Василий КИЛЯКОВ. Посылка из Америки

Ехал на мотоцикле большим селом с запущенными садами и палисадниками, с осенними желтыми цветами. Стояла осень, бабье лето. Дул сильный порывистый ветер, срывая с тополей остатки листьев. Нудный мелкий дождь моросил с утра, а к обеду небо сплошь затянуло облаками.

Улица села Рожково так была разъезжена тракторами, что по дороге местами приходилось останавливаться и толкать мотоцикл, а дождь как назло не унимался. Я свернул к знакомой избе с крыльцом и скамеечками. Мотоцикл поставил под навес двора, закурил, сидя на скамеечке. Порывы ветра пронизывали и под навесом, с мелкими всепроникающими каплями, и холодно было сидеть. Вдруг растворилось окно, хозяйка позвала меня в избу, открыла сенцы. В кухне домовито стояла русская печь, занимавшая всю кухню, свежевыбеленная и зашторенная ситцевой занавеской. Хозяйка тяжело полезла на печь, сняла валенки и подала мне. Валенки оказались как раз впору, по ноге.

Мокрую куртку я повесил на гвоздик у притолоки, и вода закапала на пол, собираясь в лужицу. Хозяйка уселась на большом старинном сундуке с паголенком в руках и спицами. На простенке чуть выше ее головы висели пожелтевшие фотокарточки в старых рамах, обсиженные мухами. Я подошел поближе. На фотокарточках были незнакомые мне лица. На одной фотографии рядышком, плечом к плечу, сидели младшие офицеры.

Бабка Марфа отложила паголенок в сторону, устроила поудобнее свои очки и с живым интересом показывала мне фотографии детей, внуков и внучек, дальних родственников. Я слушал и думал: как странно, что мы все, особенно в городах, потеряли эту традицию, – красный угол с образами, хоть маленький, но иконостас, где главенствует Спас. Под ним – Божья Мать, икона почитаемая в семье, «чудо»-икона, к которой прибегали наши прадеды и бабушки в годины лихолетий или радости… А что же было рядом с красным углом, вправо или влево по стене? Родители, умершие и почитаемые «из рода в род». Как сказано в литии по умершим. И вот, в деревнях так и молились: за здравие – на Спаса и Божью Мать, а потом – «за папку и за мамку», то есть – литии об умерших или Псалтырь, помощник и покровитель… И вот, до сих пор мы не знаем, как уходит «туда», на небо, наше поминание о родственниках, и как это поминание возвращается обратно. Нет сомнений, что мы молимся за нашу родню тут – а они «оттуда» – благословляют нас… Фотографии родителей всегда были большого формата, с серьезными лицами, как бы напоминая живущим, что жить – не поле перейти, жизнь – дело серьезное… И так было всегда. Много было фотографий погибших… Не так, не как в городе хранят эти фотографии в неких «талмудах» – коснись, и все они валятся россыпью… Деревня – это другое. Иное мировоззрение… Так было и здесь, в этой избе у Марфы…

На пожелтевшей от времени фотографии она с трудом отыскала младшего лейтенанта и, тыкая корявым старческим пальцем, проговорила милым трогательным басом: «А это мой Митя, в начале войны прислал… Ишь, снялся в офицерском…»

– Он тут младший лейтенант, офицер, – сказал я бабке.

Она заулыбалась, показывая ущербные зубы, ответила с юмором:

– Я вначале тоже поверила, что мой Митя – офицер. Когда получила письмо и фотокарточку с фронта, всем соседкам показывала, хвалилась: мой Митя – офицер, далеко пойдет, может, и до генерала доберется! А он пошутил, в чужой шинели снялся и прислал вместе с письмом. Он любил пошутить, покуражиться. И выпить любил. А я-то вначале поверила. А какой из него офицер? Две зимы в школу ходил и до самой войны пас овец. Троих я ему нарожала девок, а четвертого, мальчика, он так и не увидел.

– Что же, погиб на фронте? – спросил я, все еще разглядывая старые фотографии.

– Нет, он не погиб, – бабка всхлипнула, вытирая слезы уголком платка, – не погиб, письма присылал и посылок. Это, кажись, уже при Хрущеве. Девки мои поссорились из-за этой посылки: не могли разделить юбки и кофты американские. Мне коврик достался и письма. Письма дороже всего.

На стене в горнице висел небольшой коврик с затейливыми тропическими цветами среди небольшого озерка с лебедями, а на берегу из-за густого камыша в лебедей целилась стрелой полунагая женщина индейского обличья, с густыми черными волосами, схваченными алой лентой. Из камыша можно было разглядеть колчан со стрелами и нерусские узкие бедра и груди. Рядом с охотницей было вышито какое-то корявое дерево с мелкими алыми цветами и маленькие райские птички на ветках.

Я довольно долго смотрел на этот лубочный рисунок, а бабка Марфа, тыкая пальцем в «охотницу-индианку», проворчала:

– Не ндравится она мне, эта женщина, да и ковриком девки мои побрезговали, вот и висит у меня. Память о Мите. Соседки тоже прыскают со смеху, твердят: сыми да сыми срам-то, а я гляжу и Митю вспоминаю, думается, может, еще и жив, живет себе с какой-нибудь американкой, Бог его знает, может, и забыл про нас…

– А письма не пишет?

– Лет десять – ни строчки, ни слуху ни духу о нем. А может быть, и помер, похоронен в чужой земле…

Тут бабка Марфа залилась горючими слезами, открыла старозаветный сундук и вытащила ящик с наклейками из-под «посылка». На ящике – замысловатые рисунки, надписи, а в ящике она хранила письма от мужа. Среди пожелтевших старых писем были фронтовые треугольники с печатями цензуры, весточки из Америки в наклейках и марках с адресами на русском и английском языках.

– Почитай-ка мне, сынок. Я в школе ни одного дня не училась, ни читать, ни писать не выучилась. Мамка заставляла пряжу прясть и ткать, не до учебы было нам, дуракам, да и время лихое шло, тяжелое, леворю… леворюцию заварили, свару…

– Какое письмо читать? – спросил я бабку Марфу.

– Читай все, а я буду слушать. Ехать в такой дождик нельзя. Читай и фронтовые треугольнички, давненько никто мне не читал их, уважь, почитай…

В письмах с фронта не было ничего нового, обыкновенные патриотические фразы: «Идем в наступление, бьем врага», «На зиму выдали теплое обмундирование…» На страницах было множество помарок, верно поработала цензура. Письма писались разными почерками, адреса писал сам Митя Попов, такими каракулями, что трудно было прочитать написанное рукой Дмитрия Ивановича Попова. В конце каждого письма, как бы под диктовку, фронтовик присылал поклоны: жене Марфе, трем дочкам, близкой и дальней родне.

А Марфа отложила паголенок со спицами и ручьем разливалась, плакала, временами подсказывала, о чем шла речь. Письма из Америки писал сам Попов, а на конвертах множество наклеек и адреса с переводом на русский. И посылка, и письма были присланы во времена «оттепели», но и тут было много вымарок, вычеркнуты целые страницы о жизни в Америке; работал он там на каком–то станке в мастерской у хозяина, зарабатывал хорошие деньги, прислал «посылок» с дорогими подарками жене и детям. Последнее письмо дышало ностальгией, Митя заболел и с тех пор ни писем, ни посылок не присылал.

В последнем письме Дмитрий Попов проклинал войну и чужбину. «Проклятая война нас разлучила, – писал он жене, – теперь бы хоть одним глазком взглянуть на детишек, родную деревню, погулять бы с тобой, Марфа, в березовой рощице… Помнишь, как я там пас овец, а ты мне приносила еду?..» И бабка Марфа заулыбалась, хмыкнула, прикрыв сухонькой ладошкой ущербные зубы…

Я сам отлично знал этот ничем не знаменательный березовый колок, заросший ежевикой и терновником, в низине вечно росла высокая осока. А по краю рощицы из года в год пасли овец и коз… Я прервал чтение письма, но бабка, все еще улыбаясь, пустилась в воспоминания о неприметной рощице, точнее – сухом болотце на краю села Рожково.

– Ишь, не забыл и рощу, – говорила Марфа с понятной мне гордостью, – да и я все помню… Митя мой пас овец вместе с козами, под пушистым дубом каждым летом он строил шалаш, чуть поодаль ставил таганок для чугунка. Жили мы до войны бедно, семья была большая, кормились молоком, хлебом да картошкой. Мясо только по праздникам. Молодые были, нам и без мяса весело было… Все, бывало, целовались да обнимались. Я ему до войны четырех дочерей подарила, а сына так и не довелось ему поглядеть, на фронт взяли, я тяжелая была… Ему уж больно хотелось сына-то, помощника-то, наследника…

Бабка Марфа отыскала фотокарточку сына вместе с женой и дочкой, не умолкая рассказывала то муже, о тихой мирной жизни до войны, то вспоминала ссоры и нужду…

– А бывало, и ругались, и до драки дело доходило, – вспомнилось Марфе. – Как-то раз, дело было осенью, дожди шли холодные, а одежонка на нем – телогрейка да плащ, а на ногах – лапти с бахильцами прорезанными, штопанными и перештопанными. Принесла я ему горшок щей и картошку в мундире, хлебушек. Он проголодался так, что съел все, что было, и не наелся досыта, спросил картошки. Я сказала, что вся тут, больше нету. Он обиделся, палкой на меня замахнулся, поддал ногой пустой чугунок, заорал благим матом: «Что же ты, дура, картошки мало принесла?! Чугунок-то побольше бы притащила, а этот чупиздик дома бы оставила…»

Я не понял, переспросил. Бабка объяснила:

– Маленький чугунок он не любил и называл «чупиздик», ругал так. Сейчас я тебе его покажу, чудом уберегла. Память об нем сохранилась. Когда в печь ставлю горшки и этот «чупиздик», Митя, сердешный, так и стоит перед глазами.

Бабка Марфа принесла с кухни заветный чугунок литра на два, краешек был сверху отбит Митей, а в памяти старухи случай этот застрял навсегда.

Все прочитанные мною письма бабка Марфа вновь связала шпагатом и положила на дно посылки, закрыла сундук ключиком, уселась вновь, но было уже не до вязания. Особенно помнилась ей эта посылка и то, как она была получена: наделала переполох, хотя во время «хрущевской» оттепели все знали из газет.

– Посылок нам принесли с почты. Тут же явились председательша сельсовета, Анна Григорьевна, – вспоминала бабка Марфа. – Испугалась предсельсовета больше–то за себя, а не из-за меня, мне-то нечего было бояться… «Шутка ли в деле, – повторяла мне Анна Григорьевна. – Посылок из Америки! Ну, теперь не ныне завтра ждите гостей из ГэБэ… И меня заберут из-за вашего посылка». Стала мне говорить про статьи за связь с заграницей, что ж, мол, сразу мне не сказали, не посоветовались. Отправили бы назад, в Америку, через знающих людей… И начальнику почты тоже не поздоровится: мне не сообщил. Замяли бы дело, а теперь все село знает. На каждый роток не накинешь платок…

Бабка Марфа сбивчиво и непоследовательно рассказывала о посылке, как соседи смеялись над ковром, а председательша совестила: «Ишь, какую красоту голую на стену повесила, и вот этак-то по столу кулаком: «Жизнью рискуешь, Марфа, жизнью и свободой – и своей и моей…., за этот срам, опомнись! Опомнись пока не поздно… О девках своих подумай. Что с ними-то будет… И не стыдно тебе самой, на голую бабу смотреть? Сними, сними и спрячь подальше…»

– Словом, не рада я была и посылку-то, а только вестью, что Митя жив, может, и вернется домой, к детишкам. На коврик гляну – Митю вспомню. Что мне до его мериканской красоты, коврика-то…

Посылки он больше не присылал, а письма изредка приходили одно горше другого. Последнее прислал из больницы, где-то у меня затерялось, или ребята увезли в Москву. А может, сын хранит у себя, он собирался тут к отцу в гости, в Америку. Видно, не разыскали его там, Митю-то, или не пустили наши начальники. А теперь, может быть, и умер мой Митя, письмо-то из больницы было лет десять назад…

Тут Марфа Тимофеевна и вконец расстроилась, запричитала все одно и то же:

– Положили бы меня рядышком, на родимой стороночке. На родимом кладбище и смерть красна, и земля пухом…

Стараясь хоть как-то успокоить бабку, я перевел разговор на земные дела, поспешил снять валенки и надеть куртку, уже пообсохшую… Небо расчистилось, ветерок поутих, и на горизонте мрачно и тревожно алела вечерняя заря.

Бабка Марфа вдруг спохватилась, торопясь, ставила чайник, просила подождать часок-другой. Но надо ехать в объезд, пока еще светло и можно было проехать “кружной” дорогой.

– Как же супруг ваш в Америке оказался? – спросил я бабку.

– А Бог его знает, – ответила она. – Может, в плену у немцев был? Не все из плена вернулись, Сталина боялись, расстреляет. На-ка вот носки сухие, на, на-ка, надень…

Как я ни спешил, как ни отказывался, все же пришлось мне надеть безразмерные бабкины носки.

– … бабке своей, моей подружке, поклон от меня. Молодые были – дружили, да и теперь заходит она ко мне, а я к ней, когда в вашей деревне бываю, мимо не прохожу…

Бабка вышла на крыльцо, помахала мне старческой рукой. Я ехал уже затемно, и все думал о бабке Марфе, о себе. Об этих полях непаханых с колками берез… Что в них? Даже и на чужбине человек заболевает. Страдает и гибнет, не видя их… Есть какая-то особенная торжественная тоска в этой серединной Руси. Тоска обреченного, влачащегося русского по своему голгофскому пути, всего лишенного, веками, даже и простой почтовой связи с миром. Эта – общая, и одновременно частная дорога для каждого – голгофа России. И песни такие же… Я пытался вспомнить веселые песни – и не мог. Все народные песни, или ставшие народными – грустны… Русский народ идет. Неся крест, битый и заушаемый, в терновом венце, в поту и крови.

Бабушке своей я передал привет от Марфы.

– И-и-и… Да ты как там у нее оказался – то, это ведь – вон где… Кошебеево, Рожково…У святого колодца… И носки подарила? Ну и я в долгу у нее не останусь, отомщу…

Это ее «отомщу», против обычного понимания, вызвало у меня не смех, а слезы. Какой-то жалостью пролилось в сердце к земле нашей бесприютной, ко всем людям жившим до нас и живущим со мной. И долго еще глядел я на поля, на горизонт в дожде… На нашу русскую, и такую милую, голгофу…Ехал на мотоцикле большим селом с запущенными садами и палисадниками, с осенними желтыми цветами. Стояла осень, бабье лето. Дул сильный порывистый ветер, срывая с тополей остатки листьев. Нудный мелкий дождь моросил с утра, а к обеду небо сплошь затянуло облаками.

Улица села Рожково так была разъезжена тракторами, что по дороге местами приходилось останавливаться и толкать мотоцикл, а дождь как назло не унимался. Я свернул к знакомой избе с крыльцом и скамеечками. Мотоцикл поставил под навес двора, закурил, сидя на скамеечке. Порывы ветра пронизывали и под навесом, с мелкими всепроникающими каплями, и холодно было сидеть. Вдруг растворилось окно, хозяйка позвала меня в избу, открыла сенцы. В кухне домовито стояла русская печь, занимавшая всю кухню, свежевыбеленная и зашторенная ситцевой занавеской. Хозяйка тяжело полезла на печь, сняла валенки и подала мне. Валенки оказались как раз впору, по ноге.

Мокрую куртку я повесил на гвоздик у притолоки, и вода закапала на пол, собираясь в лужицу. Хозяйка уселась на большом старинном сундуке с паголенком в руках и спицами. На простенке чуть выше ее головы висели пожелтевшие фотокарточки в старых рамах, обсиженные мухами. Я подошел поближе. На фотокарточках были незнакомые мне лица. На одной фотографии рядышком, плечом к плечу, сидели младшие офицеры.

Бабка Марфа отложила паголенок в сторону, устроила поудобнее свои очки и с живым интересом показывала мне фотографии детей, внуков и внучек, дальних родственников. Я слушал и думал: как странно, что мы все, особенно в городах, потеряли эту традицию, – красный угол с образами, хоть маленький, но иконостас, где главенствует Спас. Под ним – Божья Мать, икона почитаемая в семье, «чудо»-икона, к которой прибегали наши прадеды и бабушки в годины лихолетий или радости… А что же было рядом с красным углом, вправо или влево по стене? Родители, умершие и почитаемые «из рода в род». Как сказано в литии по умершим. И вот, в деревнях так и молились: за здравие – на Спаса и Божью Мать, а потом – «за папку и за мамку», то есть – литии об умерших или Псалтырь, помощник и покровитель… И вот, до сих пор мы не знаем, как уходит «туда», на небо, наше поминание о родственниках, и как это поминание возвращается обратно. Нет сомнений, что мы молимся за нашу родню тут – а они «оттуда» – благословляют нас… Фотографии родителей всегда были большого формата, с серьезными лицами, как бы напоминая живущим, что жить – не поле перейти, жизнь – дело серьезное… И так было всегда. Много было фотографий погибших… Не так, не как в городе хранят эти фотографии в неких «талмудах» – коснись, и все они валятся россыпью… Деревня – это другое. Иное мировоззрение… Так было и здесь, в этой избе у Марфы…

На пожелтевшей от времени фотографии она с трудом отыскала младшего лейтенанта и, тыкая корявым старческим пальцем, проговорила милым трогательным басом: «А это мой Митя, в начале войны прислал… Ишь, снялся в офицерском…»

– Он тут младший лейтенант, офицер, – сказал я бабке.

Она заулыбалась, показывая ущербные зубы, ответила с юмором:

– Я вначале тоже поверила, что мой Митя – офицер. Когда получила письмо и фотокарточку с фронта, всем соседкам показывала, хвалилась: мой Митя – офицер, далеко пойдет, может, и до генерала доберется! А он пошутил, в чужой шинели снялся и прислал вместе с письмом. Он любил пошутить, покуражиться. И выпить любил. А я-то вначале поверила. А какой из него офицер? Две зимы в школу ходил и до самой войны пас овец. Троих я ему нарожала девок, а четвертого, мальчика, он так и не увидел.

– Что же, погиб на фронте? – спросил я, все еще разглядывая старые фотографии.

– Нет, он не погиб, – бабка всхлипнула, вытирая слезы уголком платка, – не погиб, письма присылал и посылок. Это, кажись, уже при Хрущеве. Девки мои поссорились из-за этой посылки: не могли разделить юбки и кофты американские. Мне коврик достался и письма. Письма дороже всего.

На стене в горнице висел небольшой коврик с затейливыми тропическими цветами среди небольшого озерка с лебедями, а на берегу из-за густого камыша в лебедей целилась стрелой полунагая женщина индейского обличья, с густыми черными волосами, схваченными алой лентой. Из камыша можно было разглядеть колчан со стрелами и нерусские узкие бедра и груди. Рядом с охотницей было вышито какое-то корявое дерево с мелкими алыми цветами и маленькие райские птички на ветках.

Я довольно долго смотрел на этот лубочный рисунок, а бабка Марфа, тыкая пальцем в «охотницу-индианку», проворчала:

– Не ндравится она мне, эта женщина, да и ковриком девки мои побрезговали, вот и висит у меня. Память о Мите. Соседки тоже прыскают со смеху, твердят: сыми да сыми срам-то, а я гляжу и Митю вспоминаю, думается, может, еще и жив, живет себе с какой-нибудь американкой, Бог его знает, может, и забыл про нас…

– А письма не пишет?

– Лет десять – ни строчки, ни слуху ни духу о нем. А может быть, и помер, похоронен в чужой земле…

Тут бабка Марфа залилась горючими слезами, открыла старозаветный сундук и вытащила ящик с наклейками из-под «посылка». На ящике – замысловатые рисунки, надписи, а в ящике она хранила письма от мужа. Среди пожелтевших старых писем были фронтовые треугольники с печатями цензуры, весточки из Америки в наклейках и марках с адресами на русском и английском языках.

– Почитай-ка мне, сынок. Я в школе ни одного дня не училась, ни читать, ни писать не выучилась. Мамка заставляла пряжу прясть и ткать, не до учебы было нам, дуракам, да и время лихое шло, тяжелое, леворю… леворюцию заварили, свару…

– Какое письмо читать? – спросил я бабку Марфу.

– Читай все, а я буду слушать. Ехать в такой дождик нельзя. Читай и фронтовые треугольнички, давненько никто мне не читал их, уважь, почитай…

В письмах с фронта не было ничего нового, обыкновенные патриотические фразы: «Идем в наступление, бьем врага», «На зиму выдали теплое обмундирование…» На страницах было множество помарок, верно поработала цензура. Письма писались разными почерками, адреса писал сам Митя Попов, такими каракулями, что трудно было прочитать написанное рукой Дмитрия Ивановича Попова. В конце каждого письма, как бы под диктовку, фронтовик присылал поклоны: жене Марфе, трем дочкам, близкой и дальней родне.

А Марфа отложила паголенок со спицами и ручьем разливалась, плакала, временами подсказывала, о чем шла речь. Письма из Америки писал сам Попов, а на конвертах множество наклеек и адреса с переводом на русский. И посылка, и письма были присланы во времена «оттепели», но и тут было много вымарок, вычеркнуты целые страницы о жизни в Америке; работал он там на каком–то станке в мастерской у хозяина, зарабатывал хорошие деньги, прислал «посылок» с дорогими подарками жене и детям. Последнее письмо дышало ностальгией, Митя заболел и с тех пор ни писем, ни посылок не присылал.

В последнем письме Дмитрий Попов проклинал войну и чужбину. «Проклятая война нас разлучила, – писал он жене, – теперь бы хоть одним глазком взглянуть на детишек, родную деревню, погулять бы с тобой, Марфа, в березовой рощице… Помнишь, как я там пас овец, а ты мне приносила еду?..» И бабка Марфа заулыбалась, хмыкнула, прикрыв сухонькой ладошкой ущербные зубы…

Я сам отлично знал этот ничем не знаменательный березовый колок, заросший ежевикой и терновником, в низине вечно росла высокая осока. А по краю рощицы из года в год пасли овец и коз… Я прервал чтение письма, но бабка, все еще улыбаясь, пустилась в воспоминания о неприметной рощице, точнее – сухом болотце на краю села Рожково.

– Ишь, не забыл и рощу, – говорила Марфа с понятной мне гордостью, – да и я все помню… Митя мой пас овец вместе с козами, под пушистым дубом каждым летом он строил шалаш, чуть поодаль ставил таганок для чугунка. Жили мы до войны бедно, семья была большая, кормились молоком, хлебом да картошкой. Мясо только по праздникам. Молодые были, нам и без мяса весело было… Все, бывало, целовались да обнимались. Я ему до войны четырех дочерей подарила, а сына так и не довелось ему поглядеть, на фронт взяли, я тяжелая была… Ему уж больно хотелось сына-то, помощника-то, наследника…

Бабка Марфа отыскала фотокарточку сына вместе с женой и дочкой, не умолкая рассказывала то муже, о тихой мирной жизни до войны, то вспоминала ссоры и нужду…

– А бывало, и ругались, и до драки дело доходило, – вспомнилось Марфе. – Как-то раз, дело было осенью, дожди шли холодные, а одежонка на нем – телогрейка да плащ, а на ногах – лапти с бахильцами прорезанными, штопанными и перештопанными. Принесла я ему горшок щей и картошку в мундире, хлебушек. Он проголодался так, что съел все, что было, и не наелся досыта, спросил картошки. Я сказала, что вся тут, больше нету. Он обиделся, палкой на меня замахнулся, поддал ногой пустой чугунок, заорал благим матом: «Что же ты, дура, картошки мало принесла?! Чугунок-то побольше бы притащила, а этот чупиздик дома бы оставила…»

Я не понял, переспросил. Бабка объяснила:

– Маленький чугунок он не любил и называл «чупиздик», ругал так. Сейчас я тебе его покажу, чудом уберегла. Память об нем сохранилась. Когда в печь ставлю горшки и этот «чупиздик», Митя, сердешный, так и стоит перед глазами.

Бабка Марфа принесла с кухни заветный чугунок литра на два, краешек был сверху отбит Митей, а в памяти старухи случай этот застрял навсегда.

Все прочитанные мною письма бабка Марфа вновь связала шпагатом и положила на дно посылки, закрыла сундук ключиком, уселась вновь, но было уже не до вязания. Особенно помнилась ей эта посылка и то, как она была получена: наделала переполох, хотя во время «хрущевской» оттепели все знали из газет.

– Посылок нам принесли с почты. Тут же явились председательша сельсовета, Анна Григорьевна, – вспоминала бабка Марфа. – Испугалась предсельсовета больше–то за себя, а не из-за меня, мне-то нечего было бояться… «Шутка ли в деле, – повторяла мне Анна Григорьевна. – Посылок из Америки! Ну, теперь не ныне завтра ждите гостей из ГэБэ… И меня заберут из-за вашего посылка». Стала мне говорить про статьи за связь с заграницей, что ж, мол, сразу мне не сказали, не посоветовались. Отправили бы назад, в Америку, через знающих людей… И начальнику почты тоже не поздоровится: мне не сообщил. Замяли бы дело, а теперь все село знает. На каждый роток не накинешь платок…

Бабка Марфа сбивчиво и непоследовательно рассказывала о посылке, как соседи смеялись над ковром, а председательша совестила: «Ишь, какую красоту голую на стену повесила, и вот этак-то по столу кулаком: «Жизнью рискуешь, Марфа, жизнью и свободой – и своей и моей…., за этот срам, опомнись! Опомнись пока не поздно… О девках своих подумай. Что с ними-то будет… И не стыдно тебе самой, на голую бабу смотреть? Сними, сними и спрячь подальше…»

– Словом, не рада я была и посылку-то, а только вестью, что Митя жив, может, и вернется домой, к детишкам. На коврик гляну – Митю вспомню. Что мне до его мериканской красоты, коврика-то…

Посылки он больше не присылал, а письма изредка приходили одно горше другого. Последнее прислал из больницы, где-то у меня затерялось, или ребята увезли в Москву. А может, сын хранит у себя, он собирался тут к отцу в гости, в Америку. Видно, не разыскали его там, Митю-то, или не пустили наши начальники. А теперь, может быть, и умер мой Митя, письмо-то из больницы было лет десять назад…

Тут Марфа Тимофеевна и вконец расстроилась, запричитала все одно и то же:

– Положили бы меня рядышком, на родимой стороночке. На родимом кладбище и смерть красна, и земля пухом…

Стараясь хоть как-то успокоить бабку, я перевел разговор на земные дела, поспешил снять валенки и надеть куртку, уже пообсохшую… Небо расчистилось, ветерок поутих, и на горизонте мрачно и тревожно алела вечерняя заря.

Бабка Марфа вдруг спохватилась, торопясь, ставила чайник, просила подождать часок-другой. Но надо ехать в объезд, пока еще светло и можно было проехать “кружной” дорогой.

– Как же супруг ваш в Америке оказался? – спросил я бабку.

– А Бог его знает, – ответила она. – Может, в плену у немцев был? Не все из плена вернулись, Сталина боялись, расстреляет. На-ка вот носки сухие, на, на-ка, надень…

Как я ни спешил, как ни отказывался, все же пришлось мне надеть безразмерные бабкины носки.

– … бабке своей, моей подружке, поклон от меня. Молодые были – дружили, да и теперь заходит она ко мне, а я к ней, когда в вашей деревне бываю, мимо не прохожу…

Бабка вышла на крыльцо, помахала мне старческой рукой. Я ехал уже затемно, и все думал о бабке Марфе, о себе. Об этих полях непаханых с колками берез… Что в них? Даже и на чужбине человек заболевает. Страдает и гибнет, не видя их… Есть какая-то особенная торжественная тоска в этой серединной Руси. Тоска обреченного, влачащегося русского по своему голгофскому пути, всего лишенного, веками, даже и простой почтовой связи с миром. Эта – общая, и одновременно частная дорога для каждого – голгофа России. И песни такие же… Я пытался вспомнить веселые песни – и не мог. Все народные песни, или ставшие народными – грустны… Русский народ идет. Неся крест, битый и заушаемый, в терновом венце, в поту и крови.

Бабушке своей я передал привет от Марфы.

– И-и-и… Да ты как там у нее оказался – то, это ведь – вон где… Кошебеево, Рожково…У святого колодца… И носки подарила? Ну и я в долгу у нее не останусь, отомщу…

Это ее «отомщу», против обычного понимания, вызвало у меня не смех, а слезы. Какой-то жалостью пролилось в сердце к земле нашей бесприютной, ко всем людям жившим до нас и живущим со мной. И долго еще глядел я на поля, на горизонт в дожде… На нашу русскую, и такую милую, голгофу…