Вера КАЛМЫКОВА. «Кто я и откуда сейчас говорю…»

О книге Максима Калинина «Живописец Господа Бога» (М.: Летний сад, 2020)

Бывает так, что один и тот же человек оказывается и поэтом и художником, и нигде не слабее. Кто решит: у Максимилиана Волошина — «лучше» стихи или акварели?

Бывает, поэт описывает то, что изобразил художник. Как Гомер — знаменитый щит Ахиллеса: хрестоматийный пример из любой книги про экфрасис.

Бывает повествовательная живопись. Таково почти всё Северное Возрождение.

Бывает, поэт выдумывает картину и описывает её. Валерий Брюсов делал это неоднократно.

Бывает ещё вот что: поэт вроде бы говорит о картине, но так, будто находится и вне её, на точке зрителя, и внутри, как персонаж. И если даёт описание, то лишь собственного восприятия. Это «Тайная вечеря» Мандельштама.

А бывает и так, что поэт придумывает биографию художника и пишет о нём поэму или цикл стихотворений.

Тут имеется тонкость: как таковая биография отсутствует. Художник есть (был), а обстоятельства его жизни в веках потерялись.

Или он сам намеренно потерял их.

Как, похоже, сделал Гурий Никитин, он же Гурий Никитич Кинешемцев, русский иконописец XVII века. Логика его соответствует эпохе и понятна. Церковный живописец свято верил: раз дар от Бога, то и авторство принадлежит Богу. Верный той же идее, Андрей Рублёв ничего о себе не оставил. Разве мы много знаем о кисти, использованной художником? Разве интересуемся незавидной участью баночки для красок?..

Так же понятна и логика нашего современника, поэта и переводчика Максима Калинина: чудо искусства нуждается в верификации человеческой судьбой. Мы всегда хотим видеть кого-то подобного нам, из плоти и крови. Мыслящего. Чувствующего.

Был бы человек, а биография для него найдётся.

То, что сделал М. Калинин, уместилось в книгу из 67 верлибров, вышедшую в издательстве «Летний сад» в формате in quarto, в тканом переплёте, с изящно стилизованными именем автора и заглавием и с условно-портретной графикой на обложке. Книга выглядит как привет из невозвратного прошлого. Было время, когда каждое новое издание мыслилось чем-то индивидуальным, не вписанным ни в какой ряд (если не из серии, конечно), образовывавшим свой собственный ряд из единственной и неповторимой единицы.

Перед нами тот случай, когда издательская форма передаёт авторское содержание. Так сказать, оболочка репрезентирует контент, а он, с какой стороны ни посмотреть, по крайней мере нестандартен.

Максим Калинин, автор шести поэтических книг и множества переводов, постоянно печатающийся в толстых и интернет-журналах, выступил здесь в неожиданном качестве.

Он оказался визионером.

Это вообще редко — визионерами называли Уильяма Блейка, того же Волошина, но они сами работали с изображениями.

Калинин — только поэт.

Но он сумел увидеть во фресках и немногочисленных дошедших до нас иконах Гурия Никитина его жизненный путь — таким, во всяком случае, каков по сегодняшним меркам должен быть путь гения, провидца, отгадавшего в сюжетах Святого Писания, помимо сакрального сюжета, живую плоть, трепетные эмоции, порыв к чуду, воплощённое чудо. И выразившего отгаданное в красках.

В конце концов, так ли важна пресловутая грань между бывшим и небывшим? Искусством и действительностью? Если небывшее мыслимо — так ли уж оно отсутствует? И где на самом деле существует человек, занятый искусством, но существующий в действительности? И чем он существует? Отверзая уста молчаливого живописца, поэт говорит от его имени:

Моя душа,
Словно дырявый мешок,
Недолго бывает полна.
На краткий срок
Задерживаются в ней
Все,
Кого я знал и любил.
Зиждусь на вере одной,
Меж двух миров пребывая:
Земным и небесным.
И — ни там, ни там.

О том же, но иначе, хотя противоположности также размещены по вертикали:

И на Страшном Суде
куда я пойду
В своей
Измазанной красками робе?
Ни ангел,
Ни бес
Не решатся
Забрать меня,
Боясь
Испачкаться.

Художник втянут в инвариантный мир своего творения как существо, а не как автометаописание; после окончания фрески с изображением казни святого Стефана Гурий Никитин чувствует, что вдруг

Что-то круглое и твёрдое
Ударило мне в спину.
И, едва не упав
На колени, как Стефан,

Я повернул голову —
Ничего:
Ни один побиватель
Не выпустил камня из рук
И не прервал замаха.

По дороге к дому
Каждый булыжник
Казался мне
Отрубленной головой.
А один —
Чуть не цапнул меня
За пятку.

«Физиологическая гениальность» русской иконописи в пору её последнего расцвета и одновременно излёта сопрягается в книге «Живописец Господа Бога» с постоянно присутствующим мотивом движения ввысь, мотивированным крайне просто: стенописцы в храмах выше первого яруса росписи работают на строительных лесах. Так было, есть и будет. Они уже приподняты над уровнем пола, это рабочая позиция, условие труда, которое и высоким словом «реальность» неловко называть. Так просто и неминуемо горизонталь земной жизни и вертикаль небесной сходятся в единственной человеческой точке. Так ли уж невозможно преодолеть закон физического тяготения? Кто-нибудь осмелился попробовать?.. Один из героев книги, иконописец Сила Савин, второй знаменщик в артели Гурия, однажды потерял сознание в церкви, заглядевшись на то, что вытворял товарищ, и не выдержав напряжения:

«Смотрю я, как ты Вознесенье работаешь,
Аж залюбовался.
А ты — замер на миг,
Посмотрел на Фому через пролёт
И пошёл к нему.
Бросил пару мазков на кудри — и обратно.
И только тут я заметил,
Что леса не то чтоб до Фомы —
До трона Богородицы не доходят.
Не понял я этого
И телом ослаб.
А ты разве не помнишь ничего?»

Силе Савину со товарищи довелось летать на этих страницах ещё раз, когда артельцы заспорили, даёт ли творчество крылья или это так, фигура речи. И вот они уже в буквальном смысле оторвались от земли всей артелью:

Целый час
Над Волгой летали.
Кто как птица
Руками махал,
А Митька Григорьев из Ярославля
Загребал по собачьи,
Сила — тот уже и сажёнками наловчился,
А я всё висел,
Дали разглядывал.

«Я» — конечно, сам Гурий. Финал истории нарочито снижен, прозаичен: «Потом отлёживались три дня // И больше не летали». Языковая травестия — параллель непосредственного соприкосновения с обыденностью.

Быть может, прав Вячеслав Шаповалов, написав о книге: «Все, кому следует, знают, что текст — всегда и прежде всего перевод другого текста, ибо неизбежно отражает бывшее до нас. В поэтическом повествовании Максима Калинина о Живописце Господа Бога — Гурии Никитине — его герой переводит вселенную Создателя на язык зримых сущностей». Перевести с визуального языка на вербальный — трудно, но не фокус. Но перевести события с сакрального визуального языка на гипотетически реальный уровень происходившего, допустить их как состоявшиеся в обыденности, небывшие, быть может, но долженствующие быть — задача гораздо гораздее…

Продолжая аналогию, можно сказать так: зримые сущности Гурия Никитина Максим Калинин переводит на язык человеческой судьбы. Причём не своей — чужой.

Когда греческие мастера
Живописно украшали
Алтарь Печерской церкви,
Произошло
Чудо предивное:
Икона Богородицы
Изобразилась сама собой
И воссияла
светлее солнца,
А после
Из уст Пречистой
Выпорхнул голубь.

В моей работе
Ни в одной из церквей
Не случилось такого.
Господь Бог
И ангелы Его
Не числятся в составе
Моей артели.

Это слова из первого верлибра, ставшего зачином. Кстати, свободный стих оказался идеальным способом воспроизведения внутренней речи героя, человека XVII столетия: если это не стилизация, то современный ритм, метр и рифмовка выглядели бы подделкой, а тут, особенно за счёт пауз, — «написанному верить». Возьмём приведённый фрагмент. Так мог рассуждать — и наверняка рассуждал, если мы хоть отчасти правильно представляем себе психологию иконописца — сам Гурий. Ощущение собственного ничтожества и неспособности не мешало ему воспринимать непобедимую жизненность того, что он воплощал на храмовой стенописи. Никитин ведь и сам визионер:

Чудом
Нашарил в кармане кисть:
Макаю в пыль
И пишу по воздуху.
Столп нарисовал.
И тут же кто-то кудрявый
Подбежал и спиной его подпёр,
На Фёдора Стратилата похож.
Я дальше рисую —
Стены, алтарь, свод, иконостас.
Ещё понабежали.
Обликом — чисто ангелы.
Упёрлись в стены,
Не дают им упасть,
Помогают мне.
Вдруг —замерло всё н миг,
И отвердел собор,
И стал как прежде.

Глаз художника видит незримое, глаз поэта видит зримое (вот же фрески) и воссоздаёт его… из звука в звук, как сам Никитин воссоздал образ Богородицы из пения соловья. И когда он вдруг оказался незрячим и начал творить вслепую то, что видел внутренним оком, а потом прозрел и обнаружил собственное творение готовым, произошла встреча мира физического и мира за-очного —пребывающего за очами, их объединение в чуде искусства:

Когда мне стало казаться,
Что пальцы мои горят
И кисть
Задымилась,
Мои глаза отворились —
И образ жены
В пурпурной ризе
Посмотрел на меня
Со стены.

Мотив зрения чрезвычайно важен. В цикле Калинина всё смотрит на другое, каждый субъект зряч, в каком бы плане бытия он ни находился, и любое действующее лицо многократно ощупано взглядами от всех и отовсюду, как и само жадно осматривается вокруг, подмечая каждую деталь. Даже если на нас не смотрят существа земные, мы находимся в поле зрения небесных. «И в то же время ощутил я, // Что оглядаем // Со всех сторон. // Я открыл глаза: // Церковь была полна, // Но все — слушали службу, // И никто // Не смотрел на меня. // Но фрески мои // Следили за мной // В тысячу глаз. // Тысячи зорких зениц // Расточились по росписям. // Тысячи очей // Плавали и ныряли // В струях воды, // Листвы и ткани».

Никитин видел Евангельскую историю так, как она беспрерывно состаивается в сакральном пространстве (время каждого события — вечность), одновременно проявляясь под кистью живописца на многоцветно окрашенной плоскости стены церкви (собора). Калинин видит историю Никитина такой, какой не быть она не могла. Документально она отсутствует, но ментально достоверна. Удвоенный визионерский опыт создаёт особую оптику всего цикла стихов, сквозь которые видно и то время, XVII  век, и наше, но цивилизационный разрыв между ними упразднён, поскольку никто из нас, как и Никитин, не может знать, «кто я такой // И откуда сейчас говорю». Более того, никто из нас не скажет, где находится «сейчас». Как не знает и сочинитель 67 верлибров, кто такой он сам, кто такой его лирический герой и по какой причине он, автор, говорит с нами устами именно этого, а не какого-либо ещё достойного исторического персонажа.

Уже с третьего верлибра в цикле начинает звучать мотив пути героя от храма к храму. Дорога это одновременно реалистична — вот поле, вот пыль — и мистична: «…увидел // Человека, тонущего // В твёрдой земле. Не издавая ни звука, // Он то уходил // В почву по горло, // То, словно на что-то встав, // Вскакивал обратно // Почти по пояс // И снова // Утягивался вниз. Версту спустя // Открылся мне человек, // Лезущий на небо по лестнице. <…> А издалека // На меня накатывалась // Кожистая тварь //С вытянутым рылом…». В другом месте Гурий опять идёт по дороге: «Когда я шёл через поле, // Облак // Заволок мне дорогу… <…> Выплюнул облак // Двуногую животину: // Телом — человек, // Но не больше кошки, // Уши свиные, // А нос — вроде клюва, // Не у всякой цапли такой». А чем заканчивается сюжет, что происходит, когда завершается дорога из пункта А в пункт Б?

Позже у Митьки Григорьева
Валялся под лавкой мешок,
Который скулил и ползал.
Митька пинал его,
А иногда — крестил
И хохотал на каждый взвизг.
А после
На Митькином Страшном Суде
В Воскресенском соборе
Борисоглебска
Один из бесов
Показался мне
Знакомым.

Митька Григорьев, или Дмитрий Григорьевич Плеханов, — ярославский мастер стенописи, историческое лицо, автор росписей во многих церквях. Реалия доказывает и остальные узлы повествования. Два плана бытия соединены здесь, как и далее, порой подчёркнуты явным снижением образа главного героя, иногда индивидуального, если это сам Гурий, иногда коллективного, если это его иконописная артель.

Под северным склоном
Свода Воскресенской церкви,
За письмом Вознесенья
Я сомлел на лесах
И полетел вниз.
«Господи» — успел я сказать.
На «помоги»
Не хватило мига.
И вдруг
У самого пола
Большая мягкая ладонь
Подхватила меня
И поставила на ноги.
Ни жив ни мёртв
Смотрел я,
Как ладонь,
Растопырившись в воздухе,
Стала умаляться.
И, сжавшись
До двух моих,
Дала мне затрещину
И исчезла.

Или почти анекдотичное:

Сила Савин
начертыхался
На четыре епитимьи.

Почему на четыре? Потому что: «Верю в реальность, ибо абсурдно…»
Или такая вот, с позволения сказать, ворчалка, в которой верх и низ намеренно поменяны местами:

Невелика заслуга прихожан
Глазеть, задрав головы.
Напишу им в следующий раз
Троицу на полу,
Чтоб запорхали ангелами,
Только б не натоптать.

Не сразу заметные «-моги — мига — ноги» или «ладонь — дала» воздействуют на подсознание читателя, передавая ему ощущение плавного замедленного движения чуда. Уже цитированные «расточились по росписям» «тысячи очей» звукописью мобилизуют точность, оксюморонную конкретность восприятия незримого. В ином случае рефрен «Из задержанных вздохов, // Из мрака морганий» подчёркивает возможность наложить друг на друга два плана бытия, соединить их хотя бы в своём сознании — и прежде всего прекратить различать. Отчётливый, будто бы нарочитый поэтизм сравнения в третьем месте разворачивается и прочитывается метафорой из драматического, если не трагического ряда: «Купола — // Как пузыри, // Наполненные нашим дыханием, // Всплывают на поверхность неба, // Чтобы Господь видел, // Что мы ещё живы».

Живы и мы в нашем столетии, живы вопреки опыту предыдущего, положившего культуру на одну чашу весов с цивилизацией, а эту последнюю поставившего на грань самоуничтожения. Но. «Разговор о Высшем не закончен. Вышедший в XXI веке на новый языковой и понятийный уровень, он, пожалуй, относится к самой опасной и экспериментально-чуткой области речевой деятельности, иначе говоря, он обладает максимальной степенью смысловой катастрофичности», — так писал Андрей Тавров в послесловии «Глубже, чем очевидное» к книге Максима Калинина «Живописец Господа Бога». Между прочим, заглавие можно трактовать двояко: и как «чей, кому принадлежащий», и как «Кого изображающий». В последнем смысле Гурий Никитин — портретист независимо от сюжета и жанра фресок или икон: что бы он ни писал, любое его создание соотносится с красотой как Божьим образом на земле. А если присутствие Максима Калинина в книге где-нибудь проявляется, то лишь в одном месте, напоминающем вопрос автора-поэта к самому себе — получилось ли нечто соответствующее работам Никитина, хоть в каком-то приближении сравнимое с ними:

Появятся ли когда люди,
Могущие воссоздавать красоту
С помощью слова,
Как я пытаюсь
С помощью кисти?

Хотя на вопрос, о ком он думал в тот момент, когда писал этот фрагмент, Максим Калинин ответил: о Пушкине.

Вера Калмыкова

О книге Максима Калинина «Живописец Господа Бога» (М.: Летний сад, 2020)

Бывает так, что один и тот же человек оказывается и поэтом и художником, и нигде не слабее. Кто решит: у Максимилиана Волошина — «лучше» стихи или акварели?

Бывает, поэт описывает то, что изобразил художник. Как Гомер — знаменитый щит Ахиллеса: хрестоматийный пример из любой книги про экфрасис.

Бывает повествовательная живопись. Таково почти всё Северное Возрождение.

Бывает, поэт выдумывает картину и описывает её. Валерий Брюсов делал это неоднократно.

Бывает ещё вот что: поэт вроде бы говорит о картине, но так, будто находится и вне её, на точке зрителя, и внутри, как персонаж. И если даёт описание, то лишь собственного восприятия. Это «Тайная вечеря» Мандельштама.

А бывает и так, что поэт придумывает биографию художника и пишет о нём поэму или цикл стихотворений.

Тут имеется тонкость: как таковая биография отсутствует. Художник есть (был), а обстоятельства его жизни в веках потерялись.

Или он сам намеренно потерял их.

Как, похоже, сделал Гурий Никитин, он же Гурий Никитич Кинешемцев, русский иконописец XVII века. Логика его соответствует эпохе и понятна. Церковный живописец свято верил: раз дар от Бога, то и авторство принадлежит Богу. Верный той же идее, Андрей Рублёв ничего о себе не оставил. Разве мы много знаем о кисти, использованной художником? Разве интересуемся незавидной участью баночки для красок?..

Так же понятна и логика нашего современника, поэта и переводчика Максима Калинина: чудо искусства нуждается в верификации человеческой судьбой. Мы всегда хотим видеть кого-то подобного нам, из плоти и крови. Мыслящего. Чувствующего.

Был бы человек, а биография для него найдётся.

То, что сделал М. Калинин, уместилось в книгу из 67 верлибров, вышедшую в издательстве «Летний сад» в формате in quarto, в тканом переплёте, с изящно стилизованными именем автора и заглавием и с условно-портретной графикой на обложке. Книга выглядит как привет из невозвратного прошлого. Было время, когда каждое новое издание мыслилось чем-то индивидуальным, не вписанным ни в какой ряд (если не из серии, конечно), образовывавшим свой собственный ряд из единственной и неповторимой единицы.

Перед нами тот случай, когда издательская форма передаёт авторское содержание. Так сказать, оболочка репрезентирует контент, а он, с какой стороны ни посмотреть, по крайней мере нестандартен.

Максим Калинин, автор шести поэтических книг и множества переводов, постоянно печатающийся в толстых и интернет-журналах, выступил здесь в неожиданном качестве.

Он оказался визионером.

Это вообще редко — визионерами называли Уильяма Блейка, того же Волошина, но они сами работали с изображениями.

Калинин — только поэт.

Но он сумел увидеть во фресках и немногочисленных дошедших до нас иконах Гурия Никитина его жизненный путь — таким, во всяком случае, каков по сегодняшним меркам должен быть путь гения, провидца, отгадавшего в сюжетах Святого Писания, помимо сакрального сюжета, живую плоть, трепетные эмоции, порыв к чуду, воплощённое чудо. И выразившего отгаданное в красках.

В конце концов, так ли важна пресловутая грань между бывшим и небывшим? Искусством и действительностью? Если небывшее мыслимо — так ли уж оно отсутствует? И где на самом деле существует человек, занятый искусством, но существующий в действительности? И чем он существует? Отверзая уста молчаливого живописца, поэт говорит от его имени:

Моя душа,
Словно дырявый мешок,
Недолго бывает полна.
На краткий срок
Задерживаются в ней
Все,
Кого я знал и любил.
Зиждусь на вере одной,
Меж двух миров пребывая:
Земным и небесным.
И — ни там, ни там.

О том же, но иначе, хотя противоположности также размещены по вертикали:

И на Страшном Суде
куда я пойду
В своей
Измазанной красками робе?
Ни ангел,
Ни бес
Не решатся
Забрать меня,
Боясь
Испачкаться.

Художник втянут в инвариантный мир своего творения как существо, а не как автометаописание; после окончания фрески с изображением казни святого Стефана Гурий Никитин чувствует, что вдруг

Что-то круглое и твёрдое
Ударило мне в спину.
И, едва не упав
На колени, как Стефан,

Я повернул голову —
Ничего:
Ни один побиватель
Не выпустил камня из рук
И не прервал замаха.

По дороге к дому
Каждый булыжник
Казался мне
Отрубленной головой.
А один —
Чуть не цапнул меня
За пятку.

«Физиологическая гениальность» русской иконописи в пору её последнего расцвета и одновременно излёта сопрягается в книге «Живописец Господа Бога» с постоянно присутствующим мотивом движения ввысь, мотивированным крайне просто: стенописцы в храмах выше первого яруса росписи работают на строительных лесах. Так было, есть и будет. Они уже приподняты над уровнем пола, это рабочая позиция, условие труда, которое и высоким словом «реальность» неловко называть. Так просто и неминуемо горизонталь земной жизни и вертикаль небесной сходятся в единственной человеческой точке. Так ли уж невозможно преодолеть закон физического тяготения? Кто-нибудь осмелился попробовать?.. Один из героев книги, иконописец Сила Савин, второй знаменщик в артели Гурия, однажды потерял сознание в церкви, заглядевшись на то, что вытворял товарищ, и не выдержав напряжения:

«Смотрю я, как ты Вознесенье работаешь,
Аж залюбовался.
А ты — замер на миг,
Посмотрел на Фому через пролёт
И пошёл к нему.
Бросил пару мазков на кудри — и обратно.
И только тут я заметил,
Что леса не то чтоб до Фомы —
До трона Богородицы не доходят.
Не понял я этого
И телом ослаб.
А ты разве не помнишь ничего?»

Силе Савину со товарищи довелось летать на этих страницах ещё раз, когда артельцы заспорили, даёт ли творчество крылья или это так, фигура речи. И вот они уже в буквальном смысле оторвались от земли всей артелью:

Целый час
Над Волгой летали.
Кто как птица
Руками махал,
А Митька Григорьев из Ярославля
Загребал по собачьи,
Сила — тот уже и сажёнками наловчился,
А я всё висел,
Дали разглядывал.

«Я» — конечно, сам Гурий. Финал истории нарочито снижен, прозаичен: «Потом отлёживались три дня // И больше не летали». Языковая травестия — параллель непосредственного соприкосновения с обыденностью.

Быть может, прав Вячеслав Шаповалов, написав о книге: «Все, кому следует, знают, что текст — всегда и прежде всего перевод другого текста, ибо неизбежно отражает бывшее до нас. В поэтическом повествовании Максима Калинина о Живописце Господа Бога — Гурии Никитине — его герой переводит вселенную Создателя на язык зримых сущностей». Перевести с визуального языка на вербальный — трудно, но не фокус. Но перевести события с сакрального визуального языка на гипотетически реальный уровень происходившего, допустить их как состоявшиеся в обыденности, небывшие, быть может, но долженствующие быть — задача гораздо гораздее…

Продолжая аналогию, можно сказать так: зримые сущности Гурия Никитина Максим Калинин переводит на язык человеческой судьбы. Причём не своей — чужой.

Когда греческие мастера
Живописно украшали
Алтарь Печерской церкви,
Произошло
Чудо предивное:
Икона Богородицы
Изобразилась сама собой
И воссияла
светлее солнца,
А после
Из уст Пречистой
Выпорхнул голубь.

В моей работе
Ни в одной из церквей
Не случилось такого.
Господь Бог
И ангелы Его
Не числятся в составе
Моей артели.

Это слова из первого верлибра, ставшего зачином. Кстати, свободный стих оказался идеальным способом воспроизведения внутренней речи героя, человека XVII столетия: если это не стилизация, то современный ритм, метр и рифмовка выглядели бы подделкой, а тут, особенно за счёт пауз, — «написанному верить». Возьмём приведённый фрагмент. Так мог рассуждать — и наверняка рассуждал, если мы хоть отчасти правильно представляем себе психологию иконописца — сам Гурий. Ощущение собственного ничтожества и неспособности не мешало ему воспринимать непобедимую жизненность того, что он воплощал на храмовой стенописи. Никитин ведь и сам визионер:

Чудом
Нашарил в кармане кисть:
Макаю в пыль
И пишу по воздуху.
Столп нарисовал.
И тут же кто-то кудрявый
Подбежал и спиной его подпёр,
На Фёдора Стратилата похож.
Я дальше рисую —
Стены, алтарь, свод, иконостас.
Ещё понабежали.
Обликом — чисто ангелы.
Упёрлись в стены,
Не дают им упасть,
Помогают мне.
Вдруг —замерло всё н миг,
И отвердел собор,
И стал как прежде.

Глаз художника видит незримое, глаз поэта видит зримое (вот же фрески) и воссоздаёт его… из звука в звук, как сам Никитин воссоздал образ Богородицы из пения соловья. И когда он вдруг оказался незрячим и начал творить вслепую то, что видел внутренним оком, а потом прозрел и обнаружил собственное творение готовым, произошла встреча мира физического и мира за-очного —пребывающего за очами, их объединение в чуде искусства:

Когда мне стало казаться,
Что пальцы мои горят
И кисть
Задымилась,
Мои глаза отворились —
И образ жены
В пурпурной ризе
Посмотрел на меня
Со стены.

Мотив зрения чрезвычайно важен. В цикле Калинина всё смотрит на другое, каждый субъект зряч, в каком бы плане бытия он ни находился, и любое действующее лицо многократно ощупано взглядами от всех и отовсюду, как и само жадно осматривается вокруг, подмечая каждую деталь. Даже если на нас не смотрят существа земные, мы находимся в поле зрения небесных. «И в то же время ощутил я, // Что оглядаем // Со всех сторон. // Я открыл глаза: // Церковь была полна, // Но все — слушали службу, // И никто // Не смотрел на меня. // Но фрески мои // Следили за мной // В тысячу глаз. // Тысячи зорких зениц // Расточились по росписям. // Тысячи очей // Плавали и ныряли // В струях воды, // Листвы и ткани».

Никитин видел Евангельскую историю так, как она беспрерывно состаивается в сакральном пространстве (время каждого события — вечность), одновременно проявляясь под кистью живописца на многоцветно окрашенной плоскости стены церкви (собора). Калинин видит историю Никитина такой, какой не быть она не могла. Документально она отсутствует, но ментально достоверна. Удвоенный визионерский опыт создаёт особую оптику всего цикла стихов, сквозь которые видно и то время, XVII  век, и наше, но цивилизационный разрыв между ними упразднён, поскольку никто из нас, как и Никитин, не может знать, «кто я такой // И откуда сейчас говорю». Более того, никто из нас не скажет, где находится «сейчас». Как не знает и сочинитель 67 верлибров, кто такой он сам, кто такой его лирический герой и по какой причине он, автор, говорит с нами устами именно этого, а не какого-либо ещё достойного исторического персонажа.

Уже с третьего верлибра в цикле начинает звучать мотив пути героя от храма к храму. Дорога это одновременно реалистична — вот поле, вот пыль — и мистична: «…увидел // Человека, тонущего // В твёрдой земле. Не издавая ни звука, // Он то уходил // В почву по горло, // То, словно на что-то встав, // Вскакивал обратно // Почти по пояс // И снова // Утягивался вниз. Версту спустя // Открылся мне человек, // Лезущий на небо по лестнице. <…> А издалека // На меня накатывалась // Кожистая тварь //С вытянутым рылом…». В другом месте Гурий опять идёт по дороге: «Когда я шёл через поле, // Облак // Заволок мне дорогу… <…> Выплюнул облак // Двуногую животину: // Телом — человек, // Но не больше кошки, // Уши свиные, // А нос — вроде клюва, // Не у всякой цапли такой». А чем заканчивается сюжет, что происходит, когда завершается дорога из пункта А в пункт Б?

Позже у Митьки Григорьева
Валялся под лавкой мешок,
Который скулил и ползал.
Митька пинал его,
А иногда — крестил
И хохотал на каждый взвизг.
А после
На Митькином Страшном Суде
В Воскресенском соборе
Борисоглебска
Один из бесов
Показался мне
Знакомым.

Митька Григорьев, или Дмитрий Григорьевич Плеханов, — ярославский мастер стенописи, историческое лицо, автор росписей во многих церквях. Реалия доказывает и остальные узлы повествования. Два плана бытия соединены здесь, как и далее, порой подчёркнуты явным снижением образа главного героя, иногда индивидуального, если это сам Гурий, иногда коллективного, если это его иконописная артель.

Под северным склоном
Свода Воскресенской церкви,
За письмом Вознесенья
Я сомлел на лесах
И полетел вниз.
«Господи» — успел я сказать.
На «помоги»
Не хватило мига.
И вдруг
У самого пола
Большая мягкая ладонь
Подхватила меня
И поставила на ноги.
Ни жив ни мёртв
Смотрел я,
Как ладонь,
Растопырившись в воздухе,
Стала умаляться.
И, сжавшись
До двух моих,
Дала мне затрещину
И исчезла.

Или почти анекдотичное:

Сила Савин
начертыхался
На четыре епитимьи.

Почему на четыре? Потому что: «Верю в реальность, ибо абсурдно…»
Или такая вот, с позволения сказать, ворчалка, в которой верх и низ намеренно поменяны местами:

Невелика заслуга прихожан
Глазеть, задрав головы.
Напишу им в следующий раз
Троицу на полу,
Чтоб запорхали ангелами,
Только б не натоптать.

Не сразу заметные «-моги — мига — ноги» или «ладонь — дала» воздействуют на подсознание читателя, передавая ему ощущение плавного замедленного движения чуда. Уже цитированные «расточились по росписям» «тысячи очей» звукописью мобилизуют точность, оксюморонную конкретность восприятия незримого. В ином случае рефрен «Из задержанных вздохов, // Из мрака морганий» подчёркивает возможность наложить друг на друга два плана бытия, соединить их хотя бы в своём сознании — и прежде всего прекратить различать. Отчётливый, будто бы нарочитый поэтизм сравнения в третьем месте разворачивается и прочитывается метафорой из драматического, если не трагического ряда: «Купола — // Как пузыри, // Наполненные нашим дыханием, // Всплывают на поверхность неба, // Чтобы Господь видел, // Что мы ещё живы».

Живы и мы в нашем столетии, живы вопреки опыту предыдущего, положившего культуру на одну чашу весов с цивилизацией, а эту последнюю поставившего на грань самоуничтожения. Но. «Разговор о Высшем не закончен. Вышедший в XXI веке на новый языковой и понятийный уровень, он, пожалуй, относится к самой опасной и экспериментально-чуткой области речевой деятельности, иначе говоря, он обладает максимальной степенью смысловой катастрофичности», — так писал Андрей Тавров в послесловии «Глубже, чем очевидное» к книге Максима Калинина «Живописец Господа Бога». Между прочим, заглавие можно трактовать двояко: и как «чей, кому принадлежащий», и как «Кого изображающий». В последнем смысле Гурий Никитин — портретист независимо от сюжета и жанра фресок или икон: что бы он ни писал, любое его создание соотносится с красотой как Божьим образом на земле. А если присутствие Максима Калинина в книге где-нибудь проявляется, то лишь в одном месте, напоминающем вопрос автора-поэта к самому себе — получилось ли нечто соответствующее работам Никитина, хоть в каком-то приближении сравнимое с ними:

Появятся ли когда люди,
Могущие воссоздавать красоту
С помощью слова,
Как я пытаюсь
С помощью кисти?

Хотя на вопрос, о ком он думал в тот момент, когда писал этот фрагмент, Максим Калинин ответил: о Пушкине.

Вера Калмыкова