Юрий КОЛКЕР. К загадке Боратынского
…О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
В мае 1826 года, в переписке с Вяземским, Пушкин, на известие о предстоящей женитьбе Боратынского, ответил словами: «Боюсь за его ум…», после чего следовала знаменитая скабрёзность о тёплой шапке с ушами, в которую «голова вся уходит». Теперь это высказывание знают и те, кто не прочёл Пушкина. Одним оно представляется верхом остроумия и точности, безукоризненным жизненным кредо художника, верного своей музе и дорожащего свободой; другие склонны видеть тут низость, нравственное падение из числа тех, которые позже Пушкин проклинает в своём покаянном Воспоминание со стихом: «И с отвращением читая жизнь мою…» (стихотворение было написано спустя два года после письма к Вяземскому). Первые уверены, что пророчество сбылось: в супружестве плодовитость Боратынского угасла, пленительная лёгкость ушла, её сменила тяжеловесная неуклюжесть, кустарная архаичность в слове, а в жизни — нелюдимость и угрюмость. Вторые говорят, что трагическая мрачность как раз и сообщила музе Боратынского всю её силу и своеобразие, что она — в природе дарования Боратынского, недаром сам он ещё в 1820 году предрекает: «страданья ну́жны нам», потому что «без них нельзя понять и счастья». (Добавляют ещё, что отвратительная шутка Пушкина обернулась против него самого — и даже к его гибели имеет отношение, если признать, что писатель зависит от написанных им слов.)
Из всего этого возьмём несомненное: во-первых, ранняя женитьба Боратынского была важнейшим поворотом в его судьбе (и Пушкин верно почувствовал это); во-вторых, нельзя произнести имя Боратынского — и не вспомнить о его трагедии, ибо ни у одного русского поэта трагичность мироощущения не достигает такой напряжённости. Между тем по видимости ничего особенно трагического в жизни поэта не случилось. Пресловутая солдатчина пробудила музу Боратынского и свела его с Дельвигом — счастливейшее обстоятельство всей его жизни; она поставляла превосходную пищу его ранним элегиям во французском духе, — но допустить, что она и была его трагедией, значило бы уже всерьёз поставить под сомнение ум поэта и просто унизить его.
Говоря это, мы ни на минуту не упускаем из виду особенностей эпохи. В двадцать два года и Пушкин, и Боратынский сетуют в стихах, что молодость позади, и тут — не одна только элегическая поза. Взрослели в ту пору стремительно, а жили недолго. Лучшая, поистине золотая и невероятно короткая — три-четыре года — пора упоения жизнью пришлась для Боратынского на казармы, — но сами эти казармы были едва ли не метафорическими. В Финляндии унтер-офицер жил на частных квартирах, ходил во фраке, приятельствовал со своим полковником и обедал у него. Литературная слава Боратынского росла. У него были восторженные почитатели в полку, его дарили вниманием женщины. По службе, с полком, он бывал в Петербурге; в длительные отпуска уезжал в Москву и в родительское имение. Правда, солдатчина затянулась сверх всякого ожидания; производство в офицеры откладывалось с году на год, — но Финляндия не была пустыней, а почта работала исправно. Сочувственное внимание общества в столицах было на стороне «изгнанника» (чего поэт не мог не ощущать ежечасно), само это изгнание питало его музу, и он прекрасно это сознавал. Какая уж тут трагедия?!
Невозможно не видеть, что подлинная трагедия начинается для Боратынского после его отставки и женитьбы (и то, и другое произошло в 1826 году). Здесь и кроется загадка Боратынского, ибо женитьба его была во всех отношениях счастливой, а последующая жизнь — благополучной, деятельной и безбедной.
Перечислим то, что принято считать ударами судьбы в жизни поэта после 1826 года. Первое по значению: безвременная смерть Дельвига. Живой контакт с пушкинским кругом нарушается, Боратынский оказывается в некоторой изоляции, впрочем, частично добровольной. Второе: охлаждение общества к стихам Боратынского. Критика, главным образом в лице Белинского, удивляется тому, до какой степени ещё вчера Боратынского незаслуженно превозносили. Гоголь пишет свои знаменитые слова: «Баратынский… тёмный, неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким». Шевырёв метит скорее всего в Боратынского своим стихотворением Тяжёлый поэт («Как гусь, подбитый на лету…»). Третье: разрыв с Иваном Киреевским и его кругом (чтò именно послужило поводом к этому разрыву, до сих пор не выяснено), горькое разочарование в дружбе. Вот и всё. Смерть в младенчестве трёх дочерей Боратынского — не в счёт: плача по ним не слышим ни в его стихах, ни в письмах. Детская смертность вообще была в ту пору устрашающей, смерть малолетних детей — делом совершенно обыкновенным. Другие шестеро детей Боратынских выжили, дав семье обычный процент выживаемости.
Быть может, поэт разочаровался в своем выборе, разлюбил свою жену Настасью Львовну, урождённую Энгельгардт? Ни малейшего указания на это нет. Как раз наоборот: их близость идёт дальше обычной для той эпохи и растёт год от году. Для Пушкина его женитьба стояла в одному ряду с другими душевными движениями, знаменовавшими возвращение к отеческим устоям. Для Боратынского женитьба связана с поисками смысла жизни, с жаждой совершенства, иначе говоря — с богоискательством. Не в силу старинной церковной формулы, а на самом деле, она для него — таинство перед Богом. В этом Боратынский опережает свое время, берёт на свои плечи всю тяжесть первооткрывателя. Эпоха (восемнадцатый век больше девятнадцатого) знала душевную близость мужчины и женщины, но о полном духовном слиянии, о растворении друг в друге не помышляла. Боратынский замахивается именно на это — и терпит неудачу.
В этой неудаче нет ни малейшей вины Настасьи Львовны. Вглядываясь в ее ускользающий облик, видим, что она во всём достойна своего избранника: была ему верным другом (это ведь о ней сказано: «нашёл я друга в поколеньи»), понимала душевный строй мужа, понимала и любила его стихи, — случай вообще нечастый. Можем ли мы то же самое сказать о Наталье Николаевне Гончаровой? Искал ли Пушкин в ней ценителя своей музы? Нет, брак Пушкина — внешний, светский: обычный. Пушкин женится на молоденькой блестящей красавице, любит в ней молодость и красоту, а Настасью Львовну Энгельгардт Вяземский называет девушкой «любезной, умной и доброй, но не элегической по наружности». В других высказываниях она предстаёт и вовсе дурнушкой. Для Боратынского, однако, важно другое: «Есть что-то в ней, что красоты прекрасней…», или:
Не первой встречной сердце вверь
И, суетный в любви,
Не лучезарнейшую всех
Своею назови.
Никто, кроме Боратынского, в ту пору так вопрос не ставит. Постоянная мысль о бренности всего земного приучила поэта смотреть на людей взором духовным. Этим духовным взором он увидел, что Настасья Львовна — прекрасна. Таковой она и осталась для него с первого до последнего дня. Он и умирает (в Неаполе) от сердечного приступа, вызванного страхом за её здоровье.
В чем же, однако, трагедия? — В особой чувствительности Боратынского, говорят нам, и в качестве примера приводят знаменитый отклик Пушкина на смерть Дельвига в письме к Плетнёву: «Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить…»
Верно: чувствительность и ранимость были у Боратынского особенные, но его душевного строя такой ответ не воссоздаёт и поставленного вопроса не снимает. Не помогает нам и сам поэт. Оставим без обсуждения жалобу на старость в преддверии сорока лет. Главная его жалоба — на отсутствие отзыва, на нехватку внимания и понимания.
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос,
Ответа нет!
Какого же внимания не хватало поэту, искренне сказавшему о себе: «Мой дар убог и голос мой негромок» и «Не ослеплен я Музою моею»? Неужто внимания толпы? Его стихами восхищался сам Пушкин, не говоря уже о Дельвиге, Плетнёве и Вяземском. Может, внимания друзей и женщин? Но рядом — лучший друг и возлюбленная, Настасья Львовна, чьё общество в деревне Боратынский предпочёл светскому обществу в Петербурге…
Наш ответ состоит в том, что Боратынский пытался превзойти человеческую природу (и природу вообще), выйти за пределы, положенные биологией, преодолеть — или, говоря его словами, перейти — «страстное земное»: подчинить страстное душевному, изгнать из крови дочеловеческое, встать над человеком, оставаясь человеком.
Сходные попытки в течение столетий предпринимались монахами, но монашество — экзальтированный порыв к сверхчеловеческому, искусственная крайность, возвышенное отклонение от нормы. Монаху не приходится решать ключевого вопроса каждой человеческой жизни: как гармонически увязать в себе начало духовное и физиологическое, как снять видимое противоречие между ними в повседневной жизни, в мирской любви. Монашество есть уход от этого вопроса, неспособность справиться с ним (в редких счастливых случаях — полное отсутствие этого вопроса).
Другой пример неспособности подчинить животное начало душевному, другая (низменная) крайность, в которую скатывается большинство, — половая беспорядочность, вседозволенность, снимающая таинство, опошляющая таинственное слияние душ.
Золотая середина — полное и безупречное единобрачие, способность всегда видеть в жене единственную возлюбленную и лучшего друга — остаётся недостижимым идеалом. В отличие от крайних случаев это срединное положение неустойчиво, и неустойчивость многократно возрастает для человека творческого. Влюбленность, романтические ухаживания — самый простой, самый верный способ вызвать благосклонность музы. Специфический душевный подъём обостряет все чувства, мобилизует все дарования, недаром у позднего Блока «только влюбленный имеет право на звание человека». Половое чувство в природе отделяет живое от неживого. Происхождение этого чувства — вполне дочеловеческое, но в человеке направлено к сверхчеловеческому, — оттого и питает творчество. Кто из поэтов и когда сознательно ставил ему преграду? Кто не позволял новой любви потеснить в своей душе старую? Боратынский приблизился к идеалу настолько, насколько это мыслимо для человека страстного и творческого, но мирского, а страдал оттого, что полного совершенства не достиг, остался всего лишь человеком.
Попробуем представить себе строй мыслей Боратынского накануне женитьбы. Он, разумеется, знал, как и все вокруг это знали, что супружеская жизнь не живит поэтического воображения, что медовый месяц сменяется тягостной рутиной, — и так же точно знал, что он — поэт по преимуществу, что в поэзии — вся его жизнь. Страстной, пылкой, всё заслоняющей влюблённости в Настасью Львовну, долгих ухаживаний за нею — документы до нас не донесли. Боратынский, конечно, был влюблён, но он влюблялся и прежде. Получается, что, решив жениться сравнительно рано, когда дело его жизни ещё было далеко от завершения, он либо сознательно приносит поэзию в жертву, либо — и в этом состоит наша догадка — втайне надеется превзойти человеческую природу, остаться поэтом там, где другие не смогли, дать неслыханный дотоле пример слияния духа и плоти. Этот небывалый порыв к сверхчеловечеству состоял не в Übermensch’естве, не в отвержении слишком человеческого, а принятии его на себя во всей полноте — и в пресуществлении духовным подвигом. Боратынский словно бы говорит нам: «В поэзии — вся моя жизнь, всё моё наслаждение, но нельзя жить ради наслаждений, и живу я не для того, чтобы писать стихи, а для того, чтобы быть вполне Человеком…»
Заточение, изгнание, бедность, непризнание и лишения — всем этим испытаниям поэты подвергались на протяжении веков и преспокойно выдерживали их. Ни одно из этих испытаний не идёт в сравнение с испытанием полным счастьем, ибо не отнимает у поэта будущего, не лишает душу авантюрного начала, не посягает на неискоренимый мужской инстинкт охотника. Зов предков, биологическое задание, состоящее в том, чтобы пристроить свое наследственное вещёство наилучшим и наиширочайшим образом, через это утвердившись в потомстве; зов, преломляемый и претворяемый в творческий инстинкт, — этот неистребимый зов Боратынский хочет в себе подавить. Он бросает вызов природе или, если угодно, Творцу. Адюльтер, светские ухаживания, а с ними — и свою молодость, поэт отвергает как пошлость. В главном, в поэзии, он торжествует: его стихи приобретают небывалый по глубине и насыщенности тон. Но цель его была не в этом, и трагедии он не домогался. Цель его состояла в чистоте, полноте и целостности, в идеале прекрасных соразмерностей, говоря его словами, воплощённом не только в поэзии. И этой цели он не достигает. Трагическую сущность бытия лучше всего заслоняет от нас суетное: слава, успех (для мужчины прежде всего — успех у женщин). Усилием разума и воли отвергнув суетное и пошлое, Боратынский на чувственном уровне остаётся обычным человеком. Своим добровольным затворничеством в деревне он тяготится; последней и безупречной целостности не достигает, — и это своё несовершенство переживает как величайшую трагедию.
2000, 2020,
Боремвуд, Хартфордшир.
…О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
В мае 1826 года, в переписке с Вяземским, Пушкин, на известие о предстоящей женитьбе Боратынского, ответил словами: «Боюсь за его ум…», после чего следовала знаменитая скабрёзность о тёплой шапке с ушами, в которую «голова вся уходит». Теперь это высказывание знают и те, кто не прочёл Пушкина. Одним оно представляется верхом остроумия и точности, безукоризненным жизненным кредо художника, верного своей музе и дорожащего свободой; другие склонны видеть тут низость, нравственное падение из числа тех, которые позже Пушкин проклинает в своём покаянном Воспоминание со стихом: «И с отвращением читая жизнь мою…» (стихотворение было написано спустя два года после письма к Вяземскому). Первые уверены, что пророчество сбылось: в супружестве плодовитость Боратынского угасла, пленительная лёгкость ушла, её сменила тяжеловесная неуклюжесть, кустарная архаичность в слове, а в жизни — нелюдимость и угрюмость. Вторые говорят, что трагическая мрачность как раз и сообщила музе Боратынского всю её силу и своеобразие, что она — в природе дарования Боратынского, недаром сам он ещё в 1820 году предрекает: «страданья ну́жны нам», потому что «без них нельзя понять и счастья». (Добавляют ещё, что отвратительная шутка Пушкина обернулась против него самого — и даже к его гибели имеет отношение, если признать, что писатель зависит от написанных им слов.)
Из всего этого возьмём несомненное: во-первых, ранняя женитьба Боратынского была важнейшим поворотом в его судьбе (и Пушкин верно почувствовал это); во-вторых, нельзя произнести имя Боратынского — и не вспомнить о его трагедии, ибо ни у одного русского поэта трагичность мироощущения не достигает такой напряжённости. Между тем по видимости ничего особенно трагического в жизни поэта не случилось. Пресловутая солдатчина пробудила музу Боратынского и свела его с Дельвигом — счастливейшее обстоятельство всей его жизни; она поставляла превосходную пищу его ранним элегиям во французском духе, — но допустить, что она и была его трагедией, значило бы уже всерьёз поставить под сомнение ум поэта и просто унизить его.
Говоря это, мы ни на минуту не упускаем из виду особенностей эпохи. В двадцать два года и Пушкин, и Боратынский сетуют в стихах, что молодость позади, и тут — не одна только элегическая поза. Взрослели в ту пору стремительно, а жили недолго. Лучшая, поистине золотая и невероятно короткая — три-четыре года — пора упоения жизнью пришлась для Боратынского на казармы, — но сами эти казармы были едва ли не метафорическими. В Финляндии унтер-офицер жил на частных квартирах, ходил во фраке, приятельствовал со своим полковником и обедал у него. Литературная слава Боратынского росла. У него были восторженные почитатели в полку, его дарили вниманием женщины. По службе, с полком, он бывал в Петербурге; в длительные отпуска уезжал в Москву и в родительское имение. Правда, солдатчина затянулась сверх всякого ожидания; производство в офицеры откладывалось с году на год, — но Финляндия не была пустыней, а почта работала исправно. Сочувственное внимание общества в столицах было на стороне «изгнанника» (чего поэт не мог не ощущать ежечасно), само это изгнание питало его музу, и он прекрасно это сознавал. Какая уж тут трагедия?!
Невозможно не видеть, что подлинная трагедия начинается для Боратынского после его отставки и женитьбы (и то, и другое произошло в 1826 году). Здесь и кроется загадка Боратынского, ибо женитьба его была во всех отношениях счастливой, а последующая жизнь — благополучной, деятельной и безбедной.
Перечислим то, что принято считать ударами судьбы в жизни поэта после 1826 года. Первое по значению: безвременная смерть Дельвига. Живой контакт с пушкинским кругом нарушается, Боратынский оказывается в некоторой изоляции, впрочем, частично добровольной. Второе: охлаждение общества к стихам Боратынского. Критика, главным образом в лице Белинского, удивляется тому, до какой степени ещё вчера Боратынского незаслуженно превозносили. Гоголь пишет свои знаменитые слова: «Баратынский… тёмный, неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким». Шевырёв метит скорее всего в Боратынского своим стихотворением Тяжёлый поэт («Как гусь, подбитый на лету…»). Третье: разрыв с Иваном Киреевским и его кругом (чтò именно послужило поводом к этому разрыву, до сих пор не выяснено), горькое разочарование в дружбе. Вот и всё. Смерть в младенчестве трёх дочерей Боратынского — не в счёт: плача по ним не слышим ни в его стихах, ни в письмах. Детская смертность вообще была в ту пору устрашающей, смерть малолетних детей — делом совершенно обыкновенным. Другие шестеро детей Боратынских выжили, дав семье обычный процент выживаемости.
Быть может, поэт разочаровался в своем выборе, разлюбил свою жену Настасью Львовну, урождённую Энгельгардт? Ни малейшего указания на это нет. Как раз наоборот: их близость идёт дальше обычной для той эпохи и растёт год от году. Для Пушкина его женитьба стояла в одному ряду с другими душевными движениями, знаменовавшими возвращение к отеческим устоям. Для Боратынского женитьба связана с поисками смысла жизни, с жаждой совершенства, иначе говоря — с богоискательством. Не в силу старинной церковной формулы, а на самом деле, она для него — таинство перед Богом. В этом Боратынский опережает свое время, берёт на свои плечи всю тяжесть первооткрывателя. Эпоха (восемнадцатый век больше девятнадцатого) знала душевную близость мужчины и женщины, но о полном духовном слиянии, о растворении друг в друге не помышляла. Боратынский замахивается именно на это — и терпит неудачу.
В этой неудаче нет ни малейшей вины Настасьи Львовны. Вглядываясь в ее ускользающий облик, видим, что она во всём достойна своего избранника: была ему верным другом (это ведь о ней сказано: «нашёл я друга в поколеньи»), понимала душевный строй мужа, понимала и любила его стихи, — случай вообще нечастый. Можем ли мы то же самое сказать о Наталье Николаевне Гончаровой? Искал ли Пушкин в ней ценителя своей музы? Нет, брак Пушкина — внешний, светский: обычный. Пушкин женится на молоденькой блестящей красавице, любит в ней молодость и красоту, а Настасью Львовну Энгельгардт Вяземский называет девушкой «любезной, умной и доброй, но не элегической по наружности». В других высказываниях она предстаёт и вовсе дурнушкой. Для Боратынского, однако, важно другое: «Есть что-то в ней, что красоты прекрасней…», или:
Не первой встречной сердце вверь
И, суетный в любви,
Не лучезарнейшую всех
Своею назови.
Никто, кроме Боратынского, в ту пору так вопрос не ставит. Постоянная мысль о бренности всего земного приучила поэта смотреть на людей взором духовным. Этим духовным взором он увидел, что Настасья Львовна — прекрасна. Таковой она и осталась для него с первого до последнего дня. Он и умирает (в Неаполе) от сердечного приступа, вызванного страхом за её здоровье.
В чем же, однако, трагедия? — В особой чувствительности Боратынского, говорят нам, и в качестве примера приводят знаменитый отклик Пушкина на смерть Дельвига в письме к Плетнёву: «Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить…»
Верно: чувствительность и ранимость были у Боратынского особенные, но его душевного строя такой ответ не воссоздаёт и поставленного вопроса не снимает. Не помогает нам и сам поэт. Оставим без обсуждения жалобу на старость в преддверии сорока лет. Главная его жалоба — на отсутствие отзыва, на нехватку внимания и понимания.
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос,
Ответа нет!
Какого же внимания не хватало поэту, искренне сказавшему о себе: «Мой дар убог и голос мой негромок» и «Не ослеплен я Музою моею»? Неужто внимания толпы? Его стихами восхищался сам Пушкин, не говоря уже о Дельвиге, Плетнёве и Вяземском. Может, внимания друзей и женщин? Но рядом — лучший друг и возлюбленная, Настасья Львовна, чьё общество в деревне Боратынский предпочёл светскому обществу в Петербурге…
Наш ответ состоит в том, что Боратынский пытался превзойти человеческую природу (и природу вообще), выйти за пределы, положенные биологией, преодолеть — или, говоря его словами, перейти — «страстное земное»: подчинить страстное душевному, изгнать из крови дочеловеческое, встать над человеком, оставаясь человеком.
Сходные попытки в течение столетий предпринимались монахами, но монашество — экзальтированный порыв к сверхчеловеческому, искусственная крайность, возвышенное отклонение от нормы. Монаху не приходится решать ключевого вопроса каждой человеческой жизни: как гармонически увязать в себе начало духовное и физиологическое, как снять видимое противоречие между ними в повседневной жизни, в мирской любви. Монашество есть уход от этого вопроса, неспособность справиться с ним (в редких счастливых случаях — полное отсутствие этого вопроса).
Другой пример неспособности подчинить животное начало душевному, другая (низменная) крайность, в которую скатывается большинство, — половая беспорядочность, вседозволенность, снимающая таинство, опошляющая таинственное слияние душ.
Золотая середина — полное и безупречное единобрачие, способность всегда видеть в жене единственную возлюбленную и лучшего друга — остаётся недостижимым идеалом. В отличие от крайних случаев это срединное положение неустойчиво, и неустойчивость многократно возрастает для человека творческого. Влюбленность, романтические ухаживания — самый простой, самый верный способ вызвать благосклонность музы. Специфический душевный подъём обостряет все чувства, мобилизует все дарования, недаром у позднего Блока «только влюбленный имеет право на звание человека». Половое чувство в природе отделяет живое от неживого. Происхождение этого чувства — вполне дочеловеческое, но в человеке направлено к сверхчеловеческому, — оттого и питает творчество. Кто из поэтов и когда сознательно ставил ему преграду? Кто не позволял новой любви потеснить в своей душе старую? Боратынский приблизился к идеалу настолько, насколько это мыслимо для человека страстного и творческого, но мирского, а страдал оттого, что полного совершенства не достиг, остался всего лишь человеком.
Попробуем представить себе строй мыслей Боратынского накануне женитьбы. Он, разумеется, знал, как и все вокруг это знали, что супружеская жизнь не живит поэтического воображения, что медовый месяц сменяется тягостной рутиной, — и так же точно знал, что он — поэт по преимуществу, что в поэзии — вся его жизнь. Страстной, пылкой, всё заслоняющей влюблённости в Настасью Львовну, долгих ухаживаний за нею — документы до нас не донесли. Боратынский, конечно, был влюблён, но он влюблялся и прежде. Получается, что, решив жениться сравнительно рано, когда дело его жизни ещё было далеко от завершения, он либо сознательно приносит поэзию в жертву, либо — и в этом состоит наша догадка — втайне надеется превзойти человеческую природу, остаться поэтом там, где другие не смогли, дать неслыханный дотоле пример слияния духа и плоти. Этот небывалый порыв к сверхчеловечеству состоял не в Übermensch’естве, не в отвержении слишком человеческого, а принятии его на себя во всей полноте — и в пресуществлении духовным подвигом. Боратынский словно бы говорит нам: «В поэзии — вся моя жизнь, всё моё наслаждение, но нельзя жить ради наслаждений, и живу я не для того, чтобы писать стихи, а для того, чтобы быть вполне Человеком…»
Заточение, изгнание, бедность, непризнание и лишения — всем этим испытаниям поэты подвергались на протяжении веков и преспокойно выдерживали их. Ни одно из этих испытаний не идёт в сравнение с испытанием полным счастьем, ибо не отнимает у поэта будущего, не лишает душу авантюрного начала, не посягает на неискоренимый мужской инстинкт охотника. Зов предков, биологическое задание, состоящее в том, чтобы пристроить свое наследственное вещёство наилучшим и наиширочайшим образом, через это утвердившись в потомстве; зов, преломляемый и претворяемый в творческий инстинкт, — этот неистребимый зов Боратынский хочет в себе подавить. Он бросает вызов природе или, если угодно, Творцу. Адюльтер, светские ухаживания, а с ними — и свою молодость, поэт отвергает как пошлость. В главном, в поэзии, он торжествует: его стихи приобретают небывалый по глубине и насыщенности тон. Но цель его была не в этом, и трагедии он не домогался. Цель его состояла в чистоте, полноте и целостности, в идеале прекрасных соразмерностей, говоря его словами, воплощённом не только в поэзии. И этой цели он не достигает. Трагическую сущность бытия лучше всего заслоняет от нас суетное: слава, успех (для мужчины прежде всего — успех у женщин). Усилием разума и воли отвергнув суетное и пошлое, Боратынский на чувственном уровне остаётся обычным человеком. Своим добровольным затворничеством в деревне он тяготится; последней и безупречной целостности не достигает, — и это своё несовершенство переживает как величайшую трагедию.
2000, 2020,
Боремвуд, Хартфордшир.