стол у них был завален бумагами, а на обеденном столе вечно стояла еда и выпивка. Но при всей любви ко мне дядя Сеня не думал о том, что мне негде было делать уроки. Мол, Муся умная и способная, она как-нибудь справится.

Тётя Тамара хорошо готовила русские и еврейские блюда, они с дядей Сеней были гурманы. В их хлебосольном доме не переводились гости. Друзья-приятели и просто знакомые выпивали и закусывали Тамариными кулинарными изысками, засиживались допоздна, а мне нужно было рано лечь спать, чтобы выспаться перед школой. От недосыпа у меня начались головные боли. Думаю, что это были первые проявления гипертонии (само собой, давление я в то время не измеряла) и других болезней, которые потом обрушились на мою душу и тело.

Но я не унывала и нашла выход, вернее, его нашла моя подруга Люба. У них была огромная квартира в привилегированном доме для актёров, и домработница, и все другие блага, положенные её отцу – известному театральному режиссёру. (Я искренне любила свою подругу и не завидовала её благополучию, хотя иногда с горечью думала, что ведь у меня всё это было в Вильне: и прекрасная квартира, и обслуга, и семейный уют. Было, было, да сплыло! К сожалению, что имеем – не храним, потерявши, – плачем.)

Любочка почти каждый день звала меня к себе. Мы вместе делали уроки, обедали, и я частенько оставалась у них ночевать. Мне было неловко от моей бесприютности, но что делать! Приходилось как-то выживать.

Бабушка очень переживала, что не смогла создать для меня нормальных семейных условий, и часто поговаривала: «Уж лучше бы мы все вместе уехали в Латинскую Америку!» Бабушкины сбережения скоро закончились. Ей было стыдно постоянно просить деньги у сына, и она в 60 с лишним лет пошла работать простой нянечкой в городскую больницу – выносить горшки и судна и мыть полы – чтобы иметь хоть какие-то личные средства на свои и мои карманные расходы. Бедная моя гордая бабушка Лия, образованная женщина, бывшая владелица магазина, решилась на такую, в общем-то, унизительную для её сословия, работу. Я очень любила бабушку, мне было жаль её безмерно, но я, впрочем, как и большинство молодых людей, больше думала о себе, как лучше приспособиться к сложившейся ситуации и выжить. Так что не упрекай себя ни в чем, Люсенька, моя девочка! Ты – как я, я – как другие, другие – как все…

 

***

Мама снова исчезла, бросив меня, как Иванушку-дурачка, сначала в котёл с мёртвой тульской водой, а потом – с живой водой воспоминаний о Спиридоновке, Малой Бронной, Никитских Воротах и Патриарших Прудах, где прошло моё раннее детство. Жизненные пласты, пласты, пласты! В моей бедной голове всё перепуталось, и мне уже казалось, что это не она, а я пережила арест тёти Симы и дяди Володи, переезд из Тулы в Москву, переход в новую школу и ночи на раскладушке под столом. Бедная моя мама! Столько всего испытать! Не удивительно, что потом… А я, какой же я была бессердечной дрянью, не тающей льдышкой! Легко сказать тебе, мама, с твоей небесной высоты: «Не упрекай себя, Люсенька, моя девочка!» Ты просто святая, мамочка!

 

3.

Прошла ещё одна неделя. Мама теперь приходила каждую ночь с субботы на воскресенье и продолжала монолог о своей судьбе на фоне нашего страшного ХХ века.

А выжить мне помогла любовь. Ты же знаешь, что я училась в одном классе с твоим папой. Первая любовь случается у многих, у одних – взаимная, у других – безответная. Она чаще всего прекрасна и нежна, как весенние цветы. И срок её короток. Но у нас с папой первая любовь «затянулась» и перешла в любовь на всю жизни. (Хотя и мы пережили сложные времена разлада…)

Первая любовь на всю жизнь – это редкость и благословление Божье. У тебя тоже была школьная первая любовь. Но в силу обстоятельств, моего «мягкого» вмешательства и твоего несколько вздорного, упрямого (или, наоборот, нерешительного) характера… она оборвалась. Еще раз повторяю: не отрицаю и своей вины в этом. Мои слова сыграли важную роль в твоём отношении к любимому: «В. хороший парень, но он тебе не подходит, и замуж ты выйдешь за другого!» Ты тогда со мной не спорила, но не могла понять, почему он тебе не подходит. Спрашивала:

– Почему не подходит? Как же так? Мы любим друг друга.

А я отвечала:

– Поймёшь, когда подрастёшь.

Вы любили друг друга, как только могут любить юные, неискушенные сердца! Правда, вы всё время ссорились и мирились и снова ссорились и мирились… Думаю, по твоей вине. У В. характер был покладистый, а у тебя упрямый, взрывной и обидчивый.

Много лет спустя ты сказала мне, что я, наверное, была права. Социальные преграды, предрассудки и другие причины и обстоятельства были против вашего союза. Словом, напророчила я тебе! Пришёл мой черёд просить прощения.

Я не должна была так говорить о В. Не имела права пророчить. Вы друг друга так чисто и нежно, по-юношески любили! Я должна была дать тебе полную свободу пройти через эту любовь, возможную женитьбу, брак, счастье и… даже развод, если он был предопределен судьбой. Я хотела как лучше, боялась за тебя, что ты набьёшь себе шишек в этих отношениях, не дай бог, впадёшь в депрессию и не скоро оправишься от разрыва и развода. Да ещё, возможно, от вашего брака бы родился ребёнок. Как бы вы его делили? В общем, страхи толкали меня на печальные предсказания. (Чувствую себя вещей Кассандрой.) И вот теперь, с небесной высоты я раскаиваюсь и умоляю простить меня. Я с самыми лучшими намерениями предотвратить несчастье испортила тебе жизнь, моя девочка. Воистину, благими намерениями устлана дорога в ад.

Я всё помню в деталях. Вы с В. расстались. Так сложилось. Его отцу, крупному советскому чиновнику, дали новую отдельную квартиру в другом районе. В. поступил в другую школу. Первое время вы общались больше по телефону. Но ты неожиданно заболела, попала в больницу и после выписки прежде всего думала не о любви к В., а о том, как бы нагнать пропущенный в школе материал.

С глаз долой – из сердца вон… В. вскоре нашёл тебе замену. Ты об этом узнала, но смирилась и пустила всё на самотёк. (Наверное, помнила мои злополучные слова.) Всё больше концентрировалась на учёбе и подготовке к экзаменам в МГУ.

В. рано женился. А ты безуспешно искала свой идеал среди других молодых людей. Прошла увлечения, страсти, страстишки, взлёты, падения… и в итоге вышла замуж совсем не за того, кого любила. И на этот раз я тебе, к сожалению, не помешала, так как была уже больна. Вот так! Я имела право материнского голоса, должна была тебя остановить! А ты, если любила, должна была беречь свою любовь и бороться за неё. Ведь я же боролась за свою любовь к папе.

Тогда с В, я должна была помалкивать, а ты должна была выйти за него замуж и испытать вашу любовь и брак на прочность. (Возможно, его родители воспротивились бы этому союзу.) Повторяю, вы бы, наверное, очень скоро развелись… Слишком разными были наши семьи. Но не пройти через этот брак по большой любви было страшной ошибкой. Ты совершила эту ошибку и дорого за неё заплатила. А В. – не знаю. Возможно, он был счастлив без тебя. Я умерла уже давно и мне не дано знать, как сложилась его судьба.

***

– Да! В отличие от тебя, я боролась за свою любовь. Мы ведь с твоим папой были такие разные, ещё более разные, чем вы с В. Я – из польско-еврейской актёрской семьи. Из другой страны, в общем-то, из другого мира! Он – из семьи московской еврейской интеллигенции. Я чувствовала, что твои бабушка Дарья (Мишина мама) и прабабушка Лия были против наших встреч. Прабабушка Лия, думаю, мечтала, что мы вернёмся в Вильну и я выйду замуж за еврейского актёра или бизнесмена. Бабушка Дарья хотела для Миши найти коренную московскую невесту, без туманного прошлого и родителей за границей. (Впрочем, это всё мои предположения, так как они обе помалкивали, правда, тяжко вздыхали.)

А я была уже весьма самостоятельной девушкой и принимала решения, ни с кем не советуясь и не прислушиваясь к ничьим вздохам. Родители мои были далеко за океаном. Дядя и тётя – не мать с отцом, чтобы влезать в жизнь племянницы. Да если и влезут, кто же их станет слушать!

Итак, никто мне ничего не запрещал: ни бабушка, ни дядя с тётей. В четырнадцать лет я была хозяйкой своей судьбы. Рано повзрослела. Так сложилась жизнь. Миша – твой отец – был всем хорош. Высокий, симпатичный, умный, спортивный, сильный, надежный и безумно, по-мальчишески в меня влюблённый. Как тут устоять! Я, конечно же, ответила ему взаимностью.

Миша понимал, что мне уроки делать абсолютно негде, и очень скоро стал звать меня к себе. Вместо Любиного дома моим приютом стал Мишин дом. Его мама давала нам кое-что перекусить. Мишин отец, Александр Исаевич, приходил вечером с работы и, если не видел меня, то, непременно, спрашивал: «Миша, где твоя рыженькая Муся?» (По крайней мере, так рассказывал Миша.)

После перекуса мы удалялись в дальнюю маленькую (непроходную) комнату, чтобы нам никто не мешал делать уроки. Но приступали к домашнему заданию отнюдь не сразу. Сначала были уроки любви. Мы целовались и обнимались. До интимных ласк и секса дело не доходило. Юный возраст и воспитание нас останавливали. Хотя, помню, меня часто так и подмывало перейти запретную грань. Мишу, наверное, тоже… и даже больше, чем меня. Но он был стойкий «оловянный солдатик» и чувствовал ответственность за меня, за нашу юную любовь.

После выполнения домашнего задания я садилась с ними за стол обедать. Потом мы снова удалялись в маленькую комнату доцеловаться и дообниматься. И наконец, поздно вечером Миша провожал меня домой на Малую Бронную. Провожал долго – туда и обратно, и снова туда и обратно. Нам не хотелось расставаться, а мне к тому же совсем не улыбалось возвращаться в нашу квартиру и ложиться спать на раскладушке под столом.

Так прошло несколько лет. Летом Миша с семьёй уезжали на съёмную дачу в деревню, а меня тётя Тамара брала с собой к Чёрному морю в Геленджик. Я там научилась плавать и плавала потом с наслаждением, стилем брасс, долго и не спеша. Тётя Тамара начинала беспокоиться, стояла на берегу и смотрела вдаль, а меня уже почти не было видно. Так далеко я заплывала. Никакого страха перед стихией, расстоянием до берега и глубиной.

***

–В 1941 году началась война. Мы с Мишей только-только окончили девятый класс. Мишин отец работал инженером на ЗИС(е) (завод имени Сталина, потом переименованный в завод имени Лихачёва). Кстати, он там был одним из ведущих инженеров. Завод не эвакуировали, и Александр Исаевич остался работать на заводе в Москве, а мы все уехали в эвакуацию в татарский городок Елабугу, что стоит на реке Каме. (Да, да, тот самый, печально известный городок Елабуга, где какое-то время жила и от безысходности покончила с собой Марина Цветаева.) Но мы в то время Цветаеву ещё не читали (на русских поэтов, живших за границей было наложено вето) и о её смерти не слыхали.

Для Марины Цветаевой Елабуга была конечным пунктом, а для нашей с папой любви – это был расцвет. Миша сразу сказал своей маме, что без меня он в эвакуацию не поедет. И я заявила своим, что еду в Елабугу вместе с Мишиной семьёй, хотя моя бабушка и дядя с тётей собирались в Челябинск. (Дядю Сеню комиссовали. У него были слабые лёгкие. Уже тогда начиналась эмфизема.)

Осенью 1941 года я была совершеннолетней восемнадцатилетней девушкой и сама решала свою судьбу. Мы с Мишей не расставались. Днём вместе за одной партой в елабужской школе – в десятом классе. (Чтобы не возникали лишние вопросы, говорили окружающим, что мы – двоюродные брат и сестра. Мало кто верил в эту сказочку, но все помалкивали. Миша был крепким парнем, и его кулаков побаивались.)

После школы мы запасались топливом в лесу. Наступила зима, сорокоградусные морозы. А нам всё было нипочём. Тепло одетые, я – в шубке и пуховом платке, по-крестьянски прикрывающем лоб, Миша – в тулупе и шапке-ушанке – мы катили саночки и складывали на них валежник и срубленные с поваленных сосен ветки. Вечером при свете керосинки делали уроки, а ночью, когда все родные уже спали, мы занимались любовью. Миша тихонько перебирался ко мне в кровать. Наш интим был нежным и бережным. Казалось бы: война, убогая обстановка съёмной квартиры, на железных кроватях рядом спят родные – мама, Мишина сестра и его тетя. А мы просто любим друг друга. И нам нет дела ни до кого и ни до чего. Мы оба очень боялись, что я забеременею. И что тогда? Как говорится, не время и не место заводить ребёнка, хоть и по большой любви. Предохранялись, как умели. Бог миловал…

Когда мы окончили школу, Миша уехал в Челябинск и поступил там в военное училище. После окончания училища ему присвоили звание младшего лейтенанта и сразу отправили на фронт. Мы стали переписываться, наши письма дышали трогательной нежностью и обожанием. Я и его мама почему-то были уверены, что с Мишей на фронте ничего не случится, что он вернётся домой целым и невредимым и мы поженимся.

После окончания школы я не желала больше оставаться в Елабуге и тоже уехала в Челябинск к бабушке и дяде Сене. Да и что было делать в этой дыре без Миши! Дядя Сеня очень хотел, чтобы я стала врачом. А я сама не знала, кем хочу стать, так как одинаково отлично училась по всем предметам. (Нет, конечно, в глубине души я хотела стать актрисой, как моя мама. Но это было в тех условиях нереально. Да чтобы стать актрисой, одного желанья недостаточно. Не уверена, был ли у меня талант, хотя в детстве я со своей небольшой ролью в спектакле еврейского театра прекрасно справилась.)

Я послушала совета дяди и поступила в эвакуированный из Киева в Челябинск мединститут, что оказалось ошибкой. Проучилась я в мединституте несколько месяцев, и у меня возобновились головные боли и начались приступы рвоты на анатомичке… Ну не могла я препарировать трупы, противно было, и руки тряслись. Большинство студентов относилось к анатомичке спокойно. Труп женщины, который мы препарировали, они называли шутливо «тётя Клава» и спокойно, равнодушно врезались в так называемую тётю скальпелем. А я не могла. Когда наступала моя очередь копаться в тёти Клавиных органах, я отлынивала и выходила покурить. В конце концов всё же приходилось побороть отвращение и препарировать труп.

Я стала чересчур мнительной, и все болезни, которые изучала, примеряла на себя. Если головная боль – значит, у меня возможна опухоль мозга, если рвота, значит, у меня больная печень, может, уже и цирроз… И жить мне осталось совсем недолго.

У меня начался настоящий невроз, моё существование стало невыносимым, и учёба в мединституте мне в конец опротивела. Нет, я определённо не годилась для медицинской профессии! И в итоге ушла из меда, не проучившись там и одного года.

Дядя Сеня не то что б рассердился, но изрядно расстроился. Я загубила его мечту сделать из меня семейного врача. Челябинск мне тоже надоел. Шёл 1943 год. Советская армия победила немцев в битве на Курской дуге, что внесло коренной перелом в ход войны. Пора было возвращаться в Москву.

В мединституте я познакомилась с Ариной. Мы подружились. Она так же, как и я, с отвращением, безуспешно осваивала медицину (выбрала карьеру врача по настоянию отца, который был успешным хирургом) и в конце концов решила бросить институт. Мы, посовещались, попереживали и надумали вместе ехать в Москву поступать в МГУ на романо-германское отделение филфака. Вот такой резкий поворот!

Добрый дядя Сеня повздыхал, всё понял и дал мне немного денег на дорогу и на первое время. Аринины родители (крымчане) тоже прислали ей какое-то подспорье. В Москве жить нам было негде, своей жилплощади ни у Арины, ни у меня не было. Мы сняли комнату в центре города и стали думать, как быть дальше, куда податься. А главное, где заработать денег, чтобы как-то просуществовать до поступления в МГУ и получения стипендии.

Волею случая мы нашли какие-то контакты и начали работать лаборантками на филфаке МГУ. Это была несказанная удача. Проработали там пару месяцев и через полгода, уже без экзаменов, так как у нас обеих были отличные аттестаты зрелости, начали учёбу в английской группе романо-германского отделения филфака.

Студенты были в основном – девушки. На филфаке – это обычное явление. Кроме того, все, годные к строевой парни, были на фронте. Война приближалась к концу, но ещё не окончилась.

В нашей группе я подружилась с Наташей и Беллой. Обе – коренные москвички, обе способные и хорошенькие, но такие очень разные, скажем так, по темпераменту. Наташа привлекала мужской пол с юрфака и экономического, на Беллу молодые люди вообще не реагировали. Она так и не вышла замуж.

Грешным делом признаюсь (раз уж так с тобой разоткровенничалась), что мне понравился некий студент Л. – сталинский стипендиат с юрфака. Не то чтобы я разлюбила Мишу, просто Миша был далеко, писал редко, а симпатичный студентик находился рядом и блистал обаянием и эрудицией. Меня распирала гордость от того, что я учусь на филфаке МГУ и общаюсь с интересными и высокообразованными студентами и профессурой. Отсюда и эта, будь она неладна, любовная интрижка.

Мне очень стыдно признаться в этом любовном увлечении, но человек слаб, и я – не исключение. (В оправдание своему поведению я думала, что Миша там, на фронте, тоже не терялся, хотя он писал такие нежные письма. О фронтовых романах было широко известно, и фронтовиков никто не осуждал.)

Мы какое-то время встречались с Л., но, слава богу, до настоящего романа дело не дошло. У меня наступило благословенное прозрение, и я поставила точку на свиданиях с Л. Подумала: «Боже мой! Что я делаю? Своими руками разрушаю несказанно редкое счастье, посланное мне судьбой!» Я снова начала приходить в дом на Спиридоновке, где жили Мишины родные. (Его мама и сестра уже к тому времени вернулись из эвакуации.) Их семья встретила меня тепло, никаких вопросов мне не задавали. Бабушка Даша смирилась с тем, что я – Мишина невеста. А дедушка Александр Исаевич даже подарил мне золотой фамильный перстень с вензелями, что я расценила как своего рода обручение (правда в отсутствие жениха). И мы все вместе стали ждать возвращения Миши с фронта…

***

Мама рассказывала о своей любви к папе, о тайных ласках под покровом ночи, когда все родные спали – и мне становилось легче на душе. Нет, она определённо не была святой. Она была современной восемнадцатилетней девушкой, влюблённой и любимой, страстной и желанной. А потом, в университете она посмела завести роман с неким Л., когда папа был на фронте! Какая уж тут святость! Она была обыкновенной женщиной со всеми женскими слабостями. Мама любила и даже изменяла любимому, а мою любовь обрекла… Впрочем, я сама во всём виновата! Отпустила В., не боролась за свою любовь. Чего мудрить-то! Как говорил мой любимый учитель математики Григорий Иванович.

4.

Ещё одна ночь с субботы на воскресенье. О, как я ждала этих ночей! Мама рассказывала, а я будто сидела в кино и, затаив дыхание, смотрела многосерийный чёрно-белый фильм, где звучал мамин голос, словно за кадром, а героями были мои родные и близкие.

В 1946 году Александр Исаевич умер. А было ему чуть за пятьдесят. Он страдал пороком сердца – ещё со времён Первой мировой войны и плена. А тут пришлось сутками работать на заводе, да ещё полуголодным. Вот сердце и не выдержало. Случился обширный инфаркт. Он умер на руках жены и дочери. А дочери (Соне) всего-то было девятнадцать лет. Послали телеграмму Мише в армию. Его дивизия тогда находилась на Дальнем востоке – после окончания войны с Японией. Мише дали отпуск, и он несколько недель, через весь Советский Союз, добирался до Москвы. На похороны отца не успел. К приезду сына, прах Александра Исаевича уже был захоронен в урне колумбария, в бывшем Донском монастыре. Это было первое захоронение члена нашей семьи в стенах Донского колумбария. Потом пошли другие захоронения… Но об этом позже.

Миша приехал в Москву, и его сразу демобилизовали. Боже, это было такое счастье! Далеко не все Мишины друзья и ребята со двора вернулись живыми с фронта. Его близкий друг Коля Наумов погиб, сгорел в танке в самом начале войны. Наумовы были соседями и нашими добрыми друзьями. Во время войны, когда бабушка Даша была в эвакуации, Наумовы ухаживали за Александром Исаевичем, подкармливали его. Без их поддержки он бы тогда не выжил.

Миша не планировал делать военную карьеру. Хотел поступить в МГУ на юридический факультет. Ещё будучи на Дальнем Востоке, готовился к экзаменам. Получил «четвёрку» по английскому, хотя был весьма неплохо подготовлен, так как в детстве брал уроки у русского американца Джона. Но в конце сороковых годов антисемитизм в стране принял государственный характер. Евреев перестали брать в престижные вузы и на престижные должности. Так что я вовремя поступила в МГУ. Успела.

Прошло полгода. Пока Миша раздумывал, что делать дальше, какую карьеру строить, в какой хороший вуз поступить, чтобы всё же приняли, я переехала на Спиридоновку и мы решили пожениться. Просто пошли в загс и расписались, без всяких праздничных нарядов, цветов, разных свадебных обрядов (как нынче модно) и церемоний. Вернее, вечеринку мы всё-таки устроили – для близких родственников и друзей.

Стоял декабрь 1946 года, в стране ещё распределяли продукты по карточкам. Но мы с Мишей поехали на Центральный рынок, продали кое-что из ценных вещей и на вырученные деньги купили у колхозников продукты: курицу, немного овощей, квашеной капусты, солёных огурцов, сушёных грибов, муки, сахарного песка, яиц, сметаны, корицы, даже сухофруктов. Дороговизна была страшная, но мы денег не пожалели, решили устроить настоящий праздник. Сделали традиционный русский винегрет, поджарили куриные котлеты и картошку с грибами, сварили компот из сухофруктов. Не помню уже, где раздобыли водку. (Как же без неё?) Бабушка Даша испекла свои знаменитые булочки с корицей, которые ты, будучи маленькой девочкой, обожала. (Как жаль, что дедушка Александр не дожил до этого дня. Он меня любил и хотел, чтобы я стала Мишиной женой. А бабушка Даша и Соня в глубине души считали меня легкомысленной. Они и предположить не могли, какая из меня выйдет верная и любящая жена.)

Праздник продолжался до поздней ночи. Голодные гости уплетали нехитрые вкусности. Потом мы сдвинули стол к стене. Завели патефон, молодёжь танцевала танго. Попытались вальсировать, но в тесной комнате невозможно было развернуться.

***

–После праздника начались будни. Хлебные карточки отменили только в декабре 1947 года. Экономия денег, суровый рацион, никаких излишеств. Бабушка Даша получала персональную пенсию за дедушку. Миша поступил в институт МАМИ (Московский Автомеханический Институт), решил стать инженером, поставив точку на юридической карьере. Это был разумный поступок. Инженеры в Союзе везде были нужны, и в Москве, и на периферии. Я продолжала учёбу в МГУ, Соня тоже поступила в МАМИ, на экономический факультет.

Словом, все учились. Никто не работал. Бабушкиной пенсии, естественно, не хватало. Миша стал репетитором по математике и физике, я давала частные уроки немецкого и английского. Общими усилиями выживали. Послевоенная разруха и голодуха не мешали нам с Мишей любить друг друга. С годами наша любовь только крепла. Бабушка Даша и Соня разместились в большой проходной комнате, а нам выделили маленькую непроходную комнатушку, в которой мы до войны делали уроки и миловались.

Мы жили своей молодой жизнью: учились, работали, развлекались. А бабушка Лия тем временем заболела. У дяди Сени и тёти Тамары родился поздний ребёнок Арик. Бабушка продолжала жить с ними в одной комнате. Детский плач по ночам, пелёнки, распашонки, перебранка Сени с Тамарой… Всё это было трудно выдержать. К тому же бабушке было уже далеко за семьдесят. Она вся высохла, пожелтела и обессилела. Никто толком не мог понять, что с ней. Бабушку положили в больницу. Я, уже к тому времени беременная тобой, навещала её. За несколько месяцев до твоего рождения бабушка Лия умерла. Её похоронили на еврейском Востряковском кладбище. После бабушкиной смерти я словно очнулась, осознав, что потеряла самого близкого, родного человека. Что теперь, кроме Миши, у меня никого нет. Родители далеко, за океаном. Правда, после войны наша переписка возобновилась, и они стали нам с Мишей материально помогать, посылать посылки.

Потом родилась ты. Тебя назвали в честь прабабушки – Людмилой, Люсей. Не совсем Лия, но похоже. (Не хотели называть тебя еврейским именем и заранее портить тебе жизнь.) Ты была не запланированным, но желанным ребёнком. Мои родители прислали из Аргентины тебе целое приданое. Не знали, кто родится, мальчик или девочка. На всякий случай, прислали всё в голубом цвете. Девочка в голубом – куда ни шло, но мальчик в розовом – абсолютно нет! У тебя была голубая коляска, голубое одеяльце, голубые распашонки и даже соска-пустышка с голубым колечком. Весь этот аргентинский набор для новорожденного подходил к твоим голубым глазам. У меня глаза карие, у Гриши – зелёные. У меня волосы тёмно-рыжие, у Гриши – черные, а ты родилась блондинкой и, видимо, пошла в голубоглазого (в детстве светловолосого) дедушку Александра Исаевича. Ты была первым ребёнком, родившимся среди моих университетских подруг, и явилась для нас маленькой принцессой, живой куклой, которую мы все обожали, наряжали, фотографировали, вывозили гулять на Патриаршие Пруды (в то время переименованные в Пионерские Пруды) и, само собой, безудержно баловали, как только можно баловать единственного ребёнка и единственную внучку.

***

Боже мой, как бы я хотела вернуться в прошлое и снова стать девочкой в голубом, светловолосой принцессой и живой куклой, которую все любили и баловали! Потом, когда мне уже было три года, мама с папой стали брать меня с собой к дяде Сене. И он баловал меня больше других, дарил подарки, фотографировал, угощал лакомствами. Это в голодные-то послевоенные годы! Сохранилась одна забавная фотография, где я сижу у дяди Сени на обеденном столе и ем ложкой чёрную икру.

Но машину времени ещё не изобрели и вряд ли когда-либо изобретут, ибо что было, то прошло, и переиначить жизнь нельзя! И в будущее заглянуть невозможно! Всё врут гадалки и прорицатели. Не сожалей о прошлом, не заглядывай в будущее, просто живи сегодняшним днём, умей насладиться часом и минутой, если она не принесла тебе горя. Цени мгновенье! Я только теперь осознала все эти простые истины, ибо я – почти на краю, хоть и страшусь в этом себе признаться.

 

5.

И ещё одна памятная ночь.

– Наступил 1953 год. 5 марта умер Сталин. Бабушка Даша и я, облегчённо вздыхая, перешёптывались: «Слава богу, тиран сдох». (Не дай бог, услышит соседка-доносчица Фёкла!) Мы как-то интуитивно понимали, что умер страшный человек и за его смертью, возможно, последуют значительные позитивные изменения в стране. Миша и Соня этого ещё не осознали. Бабушка Даша говорила мне:

– Только не обсуждай смерть Сталина с Мишей. Он – фронтовик, молодой коммунист, воевал «за родину, за Сталина», не расстраивай его. Придёт время, и Мишенька всё поймёт. Он же умный мальчик, мой сын.

Значительные позитивные изменения в стране так скоро не произошли, хотя репрессированных постепенно стали выпускать из лагерей. Выпустили и мужа Симы Володю. А Инночке уже тогда было двадцать лет. Выросла красивая белокурая девушка, похожая на маму. Она жила в Москве, но не помню уже, в семье отчима или где-то ещё. Мы с ней заново подружились. Она любила с тобой играть и гулять. На улице изображала молодую мамочку. Сохранились фотографии: Инночка с тобой на руках. Снимал дядя Сеня.

К тому времени я окончила филфак МГУ, но работы по специальности не нашла, хотя мои университетские подруги вполне прилично устроились. Несмотря на смерть Сталина, жёстко антисемитские времена продолжались. Я занялась художественным переводом с польского и английского. Кое-что удалось пристроить в журналы и издательства. Мы с Ариной даже сделали совместную книжку переводов с английского. И всё. На этом публикации моих переводов закончились.

Миша после окончания МАМИ какое-то время продолжал преподавать физику и математику в ремесленном училище, но потом всё же устроился работать конструктором в Опытно- Конструкторское Бюро при Управлении Благоустройства города Москвы. Это было началом его карьеры.

В 1954 году началась компания по отправке молодых специалистов-коммунистов в колхозы, совхозы и МТС (Машинно-тракторные станции) – на подмогу разрушенному войной, разгильдяйством и пьянством сельскому хозяйству. Ну, Мише соответственно «подфартило». Ему предложили должность заведующего мастерскими в МТС районного центра Шаховская, что находился за Волоколамском в ста пятидесяти километрах от Москвы. Отказаться он не мог, иначе его бы исключили из партии, и, может, даже уволили с работы. Пришлось согласиться.

Сначала Миша снимал комнату в доме у добросердечной деревенской женщины Дуси. И бабушка Даша, как декабристка, первой рванула в Шаховскую. Надо было оглядеться и как-то наладить сыну быт. Потом, очень скоро, папе дали однокомнатную квартиру в специально выстроенном для МТС-ных работников одноэтажном деревянном пятиквартирном доме с отдельными входами в каждую квартиру. Тогда и я собрала нехитрые пожитки (посуду, разную утварь, аптечку, маленький радиоприёмник, одежду и другие необходимые в хозяйстве вещи), взяла с собой тебя и мы поехали к папе на подмогу.

Лето кончилось. Бабушка Даша вернулась в Москву, а мы с тобой остались там, как говорится, на постоянное место жительства. Мишу прописали в Шаховской, и он соответственно потерял московскую прописку, но я-то понимала, как важно сохранить эту прописку, и в Шаховской не прописывалась. Меня ведь никуда не посылали для выполнения партийного долга, и я вообще не состояла в КПСС. Моё пребывание в Шаховской было чисто добровольное.

Наступила осень, дождливая, с похолоданиями и раскисшими дорогами. Я не вчера родилась и видела дороги, покрытые слякотью, но таких грязнущих дорог, как в Шаховской, я прежде не встречала. (Видно, мало ездила по России.) Грязь начиналась от самого крыльца. Из дому выйти без спец-обуви было абсолютно невозможно. Мы все приобрели резиновые сапоги и шерстяные носки, а папа – портянки, как в армии. Ему, бывшему лейтенанту, не привыкать! Ты всё это должна прекрасно помнить, так как была уже шестилетней девочкой.

Потом пришла зима с тридцатиградусными (а иногда и ниже) морозами. Грязные дороги покрылись коркой льда и сверху белым, пушистым снегом. Зимой в Шаховской было сказочно красиво. До леса где-то минут двадцать пешком через железнодорожную насыпь. Сапоги мы, само собой, сменили на валенки с галошами. У тебя ещё сохранились бурки, которые тебе прислали мои родители из-за границы. К тому времени они вернулись в Польшу и стали ведущими актёрами сначала Вроцлавского еврейского театра, потом – Варшавского. Они многократно подавали прошения в Советское посольство для получения гостевой визы. Но визу дали только через несколько лет.

Миша работал с восьми утра и до пяти вечера (включая перерыв на обед). Я занималась хозяйством, как умела, а также пыталась продолжать переводить с английского и польского. Очень скоро поняла, что с хозяйством не справляюсь: уборка, готовка, стирка, глажка, уход за курами и огородом. Правда, Миша тоже помогал: таскал воду из колодца и колол дрова. Помнишь наших кур-несушек? Они были почти ручные, и ты любила с ними играть. Когда мы их кормили размякшим черным хлебом, они болели и дохли, а когда пшеном – процветали. Но пшено в эти полуголодные годы не всегда можно было достать.

Чтобы мне справиться с хозяйством, пришлось нанимать домработниц – молоденьких девушек из соседних деревень. Ты должна их помнить: сначала тринадцатилетнюю Клаву, (которая любила класть голову на твою подушку и заразила тебя вшами!), потом четырнадцатилетнюю Тоню. Деревенские девочки охотно шли в домработницы, так как в разорённых колхозах и совхозах не было для них ни нормального заработка, ни перспективы. А зацепившись за московскую семью, можно было в будущем переехать в Москву и получить временную прописку. Там, глядишь, и в техникум поступить, и работу найти и, возможно, даже и замуж выйти, если очень повезёт. Так Тоня и сделала. Дальнейшая судьба Клавы мне не известна. Но вшей у вас обеих мы вывели керосином, ибо других специальных средств по борьбе с этими гнусными тварями в Шаховской не имелось. Твоя голова пошла волдырями, а Клавкина – нет. Она была более стойкая к экстремальным мерам.

Папа был тогда молод и крепок, и ему тяжёлый труд был нипочём. Я всеми силами старалась справиться со своими обязанностями, но привыкнуть к простой деревенской жизни без удобств цивилизации так и не смогла, хотя в Елабуге условия жизни были не лучше.

У нас была одна уборная на весь пятиквартирный дом. Обычный сельский сортир представлял собой две холодных деревянных кабинки, в каждой – очко, а под ним – зловонная выгребная яма с насекомыми и червями – лучше не смотреть вниз – вырвет. Дома – для ночных походов по нужде – было специальное отхожее ведро, которое папа каждое утро выливал в упомянутую выгребную яму. (Кстати, я тебе запрещала пользоваться этой уборной, а ты, упрямая девчонка, всё равно туда забегала.)

Готовили пищу на примусе или керосинке. У нас была печка-буржуйка, но только для отопления. Стирали бельё в цинковом тазу или корыте, оттирая грязь на стиральной доске. О прачечных в Шаховской не слыхивали. Я все ногти себе обломала. Ну, были и другие «прелести» сельской жизни. Всё не упомнишь.

Ты воспринимала нашу деревенскую жизнь без претензий, как данность. Раз такие «удобства», значит, так и надо, другого не полагается. Тебе деревня даже пошла на пользу. Свежий воздух, изумительная природа средней полосы, зимой катанье на санках, летом – походы в лес по грибы, ягоды и орехи, купанье в пруду, поездки на речку Рузу. В Шаховской ты закалилась и редко простужалась. Обзавелась подружками, друзьями и не кичилась своим столичным происхождением и московским выговором. Среди твоих друзей был один чудесный, интеллигентный, воспитанный мальчик, чуть постарше тебя, сын местного врача-терапевта. Мне казалось, что вы симпатизировали друг к другу… Помнишь его?

***

Мамочка, дорогая, я всё помню: и Дуню, и Клавку с Тоней, и влюблённого в меня мальчика – сына местной докторши, и кур-несушек, и сад-огород и ещё много чего из нашей сельской жизни. Вам с папой было тяжело, а мне легко и вольготно. Шаховская оставила в моей памяти только светлые дни, несмотря на бедность и даже убожество нашего быта и весьма скудный рацион питания. Я даже написала воспоминания о нашей жизни в Шаховской, опубликовала их в американском журнале и нашла по Интернету своих сельских подружек. Представляешь, они вспомнили меня, и мы с ними переписываемся. А Шаховскую не узнать! Теперь это весьма современный районный центр с мощёными улицами и красивыми домами, в которых живут зажиточные люди. Вот такая метаморфоза.

 

6.

Я привыкла к маминой исповеди и со страхом думала о том, что будет со мной, если мама больше не придёт. (Её воспоминания слились с моими, возникла иллюзия маминого воскрешения.) А ведь такая ночь непременно наступит, ибо нет ничего постоянного и вечного в нашей жизни. Мне стало казаться, что если мама «покинет» меня, то и я покину этот мир… Я не была готова к уходу, мне ещё многое предстояло сделать на этом свете. Я каждый раз благодарила Господа за мамины приходы и про себя умоляла маму: «Не оставляй меня, пожалуйста!»

***

Когда тебе исполнилось семь лет, надо было тебя определить в школу. Само собой, в местную школу я свою дочь записывать не хотела. И Миша был со мной абсолютно согласен. Появилась веская причина вернуться в Москву назад к цивилизации. Наконец-то, я вздохну свободно. Ни огорода, ни кур, ни резиновых сапог, ни позорного сортира, ни… ещё много чего. Ан нет! Не совсем свободно. Всё думала: а как же я оставлю Мишу одного? Как он без меня справится? И, не дай бог, заведёт себе кого-нибудь в помощь, какую-нибудь деревенскую красотку медсестричку из местной больнички… Но я отмела эту печальную мысль, ибо в то время наши отношения были на пике любви. Нам было тридцать лет или чуть больше. Наоборот! Временная разлука только усилила, обострила наши чувства.

Итак, мы с тобой уехали, а папа остался, но, слава богу, только на несколько месяцев. Он уже сполна «отдал долг» родине и партии, проработав в МТС два с половиной года, и местный райком милостиво отпустил его в Москву для воссоединения с семьёй. Вот и пригодилась моя московская прописка.

Не успел папа вернуться в Москву, как мы получили радостную весть: моим родителям (твоим дедушке Авелю и бабушке Розе) после долгих хлопот разрешили приехать из Варшавы в Москву (по гостевой к дочери). Стояла зима 1955 года. Я и Миша поехали на Белорусский вокзал встречать моих родителей. Мы не виделись с ними восемнадцать лет. Я уехала в СССР тринадцатилетней девочкой, а встречала их на вокзале взрослая тридцатидвухлетняя, замужняя женщина. Родители были ещё совсем не старые: маме – пятьдесят два года, отцу – пятьдесят восемь. Они находились в полном расцвете своей актёрской карьеры. Мы с Мишей и дядей Сеней стояли, ждали прихода варшавского поезда. Я – в аргентинской скунсовой шубе и пуховом платке, папа – в тулупе, который ему прислала из Каунаса моя двоюродная сестра Оля, дочь среднего сына прабабушки Лии. (Они нам с папой часто присылали посылки, в том числе, продуктовые. Оля и её муж были деловыми людьми. Они умели жить и выживать в разорённой войной Литве. Правда, Оля потом за это «умение выживать» поплатилась. Но это – отдельная история.)

Встреча с родителями на вокзале была трогательной. Я, конечно, сразу узнала папу с мамой и бросилась их обнимать. Сначала папу, потом маму. (Даже тут на вокзале, после стольких лет разлуки с родителями) я автоматически сначала бросилась к папе, так как безумно его любила, а потом – к маме. (Прости меня, мамочка!) Они меня тоже узнали (по фотографиям, которые я им посылала). Несколько минут мы обнимались, целовались и плакали радостными слезами, не веря, что наконец наша встреча спустя столько лет свершилась.

Потом мы взяли такси, поехали на Спиридоновку и запорошённые снегом ввалились в квартиру. Это было что-то! Соседи, в полном шоке, выстроились вдоль стен нашего весьма обшарпанного коридора. (Ремонт общей площади давно не делали.) Такую яркую, воистину голливудскую, парочку они увидеть не ожидали. Фёкла, возможно, думала, доносить в КГБ или нет, но рассудив, что приезд заграничной родни легален и за окном не 1937 и даже не 1953 год, от доноса воздержалась. Другие соседи – Теплицкие тоже встали по стойке смирно с застывшими полуулыбками. В воздухе запахло завистью, банальной, всеохватной человеческой завистью, которую соседи не могли в себе побороть. Как же так? Бедняжка сирота Муся – вовсе не бедняжка и не сирота. У неё имеются родители, да ещё какие, яркие артисты, нестарые, сияющие здоровьем, шикарно с заграничным лоском одетые, к тому же абсолютно раскрепощённые, со свободой в жестах и разговорах.

Авель и Роза невозмутимо прошествовали мимо соседских смотрин в наши апартаменты.

– Здравствуйте, товарищи! – поприветствовал Авель соседей. – Спасибо за тёплый приём! Всем желаю хорошего вечера и доброй ночи!

– Здравствуйте! – ответил нестройный соседский хор.

Мне никогда не забыть эти завистливые, недоброжелательные взгляды соседей. Они навсегда оставили тёмные, болезненные пятна в моей душе. У меня возобновилась мания преследования.

На время пребывания папы с мамой у нас в квартире бабушка Даша и Соня перешли жить к нашим друзьям и добрым соседям с верхнего этажа – Наумовым. Спасибо им! Что было делать! Иначе бы нам всем в двух комнатках не разместиться. Когда бабушка Даша и Соня переселились к Наумовым, мои родители решили, что нам с Мишей принадлежат две комнаты: большая и маленькая. И жутко расстроились, узнав, что мы втроём ютимся в крохотной комнатёнке, а в большой комнате проживают бабушка Даша и Соня. Вообще, наш убогий быт привёл родителей в печальное расположение духа. «Мусе с Мишей и Люсенькой надо непременно переехать к нам в Варшаву!» – изрёк в итоге дедушка Авель. Мы с Мишей только рассмеялись, понимая, что сиё предложение абсолютно прожектёрское…

Мы проводили дни в походах по московским театрам и гостям: дядя Сеня, тётя Тамара, Инна с мужем Егором, Федя с женой Тасей – все приглашали нас к себе, всем хотелось провести время с Авелем и Розой, послушать их истории, рассказать в ответ свои, получить сувениры.

Мои родители пробыли у нас где-то две недели, одарив всех членов семьи подарками и пообещав прислать нам с тобой приглашение на лето в Польшу. Но не всё было так просто. Как говорится, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… В Польшу в гости мы в конце концов поехали, но только через четыре года.

***

–После отъезда моих родителей обратно в Варшаву в нашей семье произошли важные события. Соня вышла замуж за Зиновия (кстати, он был тоже из Вильны, и познакомила их я), и они обменяли наши две смежные комнаты в центре Москвы на две раздельные комнаты, тоже в общей квартире, на четвёртом этаже в доме без лифта в рабочем районе недалеко от метро Электрозаводская. За нашим домом был уютный зелёный дворик с клумбами, газонами и качелями. А за двориком – высоченный забор с проволокой, которым был огорожен мыловаренный завод («мыловарка»), так что экология в районе нового жилья была соответствующая…

Хуже варианта обмена не придумаешь. Зяма и Соня могли бы подыскать что-нибудь поближе к центру, с лифтом и без отвратительного запаха «мыловарки». Но всё делалось в спешке, так как Соня уже ждала ребёнка, и они с Зямой больше не могли жить в проходной комнате, да ещё вместе с бабушкой Дашей. К тому же бабушка внезапно тяжело заболела, и её положили в больницу на обследование.

Оказалась запущенная, неоперабельная онкология. Зная, как ты любишь бабушку, мы от тебя всё скрывали. Мне казалось, что ты тогда любила бабушку больше, чем нас с папой. (К стыду своему, я даже ревновала тебя к бабушке.) Не удивительно: ты для неё была истинным светом в окошке. Когда мы с Мишей учились, давали частные уроки и развлекались с друзьями, бабушка сидела с тобой дома, растила тебя до шести лет. Она тебя обожала и иначе, как моя голубоглазая Любушка, не называла. Ты, естественно, отвечала ей взаимной любовью и называла её «моя ба». Ведь дети любят тех, кто не только их любит, но и заботится о них: кормит, поит, водит гулять, читает на ночь сказки.

Бабушкину смертельную болезнь мы от тебя скрывали, но проститься с бабушкой, не раскрывая тебе тайну её страшного недуга, в больницу привели. Никогда не забуду этого кошмара городской больницы. Огромная палата, человек на десять-двенадцать. Все онкологические больные, высохшие, серые лицом, безнадёжные, доживающие на обезболивающих уколах свой срок. Бабушка при виде тебя, обрадовалась, оживилась, у неё заблестели глаза.

– Любушка моя! Как же я рада, что ты пришла! – сказала она, заплакала и прижала тебя к себе. Ты не осознавала обречённость ситуации и спросила:

– Ба! Я так соскучилась! Когда же ты выздоровеешь и вернёшься домой?

– Скоро, очень скоро! Ещё недолго осталось подождать, – ответила бабушка Даша, видимо, имея в виду свой финальный уход. (В те времена от больных скрывали онкологический диагноз. Но бабушка Даша была по профессии врач, хоть и дантист, и предполагала, что ей осталось совсем недолго жить на этом свете. Не увидит она, как ты взрослеешь, не узнает, кто родится у её дочери Сони…)

В апреле 1955 года бабушку выписали из больницы домой умирать. Никаких хосписов в те времена не было. Ровно через неделю бабушка скончалась. Бедная, она жутко мучилась и кричала. Боли были невыносимые, и её преданная младшая сестра, тётя Шура, дежурившая около бабушкиной постели дни и ночи, едва успевала колоть ей обезболивающие уколы морфина. Кто-то нам помог достать его за большие деньги.

Ты в это время жила у моей школьной подруги Любы. Мы тебе ничего не говорили о смерти бабушки, не знали, как сказать, чтобы не ранить твоё любящее детское сердечко. Но ты случайно услышала о её смерти в неосторожном разговоре тёти Тамары с какой-то родственницей. Тебе было семь лет, вроде уже не совсем маленькая девочка… Ты залезла под стол, не хотела ни с кем говорить, долго там сидела и плакала. Твой детский мир распался на белое и чёрное, в нём появилась смерть. Прежде ты с ней сталкивалась только в сказках.

Похоронили бабушку Дашу рядом с дедушкой Александром в Донском колумбарии. Ещё одна семейная урна с прахом, ещё одна надпись…

***

Бабушка Даша, родная, тёплая, любимая! Прошло много лет, но я всё ещё помню прикосновение её мягких рук и ласковое обращение «Любушка моя». Никто и никогда меня так больше не называл. Да и, наверное, никто не любил меня, как она. Хотя… мама… потом… Впрочем, трудно судить. Как рано ты ушла, моя «ба»! Прости, что я так давно не навещала тебя в Донском! У меня уже больше нет сил лететь через океан.

 

7.

Последняя ночь исповеди.

– Итак, мы въехали в одиннадцатиметровую комнатку в новой коммуналке. В квартире были ещё две комнаты, больше нашей. В одной поселились Соня с Зямой и новорожденным сыном Сашенькой, которого назвали в честь дедушки Александра. В другой обретались старожилы – семейство Кутиных, пять человек – бабушка Авдотья, её дочь Ангелина с мужем Ярославом и двумя детьми (Таней от первого брака и Витькой – от второго).

Кутины жили в тесноте, обиженные на весь белый свет и на нас, соседей-евреев. Прежде всего, потому что мы евреи. Ну и по другим причинам. Мы не так теснились, как они, у нас были лучше профессии и соответственно больше денег, да ещё и родственники в Польше – со всеми вытекающими отсюда последствиями: постоянные посылки из-за границы с красивыми вещами. Отсюда возникла жуткая затаённая зависть, хотя я постоянно что-то из своих новых вещей дарила Ангелине. То нейлоновые трусики (которые считались тогда писком моды), то нейлоновую кофточку, то шерстяную.

Но жизнь так устроена, что зависть подарками не заглушить. Чем больше даришь, тем больше от тебя ждут подарков. Думаю, от этой чёрной зависти моя гипертония усилилась. Мы с Мишей хотели ещё одного ребёнка. Когда тебе исполнилось десять лет, а мне – тридцать пять, я снова забеременела. Но у меня началась сильная эклампсия, давление зашкаливало, и ничего не помогало. Наш семейный врач, кузина Нина, решила, что нельзя рисковать моей жизнью, я не перенесу беременности и надо делать аборт. Я поплакала, поплакала и согласилась на прерывание беременности. Ты, конечно, ничего не знала, ни о моей беременности, ни об аборте. Зачем десятилетней девочке такие взрослые медицинские детали и печальные известия!

После этого злосчастного аборта я в конец разболелась. Нервный срыв, головные боли, спазмы желудка, бессонница. По-видимому, меня постигла Божья кара. Надо было рискнуть родить ребёнка. Но что сделано, то сделано. Обратного хода нет!

Летом мы всей семьёй (включая моих родителей, которые прибыли из Варшавы) поехали отдыхать и лечить нервы на Балтику в Палангу. По соседству сняла квартиру моя двоюродная сестра Оля со своим семейством и сыновьями. Мы дружили, и вы, дети, тоже.

Паланга тогда ещё не была обустроена. Ни ресторанов, ни магазинов, просто деревенские дома, которые местные литовцы сдавали дачникам. Но как же там было красиво! Дикие песчаные дюны, чистейшая морская вода и сосновый бор. Правда, вода холоднющая – 10 градусов по Цельсию. Твой рисковый папа сразу полез в воду и схватил радикулит, тем самым испортив себе половину отпуска.

А мы в воду не лезли, ждали, когда она нагреется. Долго пришлось ждать. Но на пляж ходили каждое утро, кроме дождливых дней. Загорали в дюнах, зарывались в песок и блаженствовали. Гуляли по сосновому бору, собирали ягоды, грибы. Однажды набрели на танк, самый настоящий боевой танк, оставшийся в лесу после войны. Почему-то его никто не убрал. А ведь со времен окончания войны прошло уже тринадцать лет! Видимо, про этот танк просто забыли. А может, оставили как своеобразный памятник или для устрашения… Только кого стращать, не ясно.

Бабушка Роза, моложавая, энергичная, несколько раз в неделю ходила на местный рынок и покупала там молочные продукты на завтрак и ужин. Обедали мы в частной дешёвой еврейской столовой, не очень-то опрятной. Помню, хозяин столовой перед обедом подходил к каждому столику и спрашивал: «Калтэ или хайсэ?», что на идише означает «холодное или горячее»? Он имел в виду суп: холодный свекольник или бульон с фрикадельками. (Каждый день одно и то же. Скудный выбор.) В общем, так как не было разнообразия, а также приятных вкусовых ощущений, бабушка решила, что больше мы в эту едальню ни ногой и она сама будет готовить обед. Это, конечно, было мужественное решение с её стороны. Но она оказалась не только прекрасной актрисой, но и отличной поварихой. Все были довольны и нахваливали бабушкину стряпню.

В целом, если не считать папиного радикулита и твоей ангины, отдых в Паланге пошёл нашей семье на пользу. Мы провели в прекрасной Паланге два месяца и отдохнули душой и телом. Нервы мои угомонились, давление стабилизировалось, я перестала думать о нерождённом ребёнке и успокоилась. На время.

***

–С тех пор почти каждый год мы с тобой проводили летние месяцы с дедушкой и бабушкой: то на курортах Польши (Свиноустье, Цехоцинек, Сьрудборов) то на подмосковных дачах по Казанской дороге. Иногда к нам присоединялся твой папа.

В 1960 году нам наконец-то дали (от папиной работы) отдельную квартиру на Пресне, правда, однокомнатную и тоже на четвёртом этаже, и тоже в доме без лифта. Но отсутствие соседей – явилось настоящим благословлением Божьим. Не надо было ни с кем делить ванную, уборную, кухню и коридор. Не надо было ни с кем дипломатично, без скандалов выяснять отношения, никого не задабривать подарками, ни перед кем не лебезить (лишь бы было тихо).

Ты поступила в шестой класс местной районной школы. И там встретила В. Но о нём мы с тобой уже вспоминали. Повторяться не буду.

Я продолжала заниматься переводами с польского и английского. Переводить переводила и весьма неплохо, но пристраивать в журналы не умела и ничего переводами не зарабатывала. Надо было как-то перестраиваться, искать постоянную работу. В толстые и тонкие журналы редактором меня не брали. Не было соответствующего блата, да и пятый пункт подкачал. В итоге, пришлось оставить мечты о литературной карьере. А мои близкие университетские подруги литературно-переводческую и редакторскую карьеру всё-таки сделали. Конечно, было жутко обидно, ведь по способностям я была ничуть не хуже. Но такая уж мне досталась доля.

Моя подруга Бася (ещё по Вильне) работала в нашем Краснопресненском районе учителем английского языка и методистом. Она устроила меня преподавать английский язык в школу-восьмилетку недалеко от нашего дома. Так в 37 лет я стала учительницей да ещё и классным руководителем одного из пятых классов. Классный руководитель – совершенно новое для меня амплуа. Родительские собрания, вызов родителей нерадивых учеников, беседы с двоечниками. Всё как полагается.

Работа учителя мне нравилась, особенно, когда я чувствовала отдачу, когда мои подопечные говорили по-английски грамматически правильно, да ещё с хорошим произношением. Ученики меня полюбили. Девочки на мне буквально висли. Мальчики встречали улыбкой. Я не была строгой, ученики этим пользовались.

У меня была ставка: довольно много часов. Иногда я заменяла свою напарницу Г.М. Иногда она подменяла меня. (Мы друг друга выручали и подружились.)

Мне было нелегко. Ранние вставания шесть дней в неделю, потом в любую погоду пешком до трамвая, далее поездка в трамвае – правда, короткая. (За годы сиденья дома с переводами я от этого обычного трудового режима отвыкла. Пришлось перестраиваться.) Здоровье у меня хромало, и я перенапряглась. В классе часто было шумно, ребята галдели. У меня снова начались головные боли и, несмотря на таблетки, сильно подскакивало давление. Я проработала в школе шесть лет и поняла, что больше не смогу, не выдержу на прочность. Врачи пугали меня ранним инсультом. Надо было менять работу.

***

В 1966 году случилось сразу два радостных события. Нам дали от папиной работы двухкомнатную отдельную квартиру. В Измайлове на Пятой парковой, на последнем этаже в старом трёхэтажном доме. (Эти дома строили после войны пленные немцы.) Хоть дом и был старый, но крепкий, со всеми удобствами, балконами и прибамбасами в виде лепнин на потолке. Отдельные комната для нас с папой и для тебя. Мы ликовали.

Вторым радостным событием было твоё окончание школы и поступление в МГУ на славянское отделение филфака. Ты – молодец, прорвалась сквозь глухую стену антисемитизма и процентной нормы. Ты – боец, папина дочка.

Параллельно с радостными событиями случилось горе. Я заболела не понятно откуда взявшейся редкой грозной болезнью – склеродермией. У кого-то она сначала проявляется на теле, у кого-то – на лице. Мне не повезло: у меня начали появляться шрамы на лбу и на голове. Я тогда даже не понимала печальную перспективу своего дальнейшего существования. Эта коварная болезнь сначала атакует одну часть тела, потом дремлет какое-то время, а потом распространяется по всей соединительной ткани внутренних органов… И спасенья от неё нет!

Я ходила к врачам-специалистам, мазалась какими-то мазями, принимала какие-то таблетки, но всё напрасно. Это системное заболевание тогда не умели лечить. Да и спустя двадцать лет тоже не научились.

Несмотря на болезнь, я продолжала работать. Мне нужно было отвлечься от грустных мыслей и одновременно заработать стаж к пенсии. Я устроилась, конечно по знакомству, английским и немецким редактором в издательство «Высшая школа». Наша редакция помещалась на Пресне на улице Павлика Морозова. Судьба меня снова привела на Пресню. Поездка из Измайлова до Пресни занимала больше часа тремя видами транспорта. Трамвай, метро и снова трамвай. Благо, так как в редакции было мало места, шумно и душно, нам всем давали домашние дни – для более продуктивной работы. Я с утра до позднего вечера редактировала учебники, вгрызалась в текст. Ошибки в те времена были не допустимы. А если, не дай бог, пропустить авторский политический ляп, полагалось делать «выдерку».

Я корпела над текстами учебников, а моя склеродермия распространялась дальше. Дошло до того, что мне тошно было смотреть на себя в зеркало. Глаза бы мои туда не глядели. Вы с папой, конечно, очень за меня переживали, но помочь ничем не могли и глубоко постичь мою печаль, когда моё красивое лицо ещё молодой женщины (мне было чуть за сорок) постепенно превращалось в уродливое, тоже не могли. Я вас не виню. Как бы кто кого ни любил, печаль у каждого своя. Ну, не может никто и ни к кому влезть в душу и в мозг и до конца понять и разделить горе другого, пусть даже любимого человека. Мы рождаемся на божий свет в одиночестве, болеем и умираем также в одиночестве.

Однажды я почувствовала, что внутри что-то надломилось и я не хочу больше ни бороться, ни вообще жить. Наглоталась снотворных. Меня откачали. Положили на лечение с диагнозом депрессия. Лечили несколько месяцев, выписали. Я снова начала работать, и через несколько лет снова случился рецидив: я перерезала себе вены. Меня нашла на полу наша добрая домработница А.А. и вызвала «скорую». И опять больница, опять лечение. Я хотела умереть, но каждый раз меня спасали и умереть не давали. Вот такая судьба.

***

–В 1971 году в Варшаве от инфаркта умер мой отец. Слишком много прекрасных, но и надрывных для здоровья ролей сыграл. Всегда на подъёме. Сердце не выдержало. Мы с папой поехали в Польшу его хоронить. Я как-то нашла в себе силы для этой поездки: очень любила своего отца. Похоронили дедушку Авеля, знаменитого актёра и режиссёра, в Варшаве на еврейском кладбище рядом с могилами двух других крупных деятелей еврейского искусства: режиссёра А. М. и основательницы Еврейского театра в Польше Э.Р. К.

После смерти дедушки бабушка впала в депрессию. Долго болела, пока мы не забрали её к себе в Москву. Слава богу, нам очень скоро дали уже трёхкомнатную отдельную квартиру, правда в не обустроенном тогда и дальнем районе Бескудниково. Вокруг дома не асфальтировано, кругом стройка, грязь по колено, (как в Шаховской), до магазина далеко, до метро ехать сорок минут автобусом. Но мы были счастливы. И я на какое-то время вроде даже задвинула свои печальные мысли в дальний угол. На какое-то время…

Я продолжала ездить на работу на Пресню, теперь уже из Бескудникова. Два часа в один конец! Папа тоже ездил на работу на Пресню. Видно, эта Пресня нам была суждена судьбою. Ты жила своей молодой жизнью, преподавала чешский язык на Курсах иностранных языков при Министерстве Внешней Торговли, потом в МГУ. И всё почасовиком за мизерную плату – 1 рубль в час. Не брали евреев в те годы на престижные работы в штат, и всё тут. Твой кадровик говорил тебе:

– Ну возьму я тебя в штат, а ты вдруг соберёшься и в Израиль уедешь, и меня за это по головке не погладят. Прости, Люся, не могу.

Потом ты вышла замуж за сына наших соседей по Спиридоновке Гену Теплицкого и забеременела. А я ослепла на один глаз, так как вовремя не сделала операцию по удалению глаукомы. Мне было страшно. Склеродермия да ещё слепота. А вдруг я и на второй глаз ослепну? Я снова впала в депрессию и пыталась выброситься из окна двенадцатого этажа. Меня сняла с подоконника всё та же преданная нашей семье А.А. Опять скорая помощь, снова больница… Но ты уже была на восьмом месяце беременности и меня навещать не приходила. Представляю, в каком состоянии была твоя нервная система. Я думала только о себе и предала тебя. Прости меня, если можешь!

Когда я вышла из больницы, ты уже была с двухмесячным сыночком на руках. С работы тебя уволили, но ты по этому поводу не очень-то переживала. Ты вся была в материнстве. И Гришка был такой хорошенький и разумненький.

Рождение внука спасло меня. Я ушла на раннюю пенсию, удачно сделала себе операцию на другом глазу в знаменитой клинике Фёдорова и воспрянула духом. Депрессия моя отступила. Я почувствовала, что нужна тебе, внуку, семье. Мне было пятьдесят четыре года, по тем советским временам – пожилая женщина. Я уже не так сильно переживала по поводу своего обезображенного шрамами лица. Моя внешность перестали меня волновать, ну… почти перестала…

Я успокоилась и закрывала глаза на папины любовные интриги. Думала: пусть себе потешится. Что с того? Он ведь меня всё равно любит, как близкого человека, и никогда не бросит, и позаботится обо мне… до самой моей смерти.

Но в 1977 году ещё оставалось девять лет до моего ухода.

Ваша жизнь с Геной была неровной: то примирения, то дикие ссоры, да ещё с рукоприкладством. Гена оказался хамом и мерзавцем. Папа на какое-то время отказал ему от дома. Мы с папой прекрасно понимала, что ты вышла замуж не за того, кого любила, и, вообще, мягко выражаясь, не за того, с кем можно было построить нормальную жизнь. Но молодой еврейской семье построить нормальную жизнь в Советском Союзе в то жуткое время не только бытового, но, в первую очередь, государственного антисемитизма, было чрезвычайно трудно.

Вы решили уехать в Америку. Мы бы с папой и бабушкой Розой тоже с вами поехали (у нас имелись приглашения на всю семью), но я и бабушка были слишком больны и слабы для такого тяжёлого и фатального шага и, если бы поехали, то, скорее всего, отдали бы концы где-то в Италии или Австрии, даже не достигнув Америки.

Представляю, что творилось у тебя на душе. Нет, даже трудно было представить. Ты замкнулась, не делилась со мной своими мыслями и переживаниями. Не рыдала у меня на плече. Просто молча готовилась в дорогу: собирала документы и вещи. Видимо, молчание помогало тебе держаться на плаву. Если бы ты разговорилась, то рассиропилась бы и никуда бы не поехала. Я понимаю тебя и не упрекаю за эту суровость, неласковость и прощаю тебя. Да и не за что прощать! Я ведь в своё время тоже уехала от родителей. Потому что так было надо!

Мы с папой и бабушкой понимали, что расстаёмся с вами, возможно, навсегда. Я ночами плакала в подушку, а днём припудривала лицо и не подавала виду. Кто же тогда мог предположить, что в мае 1985 года начнётся перестройка, и всё круто поменяется!

В мае 1979 года вы отправились в эмиграцию. Я прожила ещё семь лет. Смыслом моей жизни стала переписка с тобой. Я жила от одного твоего письма до другого. От одного телефонного разговора до другого. Сама писала тебе каждую неделю. Но ты отвечала гораздо реже, и письма твои были короткими. (У тебя просто не было ни времени, ни сил для подробных описаний вашей жизни.)

Правда, иногда ты посылала нам фотографии. Мы наблюдали, как растёт, развивается Гришка и как меняешься ты, превращаясь из домашней маменькиной и папенькиной дочки во взрослую, самостоятельную женщину, решительно и твёрдо строящую новую жизнь для себя и сына.

В 1981 году от сердечного приступа скончалась бабушка Роза. Она очень тосковала по Гришке, своему первому и единственному правнуку. Ещё одна урна с прахом прибавилась в нашем семейном захоронении Донского колумбария.

В 1985 году ты прислала мне приглашение, и я подала документы в ОВИР для поездки к тебе по гостевой. Я понимала, что очень слаба и вряд ли перенесу полёт, но, несмотря на это, всё же надеялась на чудо свидания с тобой перед моим уходом. Напрасно надеялась. Мне отказали без всякой причины. Не сильна была ещё в то время эта перестройка. Больше многообещающих шумных речей и треска по радио и в прессе, меньше коренных изменений и добрых дел.

Всё же перед моим уходом в твоей жизни произошло несколько радостных для тебя и для всех нас событий: ты окончила Пратт институт и стала работать американским библиотекарем. Ты решительно развелась с Геной и встретила Диму. Твоя американская жизнь налаживалась. Значит, твой отъезд не был напрасным.

Я умерла в марте 1986 года. Коварная склеродермия в конец разрушила моё тело.

Я надеюсь, что твоя дальнейшая жизнь со вторым мужем Димой и моим обожаемым внуком Гришенькой сложилась хорошо. Не знаю, как сложилась папина жизнь, нашёл ли он женщину, с которой смог в любви и согласии скоротать оставшиеся годы. Во всяком случае, со своей заоблачной высоты я молила и молю об этом Всевышнего.

Вот и вся моя исповедь.

Я ухожу в свой мир. А ты смотри, держись там на Земле и не спеши на встречу со мной. Успеешь.

Люблю тебя, дорогую мою девочку.

Твоя мама.

***

Мама больше не приходила. Я пишу эти строки, а за окном середина декабря, самые короткие дни и самые долгие ночи. Но ещё неделя – две, и ночи пойдут на убыль. Мама простила меня, и мои дни станут светлее…

Декабрь 2019 года.

А я лишь теперь, понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

Ольга Берггольц

Письмо на небо

 

Мамочка, дорогая моя, любимая!

Я пишу тебе на небо, в пустоту, ибо, скорее всего, там, за облаками, среди дальних планет и звёзд, нет ничего: ни чистилища, ни рая, ни ада. И загадочный Млечный Путь – просто скопление небольших звёзд, которые не увидишь невооруженным глазом. Он никуда не ведёт.

Знаю, что ты, наверное, никогда не прочтёшь это письмо, что его нужно было написать давно, очень давно, хотя бы тридцать пять лет назад, когда ты была ещё жива. И не на компьютере, а обычной авторучкой на бумаге, положить в конверт, запечатать и отправить в Москву. Всё это я знаю и однако пишу тебе в пустоту, в чёрную дыру небытия…

Пишу, во-первых, потому, что это письмо раскаявшейся грешницы я всё равно хочу и должна написать. Оно зрело во мне все эти долгие годы и, наконец, вызрело, сложилось, терзает меня, рвёт моё сердце и душу и умоляет не препятствовать его стремлению вырваться наружу и хотя бы отразиться на экране компьютера.

Во-вторых, я пишу, потому что во мне, вопреки советскому атеистическому образованию и разуму, всё же тлеет крохотная надежда, что, может быть, существует мир иной, мир душ умерших, а значит, возможна связь между нашими мирами и ты прочтёшь это письмо. Телепатически, по каким-то не известным нам каналам… Прочтёшь и простишь меня.

Итак… Господи, не знаю, с чего начать! А пожалуй, начну с конца. Как это ни странно, будет тебе, мама, узнать, что я уже пережила возраст твоего ухода. Ты ушла в 62 года, а мне пару месяцев назад стукнуло, о боже, не хочу даже уточнять сколько. Ты и так, наверное, догадываешься. И пишет тебе не девочка, не молодая девушка, не даже зрелая женщина, а весьма пожилая дама (по прежним российско-советским понятиям). По-американски, это ещё не глубокая старость, скорее, начало старости. Людей, достигших этого возраста, здесь называют мягко-культурно senior citizens (старшие граждане). Чтобы они не очень огорчались и не впадали в уныние от столь солидного возраста и близости конца.

В общем, не важно, как обозначить порог моего нынешнего существования. Важно то, что я только недавно с грустью и горьким сожалением поняла, что почти ничего не знала о тебе, своей матери. Вернее, знала то, что знали многие, что было очевидно, на поверхности, о чём ты или папа, или дедушка с бабушкой упоминали вскользь, при случае. Знала то, о чём догадывалась по черно-белым и – в последние годы – цветным фотографиям. И мне этих скупых знаний, увы, вполне хватало для обычной дочерней любви, которая, в основном, базировалась на моём эго, на желании поделиться с тобой моими новостями, проблемами, просьбами и никоим образом не на стремлении расспросить тебя о твоих проблемах, твоих скрытых желаниях, твоём тяжёлом, но и романтическом прошлом и твоём кошмарном, изувеченном страшной болезнью, настоящем.

Я помогала тебе по мере возможностей своей дочерней любви и юношеского эгоцентризма, навещала тебя, когда ты (не единожды) лежала в больницах, приносила тебе соки и фрукты, задавала общепринятый вопрос «Как ты себя чувствуешь?» и, услышав обнадёживающий ответ: «Спасибо, намного лучше!», – уходила с лёгким сердцем исполненного дочернего долга. Помню, ты улыбалась, глядя на меня, делала комплимент моим голубым глазам с подкрашенными ресницами и тонко, как требовала мода того времени, выщипанными бровями. А я, принимая твою похвалу, не говорила тебе в ответ приятных вещей, что ты гораздо лучше выглядишь, скоро совсем поправишься и выйдешь на работу, где тебя ждут твои коллеги. Что я люблю тебя и что без тебя наш дом пуст. Я была скупа на ласки и проявления чувств. Вот такая получилась не в меру сдержанная девица. Я просто автоматически прикасалась губами к твоей щеке, не стараясь проникнуть в твои грустные мысли, сознательно избегая этого болезненного для меня проникновения.

Помню, я даже злилась на тебя за то, что ты посмела впасть в депрессию и пыталась покончить с собой, причинив нам с папой столько страданий. Как ты могла нас предать? А на самом-то деле, как я могла отгородиться стеной равнодушия от твоей трагедии и трагедии нашей семейной? Как я посмела предать тебя?! О жестокосердная, эгоистична юность! Неужели возведение таких непробиваемых стен свойственно всем юным умам и душам? Или это только уродливая неполноценность, дефект моего ума и души?

Думаю обо всём этом, плачу запоздалыми слезами и не могу простить себя, хладнокровную, молодую эгоистку, сосредоточенную исключительно на своих проблемах, с неудавшейся личной жизнью и (в силу пятого пункта) с не сложившимся в СССР профессиональным трудоустройством.

Люсины сны

1.

В ночь с субботы на воскресенье мама неслышно вошла в мой сон. Не только не старая, напротив, неожиданно ослепительно молодая, с распущенными длинными волосами цвета тёмной меди, высоким, мраморно-белым лбом и мягко-бархатными карими глазами. Такой я её помнила, когда была совсем маленькой девочкой, лет шести-восьми. Она была необыкновенно хороша лицом и прекрасно сложена. Среднего роста, ладно скроенная. Длинные, крепкие, полноватые ноги. Представляю, сколько молодых и зрелых мужчин увивалось за ней в те годы, добиваясь её расположения или хотя бы благосклонной улыбки. (А она любила только папу и была бесконечно предана ему и нашей семье.) Мне, малышке, мама тогда казалась богиней, временно сошедшей с Олимпа на Землю для выполнения какой-то ей одной известной миссии. Я увлекалась греческой мифологией, читая и перечитывая знаменитую книгу Куна «Легенды и мифы Древней Греции», и мечтала о том, что, когда моя мама вернётся на Олимп, она захватит меня с собой. Абсолютно серьёзно мечтала. Вот такая была фантазёрка.

В моём спутанном сознании я не понимала, сон это или явь, и могу ли я, пожилая женщина, (а я осознавала, что, несмотря на возникший передо мной облик молодой мамы, я-то по-прежнему стара), в этом смещённом времени лишь любоваться рыжеволосой красавицей или мне будет дозволено принять участие в диалоге с ней. Я молча застыла в ожидании.

Диалог не состоялся. Мама просто поведала мне свою историю-исповедь. Я не прерывала её, только слушала и молчала.

***

– Люсенька, девочка моя дорогая! Я получила твоё письмо. Оно как-то энергетически отпечаталось в моём сознании. Видно, всё же существует связь между нашими мирами. Пускай тебя не смущает мой внешний молодой облик. Я – по-прежнему твоя мать, а ты – моя дочь. Мы не поменялись местами. Когда мы попадаем в иной мир, ангел смерти Азраил сам выбирает тот имидж, в котором мы здесь и остаёмся навеки. Рано или поздно настанет и твой черёд. Не надо спешить умереть, но и вовсе не надо этого страшиться. Жизнь – божий дар, но и смерть тоже.

Думаю, что ты здесь появишься в том внешнем обличье, когда тебе было двадцать пять лет и ты приходила ко мне в больницу с печальными васильковыми глазами, опушёнными густыми крашеными ресницами и чуть тронутыми помадой пухлыми губами. На тебе тогда было чёрное зимнее пальто из материала букле (сшитое в модном московском ателье) с воротником из чернобурки и отороченное внизу чернобуркой, а также высокая шапка из такого же меха. Ты выглядела, как настоящая модель с картинки модного журнала. (Помню, ты рассказывала, что к тебе на улице как-то подошёл некий молодой парень-фотограф и предложил сняться в этом наряде для иностранного глянцевого журнала. Но ты испугалась и отвергла его предложение. И правильно сделала. Тогда было время Брежневского застоя, и фотография в заграничном журнале могла навредить твоей карьере да и жизни.)

Я обожала тебя и не могла наглядеться на нежно юную прелесть твоего лица. Я люблю тебя и нисколько на тебя не сержусь, ибо сама была такая в молодости, зацикленная на своём мироощущении. Только когда ты родилась, я частично переключила внимание от себя любимой на тебя, и то не сразу. Ты, конечно, знаешь по себе, что материнство меняет женщин. Впрочем, своего ребёнка мы воспринимаем как часть себя, как свою собственность. И в этом заключается наша материнская ошибка, наше заблуждение. Чем крепче материнская любовь к своему чаду, тем труднее потом ребёнка отпустить на волю. Впрочем, мои родители, как тебе известно, отпустили меня из Польши в Советский Союз, правда, не одну, а с папиной мамой – бабушкой Лией – когда мне было тринадцать с половиной лет. Это решение нам всем тогда казалось правильным…

Итак, мы жили в Вильне. Жили хорошо, молодо, весело и в полном достатке. Родители были всё время заняты в спектаклях – в Вильне или на гастролях. Они принадлежали к знаменитой еврейской Виленской труппе. Случалось, что брали меня с собой на вечерний спектакль. Я просила, умоляла, магия театра притягивала меня. Да я и сама мечтала стать актрисой. Какая девочка, да ещё дочь актёров, об этом не мечтает! Но строгая бабушка была категорически против. Мол, не дело маленькой девочке и даже подростку, проводить время до ночи в зале театра и за кулисами. У ребёнка должен быть свой детский мир и режим. Мало ли что у вас там за кулисами происходит! Не знаю и знать не хочу! Кроме того, ведь на утро девочке рано вставать и идти в школу.

Но иногда всё же бабушка уступала моему напору и отпускала меня поглазеть на загадочный театральный мир. (Я даже участвовала в одном из спектаклей. Так, маленькая детская роль. Но как я гордилась этой ролью!) Я, конечно, не выдерживала допоздна и где-то к одиннадцати часам засыпала прямо на стуле в гримёрке. Потом отец на руках нёс меня спящую в пролётку, и мы за полночь возвращались домой. Дома отец под негодование и ворчание бабушки («бестолковые и абсолютно безответственные родители!») переносил меня на кровать.

В общем, если не считать нечастых походов к родителям в театр и некоторых семейных торжеств и еврейских праздников, когда мы все собирались за столом, я постоянно находилась с бабушкой. Она всецело занималась моим воспитанием. Бабушка вела домашнее хозяйство и отдавала распоряжения прислуге, а дедушка, владелец магазина сумок, перчаток и дамских шляп – занимался бизнесом. К несчастью, дедушка рано умер, когда мне было одиннадцать лет, и бабушке пришлось сменить его в роли хозяйки и управляющей магазином.

Бабушка пропадала в магазине, родители – на репетициях и спектаклях в театре, а я после школы (вернее, это была еврейская гимназия) приходила домой и была предоставлена самой себе. Хотела – делала уроки, хотела – просто читала романы, встречалась с подругами и, представляешь, по идейным соображениям, даже вступила в подпольную пионерскую организацию. (Правда, пионерский галстук не носила. Это было уже чревато…) Участвовала в демонстрациях протеста, уже не помню, за что и против чего конкретно. Я и мои друзья, подпольные пионеры-активисты, были просто бунтарски настроены и мы боролись не за что-то, а лишь бы против режима Пилсудского! И однажды, когда я разносила листовки с революционным призывом Польской рабочей партии, я даже получила от казака нагайкой по спине. Чем весьма гордилась, демонстрируя подругам кровавый след от нагайки. Бабушке я ничего не сказала. А папа сам был настроен прокоммунистически, впрочем, как и многие еврейские деятели культуры и искусства в Вильне. Он погладил меня по голове, похвалил за революционную активность, но строго добавил, чтобы я впредь была осторожней.

Маме Розе (Рейзл) я тоже ничего не сказала. Мы вообще с ней мало говорили. Она была занята театром и папой (твоим дедушкой Авелем, который любил свою жену, но в то же время нередко заводил длительные романы и любовные интрижки с молодыми актрисами). От меня, конечно, всё это скрывали, однако я слышала обрывки разговоров, ссоры, примирения, всё понимала, но в детали не углублялась. У родителей была своя взрослая жизнь, у меня – своя жизнь подростка. Кроме того, я обожала отца и отказывалась его судить. Стыдно признаться, но маму я любила меньше папы. Прости меня, мамочка! Вот так, Люсенька. Я тоже прошу прощения у своей матери.

Я ни в чем не знала нужды. Меня, единственную дочку и внучку (остальные внуки от среднего сына и младшей дочери были далеко: в Каунасе и в Туле), обожали, красиво одевали, вкусно и сытно кормили, определили в хорошую гимназию, учили немецкому языку и танцам. Пожалуй, всё.

Бабушка полностью погрузилась в бизнес и поручила домашнее хозяйство прислуге. А моим воспитанием занималась я сама и, надо сказать, неплохо справилась с этой задачей. Я отличалась любознательностью, много читала по-польски, по-немецки и на идише, ходила с подругами не только в еврейский, но и в польский театр, а также в концерты послушать классическую музыку.

Так уж получилась, что меня, птичку, рано отпустили из семейной клетки на волю. Надеялись на мой разум, интуицию и чувство самосохранения. Я была вещью в себе. Мы не говорили по душам ни с мамой, ни с бабушкой. Впрочем, я была слишком юной девочкой для подобных исповедей. И, если честно, меня мало интересовал душевный мир мамы и бабушки. Я была сосредоточена на себе самой и своих ровесниках. Я была такой же, как ты. И тебе не за что осуждать себя и просить у меня прощения.

 

***

В 1937 году мои родители получили почётное приглашение поехать на гастроли в Латинскую Америку. Там, в Аргентине, Бразилии и Уругвае, была довольно большая еврейская община, жаждущая еврейской культуры, театра – в первую очередь. От таких заманчивых, многообещающих приглашений актеры не отказываются! И родители, долго не раздумывая, приняли это приглашение.

Встал вопрос, брать ли меня с собой или оставить на попечение бабушки. Бабушка категорически отказывалась отпускать меня за океан с «безответственными молодыми родителями». Помню её слова:

– Девочке нужен дом, семья, постоянная школа, а не цыганская жизнь. Я вам, перелётным птицам, её не отдам. Езжайте себе в Аргентину! Надеюсь, вас там ждёт успех. Не навеки же расстаёмся. Всего-то максимум на пару лет. Я продам магазин, дам вам часть денег, вырученных от продажи, и мы с Мусенькой поедем в Советский Союз к моей младшей дочке Симочке. Она в Союзе – уважаемый человек. У неё прекрасная, хорошо оплачиваемая работа, муж, дети и свой дом в городе Туле. Я уверена, она будет рада нас принять. Всем места хватит.

Зацикленная на себе, я особо не переживала по поводу разлуки с родителями. Да и какой подросток бы переживал! И кто же тогда знал, что я увижу папу с мамой только через 18 лет! Мама боялась за меня и не хотела отпускать в Советский Союз. А я была решительно на стороне бабушки и даже очень хотела поехать в Страну Советов. Революционно настроенный подросток, подпольная пионерка! Советский Союз притягивал меня, я мечтала о жизни в самом справедливом в мире, молодом социалистическом государстве. Родители поохали, попричитали и уступили моему и бабушкиному напору. Представляю, что чувствовала моя мама, отпуская единственную несовершеннолетнюю дочь за границу, «плыть по воле волн», хоть и с любящей и деловой бабушкой.

Ну, а если взглянуть на наш отъезд в Латинскую Америку и в Советский Союз с рационально-мудрой точки зрения, то, слава богу, что мы все уехали из Вильны, а то бы разделили трагическую судьбу европейского еврейства. Ни нас бы не стало, ни ты бы не родилась.

Тётя Сима прислала нам приглашение, которое, благодаря её тесным связям в высокопоставленных советских партийных кругах, чиновники довольно быстро рассмотрели и дали нам визу. А папа с мамой благополучно отплыли за океан…

Всё! На сегодня хватит. Я устала. Уже утро. И тебе, Люсенька, пора вставать.

***

За окном что-то громко звякнуло, как будто кто-то выбросил или выронил на асфальт стеклянный предмет. Я сразу проснулась. Ничего не изменилось. Мамы не было рядом. Ветер сквозь раскрытое окно слабо шевелил занавеской. Солнечный луч ласково скользил по моему лицу, напоминая, что наступил новый день. На туалетном столике у зеркала всё также стояли портреты покойных: мамы, папы и моего второго мужа Димы, как бы напоминая мне, что я – здесь, а они – там. И я по-прежнему одна в моей бруклинской квартире. Что это было? Сон или галлюцинации? А впрочем, какое это имеет значение? Мама так живо и ярко рассказала мне о своей жизни в Вильне. Смелая была девочка. За что и получила нагайкой по спине. (Не то, что я. Я бы никогда не решилась разбрасывать листовки.)

Видно, нашей семье были суждены расставанья. Сначала дедушка с бабушкой уплыли за океан, а потом, через много лет, за океан улетели мы с Геной и Гришкой. Мама устала. Не удивительно: вспомнить столько деталей! Придёт ли она ко мне снова? – думала я. Ведь это только начало её жизни. Как много ещё предстоит рассказать!

 

2.

Я каждую ночь ждала маминого прихода. И уже было решила, что оборвалась связь миров и мама больше не появится, как в ночь с субботы на воскресенье она снова пришла ко мне в сон и продолжила свою печальную исповедь.

– Тула – это, конечно, глубокая провинция: не Москва, не Варшава и не Вильна. О Туле я вообще ничего не знала, ни про знаменитые тульские самовары, ни про оружейный завод, на котором работали мастерами Сима и её муж Володя. Время летело быстро, всё-таки новая страна, новые впечатления. Я даже не успела соскучиться по родителям и понять, понравилось мне в Туле или нет, не успела привыкнуть к новой стране, русскому языку, к тетё Симе и её семье, так как через два месяца случилось страшное горе.

Вспоминаю всё это, и меня до сих пор пробирает дрожь, и я покрываюсь холодным потом, как будто я живая. Ночью нас разбудил громкий, напористый стук в дверь. Было такое ощущение, что пришедшие люди намереваются её выломать. Явились НКВД-шники в шинелях и грязных сапогах, истоптали ковры, устроили обыск в доме, всё перевернули вверх дном, высыпали на пол содержимое ящиков письменного стола и шкафов. Что-то искали, ничего запретного не нашли, но, тем не менее, забрали Симу и её мужа. Мол, пройдёмте с нами. Там разберёмся. Посадили в «чёрный воронок» и увезли. Это был уже не первый арест в Туле.

Потом мы узнали, что Симу обвинили в шпионаже в пользу Японии, а Володю – в пособничестве. Вопиюще одиозное обвинение! Видимо, кто-то написал на них подлый донос. Кому-то не давали покоя Симино благополучие, дом, семья, уважение товарищей по партии. Кто-то хотел заграбастать её имущество. Всё уже было заранее предрешено. Симе было 36 лет. Молодая, белокурая, привлекательная, жизнерадостная женщина! К тому же преданная партии коммунистка. Когда её забирали, у неё был такой растерянный взгляд: не понимаю, за что? за что?

А вот за то! Японская шпионка – и всё. Думаю, её избивали и под пытками она во всём созналась. В чём угодно сознаешься, лишь бы прекратились мучения! Ей дали десять лет без права переписки. Потом сведущие люди нам объяснили, что это означало – расстрел. И переписываться-то уже не с кем. (Володе дали длительный срок, но не расстреляли. Выпустили и реабилитировали после 1953 года. Симу реабилитировали посмертно.)

После ареста Симы и Володи в доме осталось двое маленьких детей: трёхлетняя Инночка и восьмилетний Фёдор. Инночка ничего не понимала, только плакала и кричала: «Хочу к маме! Где моя мама?» Федя тоже плакал, он, видимо, чувствовал, что больше никогда не увидит свою мать. Я, хоть мне было 13 лет, а не три года, как Инночке, тоже ничего не соображала, к тому же я ещё и по-русски плохо понимала. (Не то что моя бабушка, которая родилась в Российской империи и знала русский язык.) Я только вопросительно, с упрёком смотрела на бабушку и рыдала. Куда мы приехали? Это же вроде социалистическая страна, здесь должны быть самые справедливые законы в мире. Тётя Сима и дядя Володя – коммунисты, а я – пионерка. Что происходит? Почему их арестовали? Давай уедем обратно в Вильну. Там у нас всё было хорошо.

Бабушка Лия смотрела на меня глазами, полными слёз, и молчала. Ей стало плохо с сердцем. Я побежала за каплями. Не помню, чтобы моя бабушка когда-либо болела, даже простудой. Она всегда была активной, физически и душевно здоровой, сильной, волевой женщиной. Всё же она родила и вырастила четверых детей – сквозь невзгоды двух революций и первой мировой войны, сквозь кошмары еврейских погромов. Пережив смерть мужа, бабушка не впала в депрессию, не сложила руки, взяла на себя управление магазином и успешно его вела. Вырастила меня, своевольную девчонку. Ничто и никто не могло свалить её с ног. Но арест любимой, единственной дочери бабушку надломил. Она сразу как-то согнулась, сморщилась, за одну ночь пожелтела, поседела и из крепкой, всё ещё красивой шестидесятилетней женщины превратилась в растерянную, беспомощную старуху.

Через несколько дней нам сообщили, что дом Симы и Володи, так же, как и всё их имущество, подлежит конфискации и нам надо съезжать. Куда – это уже наше дело. Где жить и на какие средства, бабушка не знала. У неё ещё оставалось немного денег от продажи магазина, но большую часть денег она отдала моим родителям и Симе. А деньги дочери и зятя конфисковали вместе с остальным их имуществом.

Приехал первый муж Симы Арон (отец Феди) и увёз с собой детей. Если б не он, их бы определили в особый детский дом – для детей «врагов народа».

Арест дочери бабушку надломил, состарил, но всё же до конца не сломал. Воля у неё была железная. К тому же при ней находилась я, тринадцатилетняя внучка, за которую бабушка была в ответе перед моими родителями и Господом Богом.

Боже мой, сколько нам всем пришлось пережить! И прежде всего, Симиным детям и бабушке. Да и мне тоже! Ведь я была тринадцатилетним подростком. В этом возрасте человек формируется не только физически, но и духовно. Разочарование в идеалах тринадцатилетней девочки может ранить так глубоко, что оставит болезненный психологический след на всю жизнь. Так, видимо, и случилось со мной. Идея справедливого советского государства оказалась сказочкой, мифом. И рассыпалась она на наших глазах. Смыло её штормовой волной, как замок из песка.

Вначале казалось, что мы всё это сможем перенести и будем продолжать жить дальше, как жили до ареста Симы и Володи. Но след, рубец от раны, остался глубоко внутри и проявился, вылез на поверхность не сразу… В тульских событиях я вижу корни всех моих будущих болезней. Ничто не проходит бесследно, запомни, Люсенька! Ни радость, ни горе. Пережитая радость может потом всплыть на каком-то новом жизненном витке и дать толчок к переосмыслению прошлого, настоящего и планов на будущее. Пережитое горе может ожесточить человека и долгие годы дремать где-то там, в глубине, а потом обернуться тяжёлым характером, физической или душевной болезнью и безвременной смертью.

***

–Итак, мы с бабушкой, убитые горем, почти без средств к существованию, поехали в Москву к бабушкиному младшему сыну Семёну и его жене Тамаре. Первый день встречи бабушки с Сеней был и радостным и горестным. Мать с сыном давно не видались, редко переписывались. Семён вообще не любил писать. (Видимо, не шибко владел русской грамотой.) Он предпочитал телефонные разговоры и телеграммы. Обнялись на Курском вокзале, всплакнули, вспомнили Симочку с Володей. Уже понимали, что Симы, скорее всего, нет на свете. Но что делать? С этим надо было как-то жить дальше, осознавая всю чудовищность приговора и что всё равно ничего изменить нельзя. Старались гнать прочь печальные мысли, не углубляться в причину содеянного злодейства. (А этот приговор иначе, как злодейством, назвать нельзя.) Если постоянно думать о содеянном зле, можно сойти с ума. Но как об этом не думать? Память о несчастной Симе и внуках-сиротах сверлила мозг, не давала бабушке спать, дышать, жить…

***

– Дядя Сеня был умным и деловым молодым человеком, он как-то умел хорошо устроиться при социализме, неплохо зарабатывать, делать деньги, не нарушая закона. Социализм ему не мешал. Семён был мастером художественной фотографии. И впоследствии стал руководить целым фотоцехом, который обслуживал все московские театры. Делал блестящие фотовыставки актёров и сцен из спектаклей.

Тамара в ранней молодости, по слухам, была красива, к тому же стройна, хотя при виде её в 1937 году в это трудно было поверить. В юности она танцевала в кордебалете. Потом бросила это, как говорил дядя Сеня, «дрыгание ногами» и сразу расплылась. Бюст и другие части тела стали весьма внушительных размеров. (Тамарочка любила вкусно покушать и была склонна к полноте.) Другой профессии у неё не было, она стала домашней хозяйкой. Деньги у них водились всегда, и жили они весело. Вечные пьянки-гулянки под патефон c друзьями, писателями и артистами.

Но вот с жилплощадью в то время в Москве было прямо-таки прескверно. Дядя Сеня и тётя Тамара жили в самом центре Москвы на Малой Бронной. Что и говорить! Улица известная, даже знаменитая, описанная в романе Булгакова «Мастер и Маргарита», да и в других произведениях русской литературы. Только вот дом, в котором они проживали, был отнюдь не презентабельным. Этакий вытянутый в длину деревянный уродец, своеобразный трёхэтажный барак. Думаю, такие дома были наскоро построены по заказу заводовладельцев и фабрикантов для бедного рабочего люда. Топили дровами, как в сельской местности. Это в центре-то Москвы! На заднем дворе располагались сараи, вдоль которых протянулись поленницы дров. Не помню, кто колол дрова. Неужели дядя Сеня? Наверное, нанимал кого-то для подобной тяжелой физической работы. Дядя Сеня был щуплый, небольшого роста, не отличался физической силой. Колоть дрова было не его амплуа. Он был деловой человек.

Иметь отдельную квартиру в то время было привилегией далеко не многих, исключительно видных деятелей советского государства, науки и культуры. Большинство москвичей ютилось в коммуналках. Соседей по пальцам на руках и ногах не пересчитать, у каждого соседа – по комнате, иногда по две смежных (если повезёт). И на этой небольшой жилплощади проживало в тесноте (и, естественно, в обиде) по три поколения родни: дедушки, бабушки, сыновья, дочери, их мужья, жены и дети. Спали по двое, а то и по трое на кроватях, диванах, раскладушках или просто на полу, на матрасах. Одна уборная на всю огромную коммуналку. Подобные монстры-коммуналки советского изобретения Ильф и Петров называли «вороньей слободкой».

В некоторых более благоустроенных домах имелись всё же и ванные комнаты. У дяди Сени в доме ванной не было. (Да и зачем простому народу ванная комната. Ведь можно раз в неделю сходить попариться в баньку. Но до Сандуновских бань от Малой Бронной не так уж и близко. Распаренному-то телу по морозцу – как раз воспаление лёгких и схватить.) Правда раковина на кухне всё же была и уборная за кухней, не на улице, как в деревнях. (Однако эта уборная не отапливалась, и надолго там никто не засиживался…) Ты всё это должна помнить, так как мы часто брали тебя с собой к любимому дяде Сене, который нас всех, и особенно тебя, угощал разными вкусностями, баловал и фотографировал. В наших семейных архивах сохранился целый фотоальбом твоих детских снимков, сделанных дядей Сеней. Надеюсь, этот альбом каким-то образом перешёл к тебе за океан и ты его иногда открываешь, ностальгируешь, погружаясь в воспоминания о детстве, Спиридоновке и Малой Бронной.

В такой вот коммуналке поселились и мы с бабушкой Лией. Дядя Сеня был добрым, щедрым человеком, любил и почитал свою мать. Принял и её, и меня, племянницу, которую тоже полюбил. (Думаю, что тётя Тамара была не очень довольна нашим, так сказать, подселением. Впрочем, я не в праве её осуждать. Будь я на её месте, мне бы это «общежитие» тоже не понравилось.) А мог бы и показать нам от ворот поворот. Мол, к сожалению, у меня в комнате нет места. (Что истинная правда.) Давайте снимайте где-нибудь угол. Я помогу найти и даже подкину немного денег. Или езжайте назад в Вильну.

Тебе сейчас, конечно, трудно представить, как нам с бабушкой было тесно и неудобно жить в одной (совсем небольшой, метров 15) комнате вместе с дядей Сеней и тётей Тамарой. Это после виленских хором и тульского огромного, удобного, воистину купеческого дома! Дядя Сеня с женой спали на не очень-то широкой кровати-полуторке, бабушка на диване, а я – на раскладушке. И моя раскладушка раскладывалась прямо под столом. Эту деталь моего московского житья-бытья я запомнила на всю жизнь. И дядя Сеня и тётя Тамара тут абсолютно не виноваты. Просто в комнатке не было другого места. Хорошо ещё, что меня положили отдельно на раскладушку, а не на узкий диван, который не раскладывался, вместе с бабушкой. (В те времена в Москве раскладные диван-кровати ещё не водились.)

***

–Ты, Люсенька, наверное, кое-что помнишь из моих воспоминаний. Но я не сумела, да и не хотела многого тебе рассказывать, передавать свои кошмарные ощущения и печальные мысли, когда мы были вынуждены переехать в Москву. Не хотела травмировать твоё юное, верящее в добро и справедливость, сердечко. Бабушка Лия и дядя Сеня были люди других поколений, физически и душевно крепче меня. А я… нет, я, конечно, перенесла весь этот ужас и продолжала жить своей молодой жизнью. Но, ещё раз повторяю, что мои будущие болезни, видимо, пустили корни именно тогда, в том зловещем тридцать седьмом году. С виду я была миловидной (скажу, не хвастая), живой, способной девочкой. Я поступила в московскую школу, освоила русский язык, отлично училась. Но этот зловещий год даром для меня не прошёл.

Очень скоро я заметила, что, видимо, страдаю манией преследования. Частенько, особенно тёмными вечерами, мне казалось, что кто-то в штатском следит за мной. Я даже вроде видела мужскую фигуру в кожаной куртке и кепке. Я пугалась, пряталась в чужих подъездах, в подворотнях, пережидала там какое-то время, потом успокаивалась мыслью «кому ты нужна, четырнадцатилетняя девчонка?» и бежала домой к бабушке, дяде Сене и тёте Тамаре. Никому ничего не говорила, глубоко прятала тайну своих подозрений (или галлюцинаций?). Ещё чего доброго лечить начнут. Только этого мне не хватало! Думала: справлюсь, само пройдёт. Со временем прошло, да не совсем…

Да, пережитые трагедии оставляют в душе глубокий след! Но молодость берёт своё. Новый побег отпочковывается от материнского растения и начинает самостоятельную, отдельную жизнь, зеленея, расцветая и впоследствии давая новые ростки и плоды. А материнское растение со временем отживает свой срок. Таков закон природы. Он прогрессивен и одновременно жесток, и никуда от этого закона не деться…

***

–В московской школе было необычно и интересно. Не так строго и уныло, как в виленской еврейской гимназии. Более живо, что ли. (И учителя у нас были замечательные. Взять хотя бы нашего историка Фёдора Петровича Коровкина, автора знаменитого учебника «История древнего мира», по которому училось несколько поколений советских детей, в том числе и твоё.) Может, также и потому, что в программу не входили такие сухие предметы как латынь, иврит и иудаизм. Я на них всегда скучала. А иврит просто игнорировала. Вот такая была дурёха. Кто же мог знать, что за этим древним языком – будущее в государстве Израиль!

По возрасту я должна была поступить в восьмой класс, но поскольку у меня были проблемы с русским языком, меня приняли в седьмой. Я довольно долго неправильно ставила ударения – на польский манер. Не писа́ть, а пи́сать и т.д. И не произносила звук «Л». Вместо твёрдого «Л» поляки произносят некий согласный звук «У». Не ложка, а уожка. Класс надо мной хохотал, но добродушно, не зло. Ребята отнеслись ко мне доброжелательно, с пониманием и интересом к моей необычной судьбе.

У меня появились подруги: Маша и Люба. Сама понимаешь, про арест Симы и Володи я ни подругам, ни вообще кому бы то ни было, не сказала ни слова. Рассказала только, что мои родители, еврейские актёры и коммунисты, уехали на гастроли в Латинскую Америку, а меня отправили вместе с бабушкой в Москву. (В Москве тогда ещё был Государственный еврейский театр – ГОСЕТ. До середины сороковых годов в советском обществе не возбранялось говорить на тему еврейской культуры и литературы.) Правда, я слегка привирала, так как мой папа в то время не был коммунистом, просто сочувствовал коммунистической идее, а мама вообще не интересовалась ни идеологией, ни политикой.

У меня был отличный слух и способности к иностранным языкам. За один год я перестроилась, научилась говорить по-русски без акцента и даже выбилась в отличницы. Писала сочинения лучше всех в классе. Мне, единственной, учительница русского языка ставила за сочинения «пять с плюсом». Я также обладала уникальной памятью, видимо, унаследованной от родителей-актёров, которым приходилось заучивать сразу несколько ролей. Мне достаточно было прочитать текст всего один раз, и я сразу его запоминала. Отличная память спасала меня при выполнении домашних заданий, так как делать уроки мне было практически негде. Разве что под обеденным столом и под говор домочадцев в комнате дяди Сени и тёти Тамары, так как письменный стол у них был завален бумагами, а на обеденном столе вечно стояла еда и выпивка. Но при всей любви ко мне дядя Сеня не думал о том, что мне негде было делать уроки. Мол, Муся умная и способная, она как-нибудь справится.

Тётя Тамара хорошо готовила русские и еврейские блюда, они с дядей Сеней были гурманы. В их хлебосольном доме не переводились гости. Друзья-приятели и просто знакомые выпивали и закусывали Тамариными кулинарными изысками, засиживались допоздна, а мне нужно было рано лечь спать, чтобы выспаться перед школой. От недосыпа у меня начались головные боли. Думаю, что это были первые проявления гипертонии (само собой, давление я в то время не измеряла) и других болезней, которые потом обрушились на мою душу и тело.

Но я не унывала и нашла выход, вернее, его нашла моя подруга Люба. У них была огромная квартира в привилегированном доме для актёров, и домработница, и все другие блага, положенные её отцу – известному театральному режиссёру. (Я искренне любила свою подругу и не завидовала её благополучию, хотя иногда с горечью думала, что ведь у меня всё это было в Вильне: и прекрасная квартира, и обслуга, и семейный уют. Было, было, да сплыло! К сожалению, что имеем – не храним, потерявши, – плачем.)

Любочка почти каждый день звала меня к себе. Мы вместе делали уроки, обедали, и я частенько оставалась у них ночевать. Мне было неловко от моей бесприютности, но что делать! Приходилось как-то выживать.

Бабушка очень переживала, что не смогла создать для меня нормальных семейных условий, и часто поговаривала: «Уж лучше бы мы все вместе уехали в Латинскую Америку!» Бабушкины сбережения скоро закончились. Ей было стыдно постоянно просить деньги у сына, и она в 60 с лишним лет пошла работать простой нянечкой в городскую больницу – выносить горшки и судна и мыть полы – чтобы иметь хоть какие-то личные средства на свои и мои карманные расходы. Бедная моя гордая бабушка Лия, образованная женщина, бывшая владелица магазина, решилась на такую, в общем-то, унизительную для её сословия, работу. Я очень любила бабушку, мне было жаль её безмерно, но я, впрочем, как и большинство молодых людей, больше думала о себе, как лучше приспособиться к сложившейся ситуации и выжить. Так что не упрекай себя ни в чем, Люсенька, моя девочка! Ты – как я, я – как другие, другие – как все…

 

***

Мама снова исчезла, бросив меня, как Иванушку-дурачка, сначала в котёл с мёртвой тульской водой, а потом – с живой водой воспоминаний о Спиридоновке, Малой Бронной, Никитских Воротах и Патриарших Прудах, где прошло моё раннее детство. Жизненные пласты, пласты, пласты! В моей бедной голове всё перепуталось, и мне уже казалось, что это не она, а я пережила арест тёти Симы и дяди Володи, переезд из Тулы в Москву, переход в новую школу и ночи на раскладушке под столом. Бедная моя мама! Столько всего испытать! Не удивительно, что потом… А я, какой же я была бессердечной дрянью, не тающей льдышкой! Легко сказать тебе, мама, с твоей небесной высоты: «Не упрекай себя, Люсенька, моя девочка!» Ты просто святая, мамочка!

 

3.

Прошла ещё одна неделя. Мама теперь приходила каждую ночь с субботы на воскресенье и продолжала монолог о своей судьбе на фоне нашего страшного ХХ века.

А выжить мне помогла любовь. Ты же знаешь, что я училась в одном классе с твоим папой. Первая любовь случается у многих, у одних – взаимная, у других – безответная. Она чаще всего прекрасна и нежна, как весенние цветы. И срок её короток. Но у нас с папой первая любовь «затянулась» и перешла в любовь на всю жизни. (Хотя и мы пережили сложные времена разлада…)

Первая любовь на всю жизнь – это редкость и благословление Божье. У тебя тоже была школьная первая любовь. Но в силу обстоятельств, моего «мягкого» вмешательства и твоего несколько вздорного, упрямого (или, наоборот, нерешительного) характера… она оборвалась. Еще раз повторяю: не отрицаю и своей вины в этом. Мои слова сыграли важную роль в твоём отношении к любимому: «В. хороший парень, но он тебе не подходит, и замуж ты выйдешь за другого!» Ты тогда со мной не спорила, но не могла понять, почему он тебе не подходит. Спрашивала:

– Почему не подходит? Как же так? Мы любим друг друга.

А я отвечала:

– Поймёшь, когда подрастёшь.

Вы любили друг друга, как только могут любить юные, неискушенные сердца! Правда, вы всё время ссорились и мирились и снова ссорились и мирились… Думаю, по твоей вине. У В. характер был покладистый, а у тебя упрямый, взрывной и обидчивый.

Много лет спустя ты сказала мне, что я, наверное, была права. Социальные преграды, предрассудки и другие причины и обстоятельства были против вашего союза. Словом, напророчила я тебе! Пришёл мой черёд просить прощения.

Я не должна была так говорить о В. Не имела права пророчить. Вы друг друга так чисто и нежно, по-юношески любили! Я должна была дать тебе полную свободу пройти через эту любовь, возможную женитьбу, брак, счастье и… даже развод, если он был предопределен судьбой. Я хотела как лучше, боялась за тебя, что ты набьёшь себе шишек в этих отношениях, не дай бог, впадёшь в депрессию и не скоро оправишься от разрыва и развода. Да ещё, возможно, от вашего брака бы родился ребёнок. Как бы вы его делили? В общем, страхи толкали меня на печальные предсказания. (Чувствую себя вещей Кассандрой.) И вот теперь, с небесной высоты я раскаиваюсь и умоляю простить меня. Я с самыми лучшими намерениями предотвратить несчастье испортила тебе жизнь, моя девочка. Воистину, благими намерениями устлана дорога в ад.

Я всё помню в деталях. Вы с В. расстались. Так сложилось. Его отцу, крупному советскому чиновнику, дали новую отдельную квартиру в другом районе. В. поступил в другую школу. Первое время вы общались больше по телефону. Но ты неожиданно заболела, попала в больницу и после выписки прежде всего думала не о любви к В., а о том, как бы нагнать пропущенный в школе материал.

С глаз долой – из сердца вон… В. вскоре нашёл тебе замену. Ты об этом узнала, но смирилась и пустила всё на самотёк. (Наверное, помнила мои злополучные слова.) Всё больше концентрировалась на учёбе и подготовке к экзаменам в МГУ.

В. рано женился. А ты безуспешно искала свой идеал среди других молодых людей. Прошла увлечения, страсти, страстишки, взлёты, падения… и в итоге вышла замуж совсем не за того, кого любила. И на этот раз я тебе, к сожалению, не помешала, так как была уже больна. Вот так! Я имела право материнского голоса, должна была тебя остановить! А ты, если любила, должна была беречь свою любовь и бороться за неё. Ведь я же боролась за свою любовь к папе.

Тогда с В, я должна была помалкивать, а ты должна была выйти за него замуж и испытать вашу любовь и брак на прочность. (Возможно, его родители воспротивились бы этому союзу.) Повторяю, вы бы, наверное, очень скоро развелись… Слишком разными были наши семьи. Но не пройти через этот брак по большой любви было страшной ошибкой. Ты совершила эту ошибку и дорого за неё заплатила. А В. – не знаю. Возможно, он был счастлив без тебя. Я умерла уже давно и мне не дано знать, как сложилась его судьба.

***

– Да! В отличие от тебя, я боролась за свою любовь. Мы ведь с твоим папой были такие разные, ещё более разные, чем вы с В. Я – из польско-еврейской актёрской семьи. Из другой страны, в общем-то, из другого мира! Он – из семьи московской еврейской интеллигенции. Я чувствовала, что твои бабушка Дарья (Мишина мама) и прабабушка Лия были против наших встреч. Прабабушка Лия, думаю, мечтала, что мы вернёмся в Вильну и я выйду замуж за еврейского актёра или бизнесмена. Бабушка Дарья хотела для Миши найти коренную московскую невесту, без туманного прошлого и родителей за границей. (Впрочем, это всё мои предположения, так как они обе помалкивали, правда, тяжко вздыхали.)

А я была уже весьма самостоятельной девушкой и принимала решения, ни с кем не советуясь и не прислушиваясь к ничьим вздохам. Родители мои были далеко за океаном. Дядя и тётя – не мать с отцом, чтобы влезать в жизнь племянницы. Да если и влезут, кто же их станет слушать!

Итак, никто мне ничего не запрещал: ни бабушка, ни дядя с тётей. В четырнадцать лет я была хозяйкой своей судьбы. Рано повзрослела. Так сложилась жизнь. Миша – твой отец – был всем хорош. Высокий, симпатичный, умный, спортивный, сильный, надежный и безумно, по-мальчишески в меня влюблённый. Как тут устоять! Я, конечно же, ответила ему взаимностью.

Миша понимал, что мне уроки делать абсолютно негде, и очень скоро стал звать меня к себе. Вместо Любиного дома моим приютом стал Мишин дом. Его мама давала нам кое-что перекусить. Мишин отец, Александр Исаевич, приходил вечером с работы и, если не видел меня, то, непременно, спрашивал: «Миша, где твоя рыженькая Муся?» (По крайней мере, так рассказывал Миша.)

После перекуса мы удалялись в дальнюю маленькую (непроходную) комнату, чтобы нам никто не мешал делать уроки. Но приступали к домашнему заданию отнюдь не сразу. Сначала были уроки любви. Мы целовались и обнимались. До интимных ласк и секса дело не доходило. Юный возраст и воспитание нас останавливали. Хотя, помню, меня часто так и подмывало перейти запретную грань. Мишу, наверное, тоже… и даже больше, чем меня. Но он был стойкий «оловянный солдатик» и чувствовал ответственность за меня, за нашу юную любовь.

После выполнения домашнего задания я садилась с ними за стол обедать. Потом мы снова удалялись в маленькую комнату доцеловаться и дообниматься. И наконец, поздно вечером Миша провожал меня домой на Малую Бронную. Провожал долго – туда и обратно, и снова туда и обратно. Нам не хотелось расставаться, а мне к тому же совсем не улыбалось возвращаться в нашу квартиру и ложиться спать на раскладушке под столом.

Так прошло несколько лет. Летом Миша с семьёй уезжали на съёмную дачу в деревню, а меня тётя Тамара брала с собой к Чёрному морю в Геленджик. Я там научилась плавать и плавала потом с наслаждением, стилем брасс, долго и не спеша. Тётя Тамара начинала беспокоиться, стояла на берегу и смотрела вдаль, а меня уже почти не было видно. Так далеко я заплывала. Никакого страха перед стихией, расстоянием до берега и глубиной.

***

–В 1941 году началась война. Мы с Мишей только-только окончили девятый класс. Мишин отец работал инженером на ЗИС(е) (завод имени Сталина, потом переименованный в завод имени Лихачёва). Кстати, он там был одним из ведущих инженеров. Завод не эвакуировали, и Александр Исаевич остался работать на заводе в Москве, а мы все уехали в эвакуацию в татарский городок Елабугу, что стоит на реке Каме. (Да, да, тот самый, печально известный городок Елабуга, где какое-то время жила и от безысходности покончила с собой Марина Цветаева.) Но мы в то время Цветаеву ещё не читали (на русских поэтов, живших за границей было наложено вето) и о её смерти не слыхали.

Для Марины Цветаевой Елабуга была конечным пунктом, а для нашей с папой любви – это был расцвет. Миша сразу сказал своей маме, что без меня он в эвакуацию не поедет. И я заявила своим, что еду в Елабугу вместе с Мишиной семьёй, хотя моя бабушка и дядя с тётей собирались в Челябинск. (Дядю Сеню комиссовали. У него были слабые лёгкие. Уже тогда начиналась эмфизема.)

Осенью 1941 года я была совершеннолетней восемнадцатилетней девушкой и сама решала свою судьбу. Мы с Мишей не расставались. Днём вместе за одной партой в елабужской школе – в десятом классе. (Чтобы не возникали лишние вопросы, говорили окружающим, что мы – двоюродные брат и сестра. Мало кто верил в эту сказочку, но все помалкивали. Миша был крепким парнем, и его кулаков побаивались.)

После школы мы запасались топливом в лесу. Наступила зима, сорокоградусные морозы. А нам всё было нипочём. Тепло одетые, я – в шубке и пуховом платке, по-крестьянски прикрывающем лоб, Миша – в тулупе и шапке-ушанке – мы катили саночки и складывали на них валежник и срубленные с поваленных сосен ветки. Вечером при свете керосинки делали уроки, а ночью, когда все родные уже спали, мы занимались любовью. Миша тихонько перебирался ко мне в кровать. Наш интим был нежным и бережным. Казалось бы: война, убогая обстановка съёмной квартиры, на железных кроватях рядом спят родные – мама, Мишина сестра и его тетя. А мы просто любим друг друга. И нам нет дела ни до кого и ни до чего. Мы оба очень боялись, что я забеременею. И что тогда? Как говорится, не время и не место заводить ребёнка, хоть и по большой любви. Предохранялись, как умели. Бог миловал…

Когда мы окончили школу, Миша уехал в Челябинск и поступил там в военное училище. После окончания училища ему присвоили звание младшего лейтенанта и сразу отправили на фронт. Мы стали переписываться, наши письма дышали трогательной нежностью и обожанием. Я и его мама почему-то были уверены, что с Мишей на фронте ничего не случится, что он вернётся домой целым и невредимым и мы поженимся.

После окончания школы я не желала больше оставаться в Елабуге и тоже уехала в Челябинск к бабушке и дяде Сене. Да и что было делать в этой дыре без Миши! Дядя Сеня очень хотел, чтобы я стала врачом. А я сама не знала, кем хочу стать, так как одинаково отлично училась по всем предметам. (Нет, конечно, в глубине души я хотела стать актрисой, как моя мама. Но это было в тех условиях нереально. Да чтобы стать актрисой, одного желанья недостаточно. Не уверена, был ли у меня талант, хотя в детстве я со своей небольшой ролью в спектакле еврейского театра прекрасно справилась.)

Я послушала совета дяди и поступила в эвакуированный из Киева в Челябинск мединститут, что оказалось ошибкой. Проучилась я в мединституте несколько месяцев, и у меня возобновились головные боли и начались приступы рвоты на анатомичке… Ну не могла я препарировать трупы, противно было, и руки тряслись. Большинство студентов относилось к анатомичке спокойно. Труп женщины, который мы препарировали, они называли шутливо «тётя Клава» и спокойно, равнодушно врезались в так называемую тётю скальпелем. А я не могла. Когда наступала моя очередь копаться в тёти Клавиных органах, я отлынивала и выходила покурить. В конце концов всё же приходилось побороть отвращение и препарировать труп.

Я стала чересчур мнительной, и все болезни, которые изучала, примеряла на себя. Если головная боль – значит, у меня возможна опухоль мозга, если рвота, значит, у меня больная печень, может, уже и цирроз… И жить мне осталось совсем недолго.

У меня начался настоящий невроз, моё существование стало невыносимым, и учёба в мединституте мне в конец опротивела. Нет, я определённо не годилась для медицинской профессии! И в итоге ушла из меда, не проучившись там и одного года.

Дядя Сеня не то что б рассердился, но изрядно расстроился. Я загубила его мечту сделать из меня семейного врача. Челябинск мне тоже надоел. Шёл 1943 год. Советская армия победила немцев в битве на Курской дуге, что внесло коренной перелом в ход войны. Пора было возвращаться в Москву.

В мединституте я познакомилась с Ариной. Мы подружились. Она так же, как и я, с отвращением, безуспешно осваивала медицину (выбрала карьеру врача по настоянию отца, который был успешным хирургом) и в конце концов решила бросить институт. Мы, посовещались, попереживали и надумали вместе ехать в Москву поступать в МГУ на романо-германское отделение филфака. Вот такой резкий поворот!

Добрый дядя Сеня повздыхал, всё понял и дал мне немного денег на дорогу и на первое время. Аринины родители (крымчане) тоже прислали ей какое-то подспорье. В Москве жить нам было негде, своей жилплощади ни у Арины, ни у меня не было. Мы сняли комнату в центре города и стали думать, как быть дальше, куда податься. А главное, где заработать денег, чтобы как-то просуществовать до поступления в МГУ и получения стипендии.

Волею случая мы нашли какие-то контакты и начали работать лаборантками на филфаке МГУ. Это была несказанная удача. Проработали там пару месяцев и через полгода, уже без экзаменов, так как у нас обеих были отличные аттестаты зрелости, начали учёбу в английской группе романо-германского отделения филфака.

Студенты были в основном – девушки. На филфаке – это обычное явление. Кроме того, все, годные к строевой парни, были на фронте. Война приближалась к концу, но ещё не окончилась.

В нашей группе я подружилась с Наташей и Беллой. Обе – коренные москвички, обе способные и хорошенькие, но такие очень разные, скажем так, по темпераменту. Наташа привлекала мужской пол с юрфака и экономического, на Беллу молодые люди вообще не реагировали. Она так и не вышла замуж.

Грешным делом признаюсь (раз уж так с тобой разоткровенничалась), что мне понравился некий студент Л. – сталинский стипендиат с юрфака. Не то чтобы я разлюбила Мишу, просто Миша был далеко, писал редко, а симпатичный студентик находился рядом и блистал обаянием и эрудицией. Меня распирала гордость от того, что я учусь на филфаке МГУ и общаюсь с интересными и высокообразованными студентами и профессурой. Отсюда и эта, будь она неладна, любовная интрижка.

Мне очень стыдно признаться в этом любовном увлечении, но человек слаб, и я – не исключение. (В оправдание своему поведению я думала, что Миша там, на фронте, тоже не терялся, хотя он писал такие нежные письма. О фронтовых романах было широко известно, и фронтовиков никто не осуждал.)

Мы какое-то время встречались с Л., но, слава богу, до настоящего романа дело не дошло. У меня наступило благословенное прозрение, и я поставила точку на свиданиях с Л. Подумала: «Боже мой! Что я делаю? Своими руками разрушаю несказанно редкое счастье, посланное мне судьбой!» Я снова начала приходить в дом на Спиридоновке, где жили Мишины родные. (Его мама и сестра уже к тому времени вернулись из эвакуации.) Их семья встретила меня тепло, никаких вопросов мне не задавали. Бабушка Даша смирилась с тем, что я – Мишина невеста. А дедушка Александр Исаевич даже подарил мне золотой фамильный перстень с вензелями, что я расценила как своего рода обручение (правда в отсутствие жениха). И мы все вместе стали ждать возвращения Миши с фронта…

***

Мама рассказывала о своей любви к папе, о тайных ласках под покровом ночи, когда все родные спали – и мне становилось легче на душе. Нет, она определённо не была святой. Она была современной восемнадцатилетней девушкой, влюблённой и любимой, страстной и желанной. А потом, в университете она посмела завести роман с неким Л., когда папа был на фронте! Какая уж тут святость! Она была обыкновенной женщиной со всеми женскими слабостями. Мама любила и даже изменяла любимому, а мою любовь обрекла… Впрочем, я сама во всём виновата! Отпустила В., не боролась за свою любовь. Чего мудрить-то! Как говорил мой любимый учитель математики Григорий Иванович.

4.

Ещё одна ночь с субботы на воскресенье. О, как я ждала этих ночей! Мама рассказывала, а я будто сидела в кино и, затаив дыхание, смотрела многосерийный чёрно-белый фильм, где звучал мамин голос, словно за кадром, а героями были мои родные и близкие.

В 1946 году Александр Исаевич умер. А было ему чуть за пятьдесят. Он страдал пороком сердца – ещё со времён Первой мировой войны и плена. А тут пришлось сутками работать на заводе, да ещё полуголодным. Вот сердце и не выдержало. Случился обширный инфаркт. Он умер на руках жены и дочери. А дочери (Соне) всего-то было девятнадцать лет. Послали телеграмму Мише в армию. Его дивизия тогда находилась на Дальнем востоке – после окончания войны с Японией. Мише дали отпуск, и он несколько недель, через весь Советский Союз, добирался до Москвы. На похороны отца не успел. К приезду сына, прах Александра Исаевича уже был захоронен в урне колумбария, в бывшем Донском монастыре. Это было первое захоронение члена нашей семьи в стенах Донского колумбария. Потом пошли другие захоронения… Но об этом позже.

Миша приехал в Москву, и его сразу демобилизовали. Боже, это было такое счастье! Далеко не все Мишины друзья и ребята со двора вернулись живыми с фронта. Его близкий друг Коля Наумов погиб, сгорел в танке в самом начале войны. Наумовы были соседями и нашими добрыми друзьями. Во время войны, когда бабушка Даша была в эвакуации, Наумовы ухаживали за Александром Исаевичем, подкармливали его. Без их поддержки он бы тогда не выжил.

Миша не планировал делать военную карьеру. Хотел поступить в МГУ на юридический факультет. Ещё будучи на Дальнем Востоке, готовился к экзаменам. Получил «четвёрку» по английскому, хотя был весьма неплохо подготовлен, так как в детстве брал уроки у русского американца Джона. Но в конце сороковых годов антисемитизм в стране принял государственный характер. Евреев перестали брать в престижные вузы и на престижные должности. Так что я вовремя поступила в МГУ. Успела.

Прошло полгода. Пока Миша раздумывал, что делать дальше, какую карьеру строить, в какой хороший вуз поступить, чтобы всё же приняли, я переехала на Спиридоновку и мы решили пожениться. Просто пошли в загс и расписались, без всяких праздничных нарядов, цветов, разных свадебных обрядов (как нынче модно) и церемоний. Вернее, вечеринку мы всё-таки устроили – для близких родственников и друзей.

Стоял декабрь 1946 года, в стране ещё распределяли продукты по карточкам. Но мы с Мишей поехали на Центральный рынок, продали кое-что из ценных вещей и на вырученные деньги купили у колхозников продукты: курицу, немного овощей, квашеной капусты, солёных огурцов, сушёных грибов, муки, сахарного песка, яиц, сметаны, корицы, даже сухофруктов. Дороговизна была страшная, но мы денег не пожалели, решили устроить настоящий праздник. Сделали традиционный русский винегрет, поджарили куриные котлеты и картошку с грибами, сварили компот из сухофруктов. Не помню уже, где раздобыли водку. (Как же без неё?) Бабушка Даша испекла свои знаменитые булочки с корицей, которые ты, будучи маленькой девочкой, обожала. (Как жаль, что дедушка Александр не дожил до этого дня. Он меня любил и хотел, чтобы я стала Мишиной женой. А бабушка Даша и Соня в глубине души считали меня легкомысленной. Они и предположить не могли, какая из меня выйдет верная и любящая жена.)

Праздник продолжался до поздней ночи. Голодные гости уплетали нехитрые вкусности. Потом мы сдвинули стол к стене. Завели патефон, молодёжь танцевала танго. Попытались вальсировать, но в тесной комнате невозможно было развернуться.

***

–После праздника начались будни. Хлебные карточки отменили только в декабре 1947 года. Экономия денег, суровый рацион, никаких излишеств. Бабушка Даша получала персональную пенсию за дедушку. Миша поступил в институт МАМИ (Московский Автомеханический Институт), решил стать инженером, поставив точку на юридической карьере. Это был разумный поступок. Инженеры в Союзе везде были нужны, и в Москве, и на периферии. Я продолжала учёбу в МГУ, Соня тоже поступила в МАМИ, на экономический факультет.

Словом, все учились. Никто не работал. Бабушкиной пенсии, естественно, не хватало. Миша стал репетитором по математике и физике, я давала частные уроки немецкого и английского. Общими усилиями выживали. Послевоенная разруха и голодуха не мешали нам с Мишей любить друг друга. С годами наша любовь только крепла. Бабушка Даша и Соня разместились в большой проходной комнате, а нам выделили маленькую непроходную комнатушку, в которой мы до войны делали уроки и миловались.

Мы жили своей молодой жизнью: учились, работали, развлекались. А бабушка Лия тем временем заболела. У дяди Сени и тёти Тамары родился поздний ребёнок Арик. Бабушка продолжала жить с ними в одной комнате. Детский плач по ночам, пелёнки, распашонки, перебранка Сени с Тамарой… Всё это было трудно выдержать. К тому же бабушке было уже далеко за семьдесят. Она вся высохла, пожелтела и обессилела. Никто толком не мог понять, что с ней. Бабушку положили в больницу. Я, уже к тому времени беременная тобой, навещала её. За несколько месяцев до твоего рождения бабушка Лия умерла. Её похоронили на еврейском Востряковском кладбище. После бабушкиной смерти я словно очнулась, осознав, что потеряла самого близкого, родного человека. Что теперь, кроме Миши, у меня никого нет. Родители далеко, за океаном. Правда, после войны наша переписка возобновилась, и они стали нам с Мишей материально помогать, посылать посылки.

Потом родилась ты. Тебя назвали в честь прабабушки – Людмилой, Люсей. Не совсем Лия, но похоже. (Не хотели называть тебя еврейским именем и заранее портить тебе жизнь.) Ты была не запланированным, но желанным ребёнком. Мои родители прислали из Аргентины тебе целое приданое. Не знали, кто родится, мальчик или девочка. На всякий случай, прислали всё в голубом цвете. Девочка в голубом – куда ни шло, но мальчик в розовом – абсолютно нет! У тебя была голубая коляска, голубое одеяльце, голубые распашонки и даже соска-пустышка с голубым колечком. Весь этот аргентинский набор для новорожденного подходил к твоим голубым глазам. У меня глаза карие, у Гриши – зелёные. У меня волосы тёмно-рыжие, у Гриши – черные, а ты родилась блондинкой и, видимо, пошла в голубоглазого (в детстве светловолосого) дедушку Александра Исаевича. Ты была первым ребёнком, родившимся среди моих университетских подруг, и явилась для нас маленькой принцессой, живой куклой, которую мы все обожали, наряжали, фотографировали, вывозили гулять на Патриаршие Пруды (в то время переименованные в Пионерские Пруды) и, само собой, безудержно баловали, как только можно баловать единственного ребёнка и единственную внучку.

***

Боже мой, как бы я хотела вернуться в прошлое и снова стать девочкой в голубом, светловолосой принцессой и живой куклой, которую все любили и баловали! Потом, когда мне уже было три года, мама с папой стали брать меня с собой к дяде Сене. И он баловал меня больше других, дарил подарки, фотографировал, угощал лакомствами. Это в голодные-то послевоенные годы! Сохранилась одна забавная фотография, где я сижу у дяди Сени на обеденном столе и ем ложкой чёрную икру.

Но машину времени ещё не изобрели и вряд ли когда-либо изобретут, ибо что было, то прошло, и переиначить жизнь нельзя! И в будущее заглянуть невозможно! Всё врут гадалки и прорицатели. Не сожалей о прошлом, не заглядывай в будущее, просто живи сегодняшним днём, умей насладиться часом и минутой, если она не принесла тебе горя. Цени мгновенье! Я только теперь осознала все эти простые истины, ибо я – почти на краю, хоть и страшусь в этом себе признаться.

 

5.

И ещё одна памятная ночь.

– Наступил 1953 год. 5 марта умер Сталин. Бабушка Даша и я, облегчённо вздыхая, перешёптывались: «Слава богу, тиран сдох». (Не дай бог, услышит соседка-доносчица Фёкла!) Мы как-то интуитивно понимали, что умер страшный человек и за его смертью, возможно, последуют значительные позитивные изменения в стране. Миша и Соня этого ещё не осознали. Бабушка Даша говорила мне:

– Только не обсуждай смерть Сталина с Мишей. Он – фронтовик, молодой коммунист, воевал «за родину, за Сталина», не расстраивай его. Придёт время, и Мишенька всё поймёт. Он же умный мальчик, мой сын.

Значительные позитивные изменения в стране так скоро не произошли, хотя репрессированных постепенно стали выпускать из лагерей. Выпустили и мужа Симы Володю. А Инночке уже тогда было двадцать лет. Выросла красивая белокурая девушка, похожая на маму. Она жила в Москве, но не помню уже, в семье отчима или где-то ещё. Мы с ней заново подружились. Она любила с тобой играть и гулять. На улице изображала молодую мамочку. Сохранились фотографии: Инночка с тобой на руках. Снимал дядя Сеня.

К тому времени я окончила филфак МГУ, но работы по специальности не нашла, хотя мои университетские подруги вполне прилично устроились. Несмотря на смерть Сталина, жёстко антисемитские времена продолжались. Я занялась художественным переводом с польского и английского. Кое-что удалось пристроить в журналы и издательства. Мы с Ариной даже сделали совместную книжку переводов с английского. И всё. На этом публикации моих переводов закончились.

Миша после окончания МАМИ какое-то время продолжал преподавать физику и математику в ремесленном училище, но потом всё же устроился работать конструктором в Опытно- Конструкторское Бюро при Управлении Благоустройства города Москвы. Это было началом его карьеры.

В 1954 году началась компания по отправке молодых специалистов-коммунистов в колхозы, совхозы и МТС (Машинно-тракторные станции) – на подмогу разрушенному войной, разгильдяйством и пьянством сельскому хозяйству. Ну, Мише соответственно «подфартило». Ему предложили должность заведующего мастерскими в МТС районного центра Шаховская, что находился за Волоколамском в ста пятидесяти километрах от Москвы. Отказаться он не мог, иначе его бы исключили из партии, и, может, даже уволили с работы. Пришлось согласиться.

Сначала Миша снимал комнату в доме у добросердечной деревенской женщины Дуси. И бабушка Даша, как декабристка, первой рванула в Шаховскую. Надо было оглядеться и как-то наладить сыну быт. Потом, очень скоро, папе дали однокомнатную квартиру в специально выстроенном для МТС-ных работников одноэтажном деревянном пятиквартирном доме с отдельными входами в каждую квартиру. Тогда и я собрала нехитрые пожитки (посуду, разную утварь, аптечку, маленький радиоприёмник, одежду и другие необходимые в хозяйстве вещи), взяла с собой тебя и мы поехали к папе на подмогу.

Лето кончилось. Бабушка Даша вернулась в Москву, а мы с тобой остались там, как говорится, на постоянное место жительства. Мишу прописали в Шаховской, и он соответственно потерял московскую прописку, но я-то понимала, как важно сохранить эту прописку, и в Шаховской не прописывалась. Меня ведь никуда не посылали для выполнения партийного долга, и я вообще не состояла в КПСС. Моё пребывание в Шаховской было чисто добровольное.

Наступила осень, дождливая, с похолоданиями и раскисшими дорогами. Я не вчера родилась и видела дороги, покрытые слякотью, но таких грязнущих дорог, как в Шаховской, я прежде не встречала. (Видно, мало ездила по России.) Грязь начиналась от самого крыльца. Из дому выйти без спец-обуви было абсолютно невозможно. Мы все приобрели резиновые сапоги и шерстяные носки, а папа – портянки, как в армии. Ему, бывшему лейтенанту, не привыкать! Ты всё это должна прекрасно помнить, так как была уже шестилетней девочкой.

Потом пришла зима с тридцатиградусными (а иногда и ниже) морозами. Грязные дороги покрылись коркой льда и сверху белым, пушистым снегом. Зимой в Шаховской было сказочно красиво. До леса где-то минут двадцать пешком через железнодорожную насыпь. Сапоги мы, само собой, сменили на валенки с галошами. У тебя ещё сохранились бурки, которые тебе прислали мои родители из-за границы. К тому времени они вернулись в Польшу и стали ведущими актёрами сначала Вроцлавского еврейского театра, потом – Варшавского. Они многократно подавали прошения в Советское посольство для получения гостевой визы. Но визу дали только через несколько лет.

Миша работал с восьми утра и до пяти вечера (включая перерыв на обед). Я занималась хозяйством, как умела, а также пыталась продолжать переводить с английского и польского. Очень скоро поняла, что с хозяйством не справляюсь: уборка, готовка, стирка, глажка, уход за курами и огородом. Правда, Миша тоже помогал: таскал воду из колодца и колол дрова. Помнишь наших кур-несушек? Они были почти ручные, и ты любила с ними играть. Когда мы их кормили размякшим черным хлебом, они болели и дохли, а когда пшеном – процветали. Но пшено в эти полуголодные годы не всегда можно было достать.

Чтобы мне справиться с хозяйством, пришлось нанимать домработниц – молоденьких девушек из соседних деревень. Ты должна их помнить: сначала тринадцатилетнюю Клаву, (которая любила класть голову на твою подушку и заразила тебя вшами!), потом четырнадцатилетнюю Тоню. Деревенские девочки охотно шли в домработницы, так как в разорённых колхозах и совхозах не было для них ни нормального заработка, ни перспективы. А зацепившись за московскую семью, можно было в будущем переехать в Москву и получить временную прописку. Там, глядишь, и в техникум поступить, и работу найти и, возможно, даже и замуж выйти, если очень повезёт. Так Тоня и сделала. Дальнейшая судьба Клавы мне не известна. Но вшей у вас обеих мы вывели керосином, ибо других специальных средств по борьбе с этими гнусными тварями в Шаховской не имелось. Твоя голова пошла волдырями, а Клавкина – нет. Она была более стойкая к экстремальным мерам.

Папа был тогда молод и крепок, и ему тяжёлый труд был нипочём. Я всеми силами старалась справиться со своими обязанностями, но привыкнуть к простой деревенской жизни без удобств цивилизации так и не смогла, хотя в Елабуге условия жизни были не лучше.

У нас была одна уборная на весь пятиквартирный дом. Обычный сельский сортир представлял собой две холодных деревянных кабинки, в каждой – очко, а под ним – зловонная выгребная яма с насекомыми и червями – лучше не смотреть вниз – вырвет. Дома – для ночных походов по нужде – было специальное отхожее ведро, которое папа каждое утро выливал в упомянутую выгребную яму. (Кстати, я тебе запрещала пользоваться этой уборной, а ты, упрямая девчонка, всё равно туда забегала.)

Готовили пищу на примусе или керосинке. У нас была печка-буржуйка, но только для отопления. Стирали бельё в цинковом тазу или корыте, оттирая грязь на стиральной доске. О прачечных в Шаховской не слыхивали. Я все ногти себе обломала. Ну, были и другие «прелести» сельской жизни. Всё не упомнишь.

Ты воспринимала нашу деревенскую жизнь без претензий, как данность. Раз такие «удобства», значит, так и надо, другого не полагается. Тебе деревня даже пошла на пользу. Свежий воздух, изумительная природа средней полосы, зимой катанье на санках, летом – походы в лес по грибы, ягоды и орехи, купанье в пруду, поездки на речку Рузу. В Шаховской ты закалилась и редко простужалась. Обзавелась подружками, друзьями и не кичилась своим столичным происхождением и московским выговором. Среди твоих друзей был один чудесный, интеллигентный, воспитанный мальчик, чуть постарше тебя, сын местного врача-терапевта. Мне казалось, что вы симпатизировали друг к другу… Помнишь его?

***

Мамочка, дорогая, я всё помню: и Дуню, и Клавку с Тоней, и влюблённого в меня мальчика – сына местной докторши, и кур-несушек, и сад-огород и ещё много чего из нашей сельской жизни. Вам с папой было тяжело, а мне легко и вольготно. Шаховская оставила в моей памяти только светлые дни, несмотря на бедность и даже убожество нашего быта и весьма скудный рацион питания. Я даже написала воспоминания о нашей жизни в Шаховской, опубликовала их в американском журнале и нашла по Интернету своих сельских подружек. Представляешь, они вспомнили меня, и мы с ними переписываемся. А Шаховскую не узнать! Теперь это весьма современный районный центр с мощёными улицами и красивыми домами, в которых живут зажиточные люди. Вот такая метаморфоза.

 

6.

Я привыкла к маминой исповеди и со страхом думала о том, что будет со мной, если мама больше не придёт. (Её воспоминания слились с моими, возникла иллюзия маминого воскрешения.) А ведь такая ночь непременно наступит, ибо нет ничего постоянного и вечного в нашей жизни. Мне стало казаться, что если мама «покинет» меня, то и я покину этот мир… Я не была готова к уходу, мне ещё многое предстояло сделать на этом свете. Я каждый раз благодарила Господа за мамины приходы и про себя умоляла маму: «Не оставляй меня, пожалуйста!»

***

Когда тебе исполнилось семь лет, надо было тебя определить в школу. Само собой, в местную школу я свою дочь записывать не хотела. И Миша был со мной абсолютно согласен. Появилась веская причина вернуться в Москву назад к цивилизации. Наконец-то, я вздохну свободно. Ни огорода, ни кур, ни резиновых сапог, ни позорного сортира, ни… ещё много чего. Ан нет! Не совсем свободно. Всё думала: а как же я оставлю Мишу одного? Как он без меня справится? И, не дай бог, заведёт себе кого-нибудь в помощь, какую-нибудь деревенскую красотку медсестричку из местной больнички… Но я отмела эту печальную мысль, ибо в то время наши отношения были на пике любви. Нам было тридцать лет или чуть больше. Наоборот! Временная разлука только усилила, обострила наши чувства.

Итак, мы с тобой уехали, а папа остался, но, слава богу, только на несколько месяцев. Он уже сполна «отдал долг» родине и партии, проработав в МТС два с половиной года, и местный райком милостиво отпустил его в Москву для воссоединения с семьёй. Вот и пригодилась моя московская прописка.

Не успел папа вернуться в Москву, как мы получили радостную весть: моим родителям (твоим дедушке Авелю и бабушке Розе) после долгих хлопот разрешили приехать из Варшавы в Москву (по гостевой к дочери). Стояла зима 1955 года. Я и Миша поехали на Белорусский вокзал встречать моих родителей. Мы не виделись с ними восемнадцать лет. Я уехала в СССР тринадцатилетней девочкой, а встречала их на вокзале взрослая тридцатидвухлетняя, замужняя женщина. Родители были ещё совсем не старые: маме – пятьдесят два года, отцу – пятьдесят восемь. Они находились в полном расцвете своей актёрской карьеры. Мы с Мишей и дядей Сеней стояли, ждали прихода варшавского поезда. Я – в аргентинской скунсовой шубе и пуховом платке, папа – в тулупе, который ему прислала из Каунаса моя двоюродная сестра Оля, дочь среднего сына прабабушки Лии. (Они нам с папой часто присылали посылки, в том числе, продуктовые. Оля и её муж были деловыми людьми. Они умели жить и выживать в разорённой войной Литве. Правда, Оля потом за это «умение выживать» поплатилась. Но это – отдельная история.)

Встреча с родителями на вокзале была трогательной. Я, конечно, сразу узнала папу с мамой и бросилась их обнимать. Сначала папу, потом маму. (Даже тут на вокзале, после стольких лет разлуки с родителями) я автоматически сначала бросилась к папе, так как безумно его любила, а потом – к маме. (Прости меня, мамочка!) Они меня тоже узнали (по фотографиям, которые я им посылала). Несколько минут мы обнимались, целовались и плакали радостными слезами, не веря, что наконец наша встреча спустя столько лет свершилась.

Потом мы взяли такси, поехали на Спиридоновку и запорошённые снегом ввалились в квартиру. Это было что-то! Соседи, в полном шоке, выстроились вдоль стен нашего весьма обшарпанного коридора. (Ремонт общей площади давно не делали.) Такую яркую, воистину голливудскую, парочку они увидеть не ожидали. Фёкла, возможно, думала, доносить в КГБ или нет, но рассудив, что приезд заграничной родни легален и за окном не 1937 и даже не 1953 год, от доноса воздержалась. Другие соседи – Теплицкие тоже встали по стойке смирно с застывшими полуулыбками. В воздухе запахло завистью, банальной, всеохватной человеческой завистью, которую соседи не могли в себе побороть. Как же так? Бедняжка сирота Муся – вовсе не бедняжка и не сирота. У неё имеются родители, да ещё какие, яркие артисты, нестарые, сияющие здоровьем, шикарно с заграничным лоском одетые, к тому же абсолютно раскрепощённые, со свободой в жестах и разговорах.

Авель и Роза невозмутимо прошествовали мимо соседских смотрин в наши апартаменты.

– Здравствуйте, товарищи! – поприветствовал Авель соседей. – Спасибо за тёплый приём! Всем желаю хорошего вечера и доброй ночи!

– Здравствуйте! – ответил нестройный соседский хор.

Мне никогда не забыть эти завистливые, недоброжелательные взгляды соседей. Они навсегда оставили тёмные, болезненные пятна в моей душе. У меня возобновилась мания преследования.

На время пребывания папы с мамой у нас в квартире бабушка Даша и Соня перешли жить к нашим друзьям и добрым соседям с верхнего этажа – Наумовым. Спасибо им! Что было делать! Иначе бы нам всем в двух комнатках не разместиться. Когда бабушка Даша и Соня переселились к Наумовым, мои родители решили, что нам с Мишей принадлежат две комнаты: большая и маленькая. И жутко расстроились, узнав, что мы втроём ютимся в крохотной комнатёнке, а в большой комнате проживают бабушка Даша и Соня. Вообще, наш убогий быт привёл родителей в печальное расположение духа. «Мусе с Мишей и Люсенькой надо непременно переехать к нам в Варшаву!» – изрёк в итоге дедушка Авель. Мы с Мишей только рассмеялись, понимая, что сиё предложение абсолютно прожектёрское…

Мы проводили дни в походах по московским театрам и гостям: дядя Сеня, тётя Тамара, Инна с мужем Егором, Федя с женой Тасей – все приглашали нас к себе, всем хотелось провести время с Авелем и Розой, послушать их истории, рассказать в ответ свои, получить сувениры.

Мои родители пробыли у нас где-то две недели, одарив всех членов семьи подарками и пообещав прислать нам с тобой приглашение на лето в Польшу. Но не всё было так просто. Как говорится, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… В Польшу в гости мы в конце концов поехали, но только через четыре года.

***

–После отъезда моих родителей обратно в Варшаву в нашей семье произошли важные события. Соня вышла замуж за Зиновия (кстати, он был тоже из Вильны, и познакомила их я), и они обменяли наши две смежные комнаты в центре Москвы на две раздельные комнаты, тоже в общей квартире, на четвёртом этаже в доме без лифта в рабочем районе недалеко от метро Электрозаводская. За нашим домом был уютный зелёный дворик с клумбами, газонами и качелями. А за двориком – высоченный забор с проволокой, которым был огорожен мыловаренный завод («мыловарка»), так что экология в районе нового жилья была соответствующая…

Хуже варианта обмена не придумаешь. Зяма и Соня могли бы подыскать что-нибудь поближе к центру, с лифтом и без отвратительного запаха «мыловарки». Но всё делалось в спешке, так как Соня уже ждала ребёнка, и они с Зямой больше не могли жить в проходной комнате, да ещё вместе с бабушкой Дашей. К тому же бабушка внезапно тяжело заболела, и её положили в больницу на обследование.

Оказалась запущенная, неоперабельная онкология. Зная, как ты любишь бабушку, мы от тебя всё скрывали. Мне казалось, что ты тогда любила бабушку больше, чем нас с папой. (К стыду своему, я даже ревновала тебя к бабушке.) Не удивительно: ты для неё была истинным светом в окошке. Когда мы с Мишей учились, давали частные уроки и развлекались с друзьями, бабушка сидела с тобой дома, растила тебя до шести лет. Она тебя обожала и иначе, как моя голубоглазая Любушка, не называла. Ты, естественно, отвечала ей взаимной любовью и называла её «моя ба». Ведь дети любят тех, кто не только их любит, но и заботится о них: кормит, поит, водит гулять, читает на ночь сказки.

Бабушкину смертельную болезнь мы от тебя скрывали, но проститься с бабушкой, не раскрывая тебе тайну её страшного недуга, в больницу привели. Никогда не забуду этого кошмара городской больницы. Огромная палата, человек на десять-двенадцать. Все онкологические больные, высохшие, серые лицом, безнадёжные, доживающие на обезболивающих уколах свой срок. Бабушка при виде тебя, обрадовалась, оживилась, у неё заблестели глаза.

– Любушка моя! Как же я рада, что ты пришла! – сказала она, заплакала и прижала тебя к себе. Ты не осознавала обречённость ситуации и спросила:

– Ба! Я так соскучилась! Когда же ты выздоровеешь и вернёшься домой?

– Скоро, очень скоро! Ещё недолго осталось подождать, – ответила бабушка Даша, видимо, имея в виду свой финальный уход. (В те времена от больных скрывали онкологический диагноз. Но бабушка Даша была по профессии врач, хоть и дантист, и предполагала, что ей осталось совсем недолго жить на этом свете. Не увидит она, как ты взрослеешь, не узнает, кто родится у её дочери Сони…)

В апреле 1955 года бабушку выписали из больницы домой умирать. Никаких хосписов в те времена не было. Ровно через неделю бабушка скончалась. Бедная, она жутко мучилась и кричала. Боли были невыносимые, и её преданная младшая сестра, тётя Шура, дежурившая около бабушкиной постели дни и ночи, едва успевала колоть ей обезболивающие уколы морфина. Кто-то нам помог достать его за большие деньги.

Ты в это время жила у моей школьной подруги Любы. Мы тебе ничего не говорили о смерти бабушки, не знали, как сказать, чтобы не ранить твоё любящее детское сердечко. Но ты случайно услышала о её смерти в неосторожном разговоре тёти Тамары с какой-то родственницей. Тебе было семь лет, вроде уже не совсем маленькая девочка… Ты залезла под стол, не хотела ни с кем говорить, долго там сидела и плакала. Твой детский мир распался на белое и чёрное, в нём появилась смерть. Прежде ты с ней сталкивалась только в сказках.

Похоронили бабушку Дашу рядом с дедушкой Александром в Донском колумбарии. Ещё одна семейная урна с прахом, ещё одна надпись…

***

Бабушка Даша, родная, тёплая, любимая! Прошло много лет, но я всё ещё помню прикосновение её мягких рук и ласковое обращение «Любушка моя». Никто и никогда меня так больше не называл. Да и, наверное, никто не любил меня, как она. Хотя… мама… потом… Впрочем, трудно судить. Как рано ты ушла, моя «ба»! Прости, что я так давно не навещала тебя в Донском! У меня уже больше нет сил лететь через океан.

 

7.

Последняя ночь исповеди.

– Итак, мы въехали в одиннадцатиметровую комнатку в новой коммуналке. В квартире были ещё две комнаты, больше нашей. В одной поселились Соня с Зямой и новорожденным сыном Сашенькой, которого назвали в честь дедушки Александра. В другой обретались старожилы – семейство Кутиных, пять человек – бабушка Авдотья, её дочь Ангелина с мужем Ярославом и двумя детьми (Таней от первого брака и Витькой – от второго).

Кутины жили в тесноте, обиженные на весь белый свет и на нас, соседей-евреев. Прежде всего, потому что мы евреи. Ну и по другим причинам. Мы не так теснились, как они, у нас были лучше профессии и соответственно больше денег, да ещё и родственники в Польше – со всеми вытекающими отсюда последствиями: постоянные посылки из-за границы с красивыми вещами. Отсюда возникла жуткая затаённая зависть, хотя я постоянно что-то из своих новых вещей дарила Ангелине. То нейлоновые трусики (которые считались тогда писком моды), то нейлоновую кофточку, то шерстяную.

Но жизнь так устроена, что зависть подарками не заглушить. Чем больше даришь, тем больше от тебя ждут подарков. Думаю, от этой чёрной зависти моя гипертония усилилась. Мы с Мишей хотели ещё одного ребёнка. Когда тебе исполнилось десять лет, а мне – тридцать пять, я снова забеременела. Но у меня началась сильная эклампсия, давление зашкаливало, и ничего не помогало. Наш семейный врач, кузина Нина, решила, что нельзя рисковать моей жизнью, я не перенесу беременности и надо делать аборт. Я поплакала, поплакала и согласилась на прерывание беременности. Ты, конечно, ничего не знала, ни о моей беременности, ни об аборте. Зачем десятилетней девочке такие взрослые медицинские детали и печальные известия!

После этого злосчастного аборта я в конец разболелась. Нервный срыв, головные боли, спазмы желудка, бессонница. По-видимому, меня постигла Божья кара. Надо было рискнуть родить ребёнка. Но что сделано, то сделано. Обратного хода нет!

Летом мы всей семьёй (включая моих родителей, которые прибыли из Варшавы) поехали отдыхать и лечить нервы на Балтику в Палангу. По соседству сняла квартиру моя двоюродная сестра Оля со своим семейством и сыновьями. Мы дружили, и вы, дети, тоже.

Паланга тогда ещё не была обустроена. Ни ресторанов, ни магазинов, просто деревенские дома, которые местные литовцы сдавали дачникам. Но как же там было красиво! Дикие песчаные дюны, чистейшая морская вода и сосновый бор. Правда, вода холоднющая – 10 градусов по Цельсию. Твой рисковый папа сразу полез в воду и схватил радикулит, тем самым испортив себе половину отпуска.

А мы в воду не лезли, ждали, когда она нагреется. Долго пришлось ждать. Но на пляж ходили каждое утро, кроме дождливых дней. Загорали в дюнах, зарывались в песок и блаженствовали. Гуляли по сосновому бору, собирали ягоды, грибы. Однажды набрели на танк, самый настоящий боевой танк, оставшийся в лесу после войны. Почему-то его никто не убрал. А ведь со времен окончания войны прошло уже тринадцать лет! Видимо, про этот танк просто забыли. А может, оставили как своеобразный памятник или для устрашения… Только кого стращать, не ясно.

Бабушка Роза, моложавая, энергичная, несколько раз в неделю ходила на местный рынок и покупала там молочные продукты на завтрак и ужин. Обедали мы в частной дешёвой еврейской столовой, не очень-то опрятной. Помню, хозяин столовой перед обедом подходил к каждому столику и спрашивал: «Калтэ или хайсэ?», что на идише означает «холодное или горячее»? Он имел в виду суп: холодный свекольник или бульон с фрикадельками. (Каждый день одно и то же. Скудный выбор.) В общем, так как не было разнообразия, а также приятных вкусовых ощущений, бабушка решила, что больше мы в эту едальню ни ногой и она сама будет готовить обед. Это, конечно, было мужественное решение с её стороны. Но она оказалась не только прекрасной актрисой, но и отличной поварихой. Все были довольны и нахваливали бабушкину стряпню.

В целом, если не считать папиного радикулита и твоей ангины, отдых в Паланге пошёл нашей семье на пользу. Мы провели в прекрасной Паланге два месяца и отдохнули душой и телом. Нервы мои угомонились, давление стабилизировалось, я перестала думать о нерождённом ребёнке и успокоилась. На время.

***

–С тех пор почти каждый год мы с тобой проводили летние месяцы с дедушкой и бабушкой: то на курортах Польши (Свиноустье, Цехоцинек, Сьрудборов) то на подмосковных дачах по Казанской дороге. Иногда к нам присоединялся твой папа.

В 1960 году нам наконец-то дали (от папиной работы) отдельную квартиру на Пресне, правда, однокомнатную и тоже на четвёртом этаже, и тоже в доме без лифта. Но отсутствие соседей – явилось настоящим благословлением Божьим. Не надо было ни с кем делить ванную, уборную, кухню и коридор. Не надо было ни с кем дипломатично, без скандалов выяснять отношения, никого не задабривать подарками, ни перед кем не лебезить (лишь бы было тихо).

Ты поступила в шестой класс местной районной школы. И там встретила В. Но о нём мы с тобой уже вспоминали. Повторяться не буду.

Я продолжала заниматься переводами с польского и английского. Переводить переводила и весьма неплохо, но пристраивать в журналы не умела и ничего переводами не зарабатывала. Надо было как-то перестраиваться, искать постоянную работу. В толстые и тонкие журналы редактором меня не брали. Не было соответствующего блата, да и пятый пункт подкачал. В итоге, пришлось оставить мечты о литературной карьере. А мои близкие университетские подруги литературно-переводческую и редакторскую карьеру всё-таки сделали. Конечно, было жутко обидно, ведь по способностям я была ничуть не хуже. Но такая уж мне досталась доля.

Моя подруга Бася (ещё по Вильне) работала в нашем Краснопресненском районе учителем английского языка и методистом. Она устроила меня преподавать английский язык в школу-восьмилетку недалеко от нашего дома. Так в 37 лет я стала учительницей да ещё и классным руководителем одного из пятых классов. Классный руководитель – совершенно новое для меня амплуа. Родительские собрания, вызов родителей нерадивых учеников, беседы с двоечниками. Всё как полагается.

Работа учителя мне нравилась, особенно, когда я чувствовала отдачу, когда мои подопечные говорили по-английски грамматически правильно, да ещё с хорошим произношением. Ученики меня полюбили. Девочки на мне буквально висли. Мальчики встречали улыбкой. Я не была строгой, ученики этим пользовались.

У меня была ставка: довольно много часов. Иногда я заменяла свою напарницу Г.М. Иногда она подменяла меня. (Мы друг друга выручали и подружились.)

Мне было нелегко. Ранние вставания шесть дней в неделю, потом в любую погоду пешком до трамвая, далее поездка в трамвае – правда, короткая. (За годы сиденья дома с переводами я от этого обычного трудового режима отвыкла. Пришлось перестраиваться.) Здоровье у меня хромало, и я перенапряглась. В классе часто было шумно, ребята галдели. У меня снова начались головные боли и, несмотря на таблетки, сильно подскакивало давление. Я проработала в школе шесть лет и поняла, что больше не смогу, не выдержу на прочность. Врачи пугали меня ранним инсультом. Надо было менять работу.

***

В 1966 году случилось сразу два радостных события. Нам дали от папиной работы двухкомнатную отдельную квартиру. В Измайлове на Пятой парковой, на последнем этаже в старом трёхэтажном доме. (Эти дома строили после войны пленные немцы.) Хоть дом и был старый, но крепкий, со всеми удобствами, балконами и прибамбасами в виде лепнин на потолке. Отдельные комната для нас с папой и для тебя. Мы ликовали.

Вторым радостным событием было твоё окончание школы и поступление в МГУ на славянское отделение филфака. Ты – молодец, прорвалась сквозь глухую стену антисемитизма и процентной нормы. Ты – боец, папина дочка.

Параллельно с радостными событиями случилось горе. Я заболела не понятно откуда взявшейся редкой грозной болезнью – склеродермией. У кого-то она сначала проявляется на теле, у кого-то – на лице. Мне не повезло: у меня начали появляться шрамы на лбу и на голове. Я тогда даже не понимала печальную перспективу своего дальнейшего существования. Эта коварная болезнь сначала атакует одну часть тела, потом дремлет какое-то время, а потом распространяется по всей соединительной ткани внутренних органов… И спасенья от неё нет!

Я ходила к врачам-специалистам, мазалась какими-то мазями, принимала какие-то таблетки, но всё напрасно. Это системное заболевание тогда не умели лечить. Да и спустя двадцать лет тоже не научились.

Несмотря на болезнь, я продолжала работать. Мне нужно было отвлечься от грустных мыслей и одновременно заработать стаж к пенсии. Я устроилась, конечно по знакомству, английским и немецким редактором в издательство «Высшая школа». Наша редакция помещалась на Пресне на улице Павлика Морозова. Судьба меня снова привела на Пресню. Поездка из Измайлова до Пресни занимала больше часа тремя видами транспорта. Трамвай, метро и снова трамвай. Благо, так как в редакции было мало места, шумно и душно, нам всем давали домашние дни – для более продуктивной работы. Я с утра до позднего вечера редактировала учебники, вгрызалась в текст. Ошибки в те времена были не допустимы. А если, не дай бог, пропустить авторский политический ляп, полагалось делать «выдерку».

Я корпела над текстами учебников, а моя склеродермия распространялась дальше. Дошло до того, что мне тошно было смотреть на себя в зеркало. Глаза бы мои туда не глядели. Вы с папой, конечно, очень за меня переживали, но помочь ничем не могли и глубоко постичь мою печаль, когда моё красивое лицо ещё молодой женщины (мне было чуть за сорок) постепенно превращалось в уродливое, тоже не могли. Я вас не виню. Как бы кто кого ни любил, печаль у каждого своя. Ну, не может никто и ни к кому влезть в душу и в мозг и до конца понять и разделить горе другого, пусть даже любимого человека. Мы рождаемся на божий свет в одиночестве, болеем и умираем также в одиночестве.

Однажды я почувствовала, что внутри что-то надломилось и я не хочу больше ни бороться, ни вообще жить. Наглоталась снотворных. Меня откачали. Положили на лечение с диагнозом депрессия. Лечили несколько месяцев, выписали. Я снова начала работать, и через несколько лет снова случился рецидив: я перерезала себе вены. Меня нашла на полу наша добрая домработница А.А. и вызвала «скорую». И опять больница, опять лечение. Я хотела умереть, но каждый раз меня спасали и умереть не давали. Вот такая судьба.

***

–В 1971 году в Варшаве от инфаркта умер мой отец. Слишком много прекрасных, но и надрывных для здоровья ролей сыграл. Всегда на подъёме. Сердце не выдержало. Мы с папой поехали в Польшу его хоронить. Я как-то нашла в себе силы для этой поездки: очень любила своего отца. Похоронили дедушку Авеля, знаменитого актёра и режиссёра, в Варшаве на еврейском кладбище рядом с могилами двух других крупных деятелей еврейского искусства: режиссёра А. М. и основательницы Еврейского театра в Польше Э.Р. К.

После смерти дедушки бабушка впала в депрессию. Долго болела, пока мы не забрали её к себе в Москву. Слава богу, нам очень скоро дали уже трёхкомнатную отдельную квартиру, правда в не обустроенном тогда и дальнем районе Бескудниково. Вокруг дома не асфальтировано, кругом стройка, грязь по колено, (как в Шаховской), до магазина далеко, до метро ехать сорок минут автобусом. Но мы были счастливы. И я на какое-то время вроде даже задвинула свои печальные мысли в дальний угол. На какое-то время…

Я продолжала ездить на работу на Пресню, теперь уже из Бескудникова. Два часа в один конец! Папа тоже ездил на работу на Пресню. Видно, эта Пресня нам была суждена судьбою. Ты жила своей молодой жизнью, преподавала чешский язык на Курсах иностранных языков при Министерстве Внешней Торговли, потом в МГУ. И всё почасовиком за мизерную плату – 1 рубль в час. Не брали евреев в те годы на престижные работы в штат, и всё тут. Твой кадровик говорил тебе:

– Ну возьму я тебя в штат, а ты вдруг соберёшься и в Израиль уедешь, и меня за это по головке не погладят. Прости, Люся, не могу.

Потом ты вышла замуж за сына наших соседей по Спиридоновке Гену Теплицкого и забеременела. А я ослепла на один глаз, так как вовремя не сделала операцию по удалению глаукомы. Мне было страшно. Склеродермия да ещё слепота. А вдруг я и на второй глаз ослепну? Я снова впала в депрессию и пыталась выброситься из окна двенадцатого этажа. Меня сняла с подоконника всё та же преданная нашей семье А.А. Опять скорая помощь, снова больница… Но ты уже была на восьмом месяце беременности и меня навещать не приходила. Представляю, в каком состоянии была твоя нервная система. Я думала только о себе и предала тебя. Прости меня, если можешь!

Когда я вышла из больницы, ты уже была с двухмесячным сыночком на руках. С работы тебя уволили, но ты по этому поводу не очень-то переживала. Ты вся была в материнстве. И Гришка был такой хорошенький и разумненький.

Рождение внука спасло меня. Я ушла на раннюю пенсию, удачно сделала себе операцию на другом глазу в знаменитой клинике Фёдорова и воспрянула духом. Депрессия моя отступила. Я почувствовала, что нужна тебе, внуку, семье. Мне было пятьдесят четыре года, по тем советским временам – пожилая женщина. Я уже не так сильно переживала по поводу своего обезображенного шрамами лица. Моя внешность перестали меня волновать, ну… почти перестала…

Я успокоилась и закрывала глаза на папины любовные интриги. Думала: пусть себе потешится. Что с того? Он ведь меня всё равно любит, как близкого человека, и никогда не бросит, и позаботится обо мне… до самой моей смерти.

Но в 1977 году ещё оставалось девять лет до моего ухода.

Ваша жизнь с Геной была неровной: то примирения, то дикие ссоры, да ещё с рукоприкладством. Гена оказался хамом и мерзавцем. Папа на какое-то время отказал ему от дома. Мы с папой прекрасно понимала, что ты вышла замуж не за того, кого любила, и, вообще, мягко выражаясь, не за того, с кем можно было построить нормальную жизнь. Но молодой еврейской семье построить нормальную жизнь в Советском Союзе в то жуткое время не только бытового, но, в первую очередь, государственного антисемитизма, было чрезвычайно трудно.

Вы решили уехать в Америку. Мы бы с папой и бабушкой Розой тоже с вами поехали (у нас имелись приглашения на всю семью), но я и бабушка были слишком больны и слабы для такого тяжёлого и фатального шага и, если бы поехали, то, скорее всего, отдали бы концы где-то в Италии или Австрии, даже не достигнув Америки.

Представляю, что творилось у тебя на душе. Нет, даже трудно было представить. Ты замкнулась, не делилась со мной своими мыслями и переживаниями. Не рыдала у меня на плече. Просто молча готовилась в дорогу: собирала документы и вещи. Видимо, молчание помогало тебе держаться на плаву. Если бы ты разговорилась, то рассиропилась бы и никуда бы не поехала. Я понимаю тебя и не упрекаю за эту суровость, неласковость и прощаю тебя. Да и не за что прощать! Я ведь в своё время тоже уехала от родителей. Потому что так было надо!

Мы с папой и бабушкой понимали, что расстаёмся с вами, возможно, навсегда. Я ночами плакала в подушку, а днём припудривала лицо и не подавала виду. Кто же тогда мог предположить, что в мае 1985 года начнётся перестройка, и всё круто поменяется!

В мае 1979 года вы отправились в эмиграцию. Я прожила ещё семь лет. Смыслом моей жизни стала переписка с тобой. Я жила от одного твоего письма до другого. От одного телефонного разговора до другого. Сама писала тебе каждую неделю. Но ты отвечала гораздо реже, и письма твои были короткими. (У тебя просто не было ни времени, ни сил для подробных описаний вашей жизни.)

Правда, иногда ты посылала нам фотографии. Мы наблюдали, как растёт, развивается Гришка и как меняешься ты, превращаясь из домашней маменькиной и папенькиной дочки во взрослую, самостоятельную женщину, решительно и твёрдо строящую новую жизнь для себя и сына.

В 1981 году от сердечного приступа скончалась бабушка Роза. Она очень тосковала по Гришке, своему первому и единственному правнуку. Ещё одна урна с прахом прибавилась в нашем семейном захоронении Донского колумбария.

В 1985 году ты прислала мне приглашение, и я подала документы в ОВИР для поездки к тебе по гостевой. Я понимала, что очень слаба и вряд ли перенесу полёт, но, несмотря на это, всё же надеялась на чудо свидания с тобой перед моим уходом. Напрасно надеялась. Мне отказали без всякой причины. Не сильна была ещё в то время эта перестройка. Больше многообещающих шумных речей и треска по радио и в прессе, меньше коренных изменений и добрых дел.

Всё же перед моим уходом в твоей жизни произошло несколько радостных для тебя и для всех нас событий: ты окончила Пратт институт и стала работать американским библиотекарем. Ты решительно развелась с Геной и встретила Диму. Твоя американская жизнь налаживалась. Значит, твой отъезд не был напрасным.

Я умерла в марте 1986 года. Коварная склеродермия в конец разрушила моё тело.

Я надеюсь, что твоя дальнейшая жизнь со вторым мужем Димой и моим обожаемым внуком Гришенькой сложилась хорошо. Не знаю, как сложилась папина жизнь, нашёл ли он женщину, с которой смог в любви и согласии скоротать оставшиеся годы. Во всяком случае, со своей заоблачной высоты я молила и молю об этом Всевышнего.

Вот и вся моя исповедь.

Я ухожу в свой мир. А ты смотри, держись там на Земле и не спеши на встречу со мной. Успеешь.

Люблю тебя, дорогую мою девочку.

Твоя мама.

***

Мама больше не приходила. Я пишу эти строки, а за окном середина декабря, самые короткие дни и самые долгие ночи. Но ещё неделя – две, и ночи пойдут на убыль. Мама простила меня, и мои дни станут светлее…

Декабрь 2019 года.