Юрий МАНДЕЛЬШТАМ. Две статьи. Предисловие Елены Дубровиной
О вкусах спорят
Статьи о литературной критике часто появлялись на страницах эмигрантских изданий, в которых рассматривались вопросы подхода и критериев оценки художественных произведений. Судить о произведениях искусства вне зависимости от вкуса того или иного читателя – дело критика. Честный критик должен подходить к такой оценке обоснованно, показывая и разбирая на примерах свою точку зрения. Человек искусства создает свое произведение не только для того, чтобы удовлетворить свой собственный творческий порыв, но и для своего читателя. От него он ждет понимания и бескомпромиссной оценки своего труда. Однако часто читатель судит произведение поверхностно, не пытаясь понять позицию литератора, и тогда нужен вдумчивый и честный критик.
Стихи пишут почти все, как хорошие, так и плохие. Георгий Иванов в статье «Почтовый ящик», высказывает такую простую мысль: «Из числа читающих стихи 90% сами их пишут. Незавидная аудитория, так как писание дрянных стихов унижает не меньше, чем чтение их. А остальные 10%, должно быть, читая, сравнивают, насколько лучше писал в доброе время Апухтин».
Стихи, действительно, писали и издавали многие, часто за свои деньги, как, впрочем, это делают и сейчас. В 1936 году В. Ходасевич посвятил статью «Ниже нуля» поэтам-графоманам, в которой он писал, что «поэтические бреды и ужасы появляются ныне только зарубежом, и надо признаться в изрядном количестве». Он объясняет это тем, что в России была цензура, а здесь, зарубежом, книги издаются за счет автора и поэтому часто появляются произведения, которым он и дает оценку – «ниже нуля».
После революции многие лучшие русские поэты оказались вне России, увозя с собой традиции Серебряного века. Но это совсем не означает, что среди них не было графоманов. «Время от времени появляются книги стихов (только стихов! — никогда не прозы!), быть может, более занимательных для психиатров, чем для критиков. Однако то обстоятельство, что это все-таки книги, заставляют отнестись к ним все же и с литературной точки зрения: автор издал свои произведения в надежде, что их будут читать. Может быть, с мечтой “обессмертить” себя», – писал в газете «Возрождение» в 1928 году анонимный автор. На каждого пишущего находится свой читатель. Гласит же пословица, что о вкусах не спорят. Но о вкусах спорили и спорили часто на страницах зарубежных газет и журналов, спорили читатели, писатели и философы.
А где же был критик? – спросите вы. А я бы спросила: «Где был честный критик, и какова его роль в выработке вкуса читателя?» Критики, конечно же, были. В одном из последних писем Ходасевич писал: «…хорошо ли я пишу – дело особое, но во всей эмигрантской критике едва ли не я один пишу, что хочу и о чем хочу, не насилуя совести, не подхалимствуя, не выполняя социального заказа». Но так ли это? Разве был он только одним честным литературным критиком без «социального заказа»? Читая литературную критику Юрия Владимировича Мандельштама, невольно приходишь к мысли, что Ходасевич явно проигнорировал других авторов, включая роль Ю. Мандельштама, младшего собрата по перу, и его кредо в подходе к литературной критике.
На мой взгляд, самой главной чертой Юрия Мандельштама, человека и критика, была его честность и объективность, именно та, о которой пишет В. Ходасевич. Он стремился быть беспристрастным судьей в подходе к рецензируемому произведению, и, как бы перекликаясь с мыслью Ходасевича, он спрашивает: «Какими качествами должен обладать талантливый критик? Прежде всего, он должен быть честен не только с читателем, но и с самим собой».
Юрий Владимирович Мандельштам, чьи статьи мы приводим ниже, был чуток ко лжи и фальши, особенно в поэзии. К своей литературной работе он относился вдумчиво, серьезно, а главное, никогда не шел на компромисс, не расточал похвалы авторам слабым, в независимости был ли это знаменитый или начинающий литератор. Порою оценки Мандельштама бывали даже резкими, и в голосе его мы слышали явное раздражение, но часто критические статьи его были окрашены только ему присущим чувством юмора. Ю. Мандельштам не выносил пошлости. О поэзии некого Соргонина1 он пишет: «О чем же скромно мечтает Соргонин? Эротические мечты им не оставлены, конечно. Наоборот, страстность его достигла такого предела, что свою возлюбленную он собирается “задушить навсегда”, предварительно “долго целуя выше чулка”».
В 1933 году в парижской газете «Возрождение» в статье «Искусство и вкус толпы» русский философ Иван Ильин писал: «Критик призван быть не любезным льстецом, не придирчивым ругателем и не эмоциональным болтуном, несущимся за своими или (еще хуже) за чужими “импрессиями”. Он призван видеть вместе с артистом ту тайну, которую тот изображает; но, кроме того, еще и самое творящую душу артиста, его дар, его путь, его срывы и взлеты… Для этого критик должен быть прозорлив, предметен и честен; и прежде всего, он должен быть сам свободен от моды, от толпы, от личных пристрастий и от соблазнов знакомства».
Если бы я была критиком, я бы сегодня это высказывание повесила в рамочке над письменным столом. Но речь пойдет о поэзии русской диаспоры, в которой среди блестящих авторов, было немало и графоманов. Надо отметить, что критики в то время были скупы на похвалы, а если было за что ругать, то не щадили бедного поэта, потратившего последние деньги на издание своего шедевра. А проблема, как замечает Г. Иванов в статье «Творчество и ремесло», была в том, что «грубая имитация поэзии и подлинное творчество почитаются у нас явлением одного порядка, и ловкий стихотворец разделяет с истинным поэтом его высокое звание». Ходасевич обращает внимание на то, что большинство авторов, издающих книги за свой счет, понятия не имеют ни о стихосложении, ни о грамматике, и «каждый из них чувствует себя, по меньшей мере, Гёте или Данте». Он приводит несколько таких примеров. Поэт И.И. Вонсович жалуется читателю на то, что стих не может быть ритмичен, когда «людей обуял псих»:
Утрата ритма
Ритмичным быть не может стих,
Когда эпоха не ритмична.
Когда людей обуял псих,
Ниспровергать всё анархично.
Сборники стихов двух «гениальных» поэтов Корнета Любищева и Николая Войтенкова не остались незамеченными – о них писали сразу два известных критика – В. Ходасевич и Ю. Мандельштам. Однако поэты не ждали мнения критиков. Например, Войтенков сам дает оценку своей поэзии и высказывает свое собственное мнение, как замечает с иронией Мандельштам – «скромное и довольно правильное»:
Я – не оратор, не поэт.
Я – стихотворец подражатель.
Я – без сомненья – пустоцвет.
О своей скромности и своей «адской глубине» автор говорит, не стесняясь, сравнивая себя с Гумилевым:
Я безусловно эксцентричен,
Как бездна адская глубок,
Мечтой узорной экзотичен,
На Гумилева есть намек.
Некоторые поэты считали себя «перевоплощением Пушкина». Ходасевич упоминает некого Виктора Колосовского из Болгарии, который «прямо заявляет, что в него вселился дух Пушкина». На обложке так и обозначено – В. Колосовский – А.С. Пушкин». Так начинает автор свою поэму «История мира в стихах»:
Я долго думать то не стану,
И историю мира напишу.
Оставьте вы читать Татьяну,
Внимайте этому, прошу!
Не меньше графоманов породила и Вторая волна эмиграции. В Филадельфии с 1981 года выходил альманах поэзии «Встречи», главным редактором была поэтесса Валентина Синкевич. Одним из авторов альманаха был поэт Александр Ростовский, который бомбардировал редакцию своими «шедеврами», считая, что не публикуют его стихи только потому, что он окружен завистниками:
Уйдите завистники слова,
Несчастные пни и трусы!
Кто знает, которого снова
Положат из нас на весы…
Я тоже в историю ездил,
Поэтов нащупывал нить,
чтоб опытом собственных лезвий
Эпоху по-своему брить.
Пройти по лабиринтам поэтических страниц и выработать поэтический вкус читателю может помочь серьезный критик. Определение Юрием Мандельштамом задач и целей литературной критики актуально и сейчас. Современное понятие критики часто ограничено и сводится только к принципиально положительной оценке автора произведения или к дешевой рекламе, забывая, что задача литературного критика не только пересказать содержание и поставить оценку, но и подойти к ней творчески самостоятельно и субъективно. «Судить об искусстве – независимо от толпы и вопреки ей – служить в порядке ответственного служения можно и должно», – отмечал Иван Ильин в статье «Что такое художественность» (1932). И такую роль должен взять на себя литературный критик, чтобы провести читателя по тайным дорогам настоящей поэзии и указать на тех авторов, чья поэзия заслуживает оценки В. Ходасевича – «ниже нуля».
В статье «Заметки о поэзии» Ю. Мандельштам писал о том же Соргонине: «Соргонин не просто безвкусен и не просто запутался во всех дошедших до него обрывках знаний, но граничит в безвкусице и путанице с гениальностью, блестяще подтверждая теорию Ходасевича о существовании гениев “ниже нуля”». Истинный художник должен вырабатывать вкусы толпы, и как писал философ И. Ильин, он должен вести за собой толпу, но он «никого не поведет, если сам побежит за толпой». Цель критика – помочь «толпе» не только в созерцании, но и осмыслении произведения искусства, а в данном случае – поэзии.
Елена Дубровина
Филадельфия
Юрий Мандельштам
О ЛЮБВИ К СТИХУ 2
Потом переписал очень хорошие стишки: «Душеньки часок не видя, / Думал год уже не видал. / Жизнь мою возненавидя, / льзя ли жить мне, я сказал». Должно быть Пушкина сочинение.
Гоголь. «Записки сумасшедшего»
Время от времени здесь в эмиграции выходят книги, о которых в нормальных условиях говорить просто не стоило бы. Но обстоятельства придают им смысл и значение, которых они сами по себе не имеют. Благодаря этим обстоятельствам, они становятся как бы символом и выражают нечто гораздо большее, нежели значат сами. К числу таких книги принадлежит и сборник стихов, лежащий сейчас передо мной.
Получил я его месяца два назад. На его обложке написано: Николай Войтенков 3. Стихотворения. Несколько ниже: Александрия. Египет 4. На второй странице: все права сохранены за автором. Книжка эта – явление не единичное, а потому – симпатичное. Сколько таких сборников получает, я думаю, любой парижский литератор со всех концов света: они приходят сюда из Харбина, из Шанхая, из Северной и Южной Америки, из стран совсем экзотических. О европейских государствах больших и малых я уже не говорю. Мне не раз приходилось слышать, что в русской эмиграции стихами совсем перестали интересоваться. Мнение, по-моему, ложное: русские в изгнание интересуются поэзией не меньше, чем люди других национальностей, живущие в своем отечестве. Повсюду, куда судьба забросила наших соотечественников, находятся люди, стихи любящие, читающие (по мере материальных и других возможностей) и пишущие сами. Мало того, пишут они с упорством, достойным внимания, если не похвалы (что бывает не так уж часто): многие из таких экзотических или полу-экзотических стихотворцев выпускают и присылают в Париж по две-три своих книги на протяжении года или двух.
По-видимому, любит поэзию страстно и Николай Войтенков. Об этом свидетельствуют хотя бы заглавия его стихотворений «Пушкину», «Поэт», «Поэту», «Поэты – рабы настроенья» и т.д. Правда, поэзию он понимает примерно так, как понимал бы ее провинциальный гимназист, начитавшийся Надсона и Северянина. «Крики больной души» безмятежно соседствуют у него со строками вроде следующих:
Я люблю Вас, как вешние воды
Любит чуткой душою эстет.
О самом себе Войтенков мнения скромного и довольно правильного:
Я – не оратор, не поэт.
Я – стихотворец подражатель.
Я – без сомненья – пустоцвет.
Последнее определение – уже излишнее самоунижение. Но – «стихотворец – подражатель» – на редкость точно и верно. Все русские поэты, начиная с Пушкина (к которому автор обращается с просьбой: «Вдохни мне (?) этот скромный труд») и кончая уже упомянутым Северяниным, оставили свой след в стихах Войтенкова. Что получается из этой смеси, предоставляю судить читателю.
Сквозь годы пронеся мечту –
Предмет высоких вожделений –
За предпоследнюю черту,
И став у грани безразличья,
И проверяя каждый миг,
Поймем, что максимум величья
Лишь ум божественный постиг.
Иногда Войтенков старается держаться стиля одного какого-нибудь автора. Таково его «Подражание Тютчеву». «Живи, надейся и терпи! Играя с жизнью, не глупи!» Попадаются и совсем оригинальные, личные (очевидно) мотивы, как в стихотворении «Вперед», посвященном русским шоферам:
Воздуху мало! Мне трудно дышать!
Мчится машина… Куда?.. Не понять.
Во всем этом нет ничего особенно предосудительного. Всегда и везде писали полубезграмотные стихи люди, в тайне считавшие себя поэтами и даже «сохранившие за собою все права». Но вот, что серьезнее и опаснее: Войтенков любит не только поэзию, но и русскую культуру.
Есть у меня дорогое мне прошлое…
Это, мой друг, не имеет цены.
Есть у меня, дорогие, любимые
Братья писатели – русский Парнас,
Многие тоже судьбою гонимые.
Тоже, то есть, как и наш автор, который, значит, не просто пишет стихи, а выполняет культурную миссию, поддерживает «традиции», оберегает «дорогое мне прошлое». Вспоминать Россию и свое прошлое, хотя бы и в плохих стихах, – правда каждого. Но удивительно, что сегодняшние культуртрегеры считают эти воспоминания достижением – продолжением русской культурной традиции. Это, конечно, лестно, но способствовать развитию русской культуры и русской поэзии может вряд ли. Скорее может повредить.
Когда-то гоголевский сумасшедший переписывал стишки: «Душеньки часок не видя», искренне ими восхищаясь и приписывая их Пушкину. Занятие безобидное и свойственное людям вполне нормальным. Но, когда современные Поприщины сами пишут стихи и ставят их, если не на один уровень, то хоть в одну линию с Пушкиным, то это похоже не на сумасшествие, а на внутреннее разложение, гниение заживо – что похуже сумасшествия.
Я уже сказал, что книга Войтенкова далеко не единственная в серии книг, творящих дело русской поэтической культуры. Мне вспомнилась другая – вышедшая уже года два тому назад и, пожалуй, самая характерная и любопытная из таких книг. Автор ее – корнет Димитрий Любищев 5 (так полностью напечатано). Вышла книга в Брюсселе и называется она «Клуб четырех». По сравнению с Любищевым – Войтенков образец скромности: на сборнике Любищева помещен портрет, в конце сборника автор сообщает, что «охотно вступит в переписку со всеми, интересующимися его поэзией». О себе самом он дает нам следующие сведения:
Я безусловно эксцентричен,
Как бездна адская глубок,
Мечтой узорной экзотичен,
На Гумилева есть намек.
«Адски глубокий» поэт тоже, конечно, культуртрегер. Книгу свою он связал с традицией русского стиха, посвятив ее «Великому Бальмонту». Русское же прошлое представляется ему в виде личных воспоминаний и грехов юности.
Дайте мне прошлого кончик
Ловкой рукою поймать,
Чтобы тебя симпомпончик,
Словно игрушку прижать.
После этой цитаты, думаю, не стоит приводить других стихов Любищева: «симпомпончик» – безусловно, шедевр. «Умри, Денис, лучше не напишешь». Всё же добавлю ещё строчку из последнего стихотворения сборника: «Есть, верь, клиент, стихам твоим».
* * * * *
Не знаю, нашелся ли клиент стихам Любищева: слишком уж они явно безвкусны и нахальны. Но что более скромные культуртрегеры находят себе клиентов – это несомненно. На тираже это не отзывается (мечта напрасная), но свое дело разрушения вкуса и унижения поэзии в умах читателей их стихи делают. «Клиента» Войтенкова представить себе нетрудно. Иногда находят себе современные Поприщины и критику порою благожелательную. Помню, как несколько лет тому назад, в печати появились сочувственные отзывы о книге, в которой были следующие стихи:
В траве легонько зашуршало…
Неся с собою смерти жало.
Випера скрылась за кустом,
Блеснув изогнутым хвостом.
Араб приподнялся пугливо,
Да так, – что вздрогнула олива.
Он знал, что будет от укуса,
И палку вынул из бурнуса.
Другой поэт, сборник которого обсуждался в печати, вполне серьезно сообщал нам в том же сборнике о своей странной способности.
Один по ровному пути
Бегу в различном направленьи.
Право, диву даешься, насколько пропало у обсуждавших хотя бы чувство юмора. Ведь и «випера» и бегство в «различном направленьи» – перлы, которые не встретишь даже у Кузьмы Пруткова.
* * * * *
«Виперы» делают свое дело тихонько, из-под куста. Но яд «виперы» действует верно. Особенно среди литераторов. Лет шесть тому назад был объявлен почти что гением, во всяком случае, «принцем поэтов» – стихотворец, отличающийся от Любищиных, главным образом, виртуозностью стиха. Теперь его мало кто помнит, но тогда его стихи повторялись многими.
Как лещ, сигая по водопроводу,
Рапортовал и плакал впопыхах,
А сонмы туч пошли, шумя про воду,
И дождик пал, и щелком садик пах.
Иногда ядом «виперы» отравляются даже подлинные поэты, для которых писать не только право, а священная обязанность. В книге талантливого Бориса Поплавского «Флаги» имеются следующие строки:
А по небу летает корова
И собачка на крылышках легких.
В тех же «Флагах» мы читаем ещё, что:
Июль, как Фауст на кентавре,
Смрадный жар во мрак расточал.
Чем объяснить путаницу с Фаустом и чепуху с летающей коровой, наряду со стихами оригинальными и подлинными, если не отравой «випера», не соблазном «симпомпончиков» и желанием во что бы то ни стало сигать по водопроводу и рапортовать впопыхах.
* * * * *
Любить стихи и интересоваться поэзией – благородно и достойно; в современных эмигрантских условиях, за рулем таксомотора или за заводским станком – даже героично. Но любовь к стихам и любовь к стиху – вещи разные. Беда тому, кто их спутал. Ведь «стишки» любил не один Попрыщин и Смердяков. И вот, вместо того, чтобы скромно переписывать чужие стихи, Попрыщины и Смердяковы печатают свои и выдают их за «последнее слово», за культурное достижение. Перестань они писать, они могли бы делать дело нужное для самой поэзии. Чтение и любовь к стихам развивают вкус, очищают зерно поэзии, находящееся в душе Попрыщина, от шелухи Смердяковщины. А хороший читатель может содействовать поэзии и культуре гораздо вернее, чем плохой стихотворец. Да и других не вводили бы в соблазн. Пушкин, конечно же, не уменьшился бы от чтения стихов Любищева, но вот Поплавский, оказывается, начинает Любищевым и Войтенковым подражать. Так что, не придется удивляться, если Попрыщин-читатель, переписав стихи Попрыщина-писателя о «выпере», добавит: «хорошие стишки, должно быть Поплавского сочинение».
ЗАМЕТКИ О СТИХАХ 6
Мне уже не раз приходилось касаться возникшего давно спора между русским литературным Парижем и эмигрантской «провинцией». Настоящего спора, собственно говоря, не получилось — да и причин к тому особенных не имеется. Но время от времени в какой-нибудь газете, а то и в журнале попадается очередное обвинение — Парижа «провинциалами», «провинции» каким-нибудь парижанином. Справедливо следует отметить, что войну начали «провинциалы», упрекавшие парижан в установлении некой единой парижской школы обязательных поэтических канонов и в предании инакомыслящих и инакопишущих остракизму. Такой отщепенец, якобы, никогда не может быть признан в Париже поэтом и оценен по достоинству. Редкие ответы парижан сводились в общем к тому, что канонов никто не устанавливал, а «провинция» просто слабее Парижа по силам, да и по вкусам.
Лично мне этот спор казался и кажется непонятным. Географический принцип в литературной критике мне представляется столь же диким, как например, марксистский или расистский подходы. Да и действительность его не оправдывает: Сирин долгие годы жил в Берлине, что не помешало ему стать самим собою и добиться признания, кажется, всеобщего. Многие пражские поэты, кое-кто из дальневосточных, жившие в Белграде, Таубер, например, сумели обратить на себя внимание. Из Константинополя пришла рукопись «Романа с кокаином» Агеева, которого лансировал Париж. В особой отсталости, культурной или вкусовой, «провинциалов» в индивидуальном порядке упрекать нельзя. Да и парижан можно расценивать только индивидуально: разве Ладинский и Смоленский, Терапиано и Штейгер, Газданов и Фельзен примыкают к одной «школе»? Впрочем, если бы такая школа и существовала, принадлежность к ней не означала бы предопределения в смысле успеха, поэтической карьеры: о какой, собственно говоря, карьере, поэтической славе может идти речь в эмиграции? И какие каноны когда бы то ни было помешали пробиться подлинной и значительной творческой личности? Нет, весь этот спор давно пора сдать в архив, а о поэтах, где бы они не жили, надо судить лишь в личном порядке, основываясь на их собственном духовном и литературном пути, на собственных их достоинствах и недостатках.
Два последних дошедших до меня сборника стихов изданы в Польше — один в Познани, другой — в Варшаве. Значит ли это, что что-нибудь сближает их? Отнюдь нет. В них не только нет ничего общего, они принадлежат к разным категориям литературного искусства, но о них обоих стоит поговорить.
Книга Георгия Клингера 7 «Небесный плуг» (изд. «Священная лира», Познань, 1937), по всей вероятности, молодого автора — молодого не только литературно, но и жизненно, ибо недостатки ее не только порядка формального, но и (хотя и умение Клингера еще не совсем хорошо развито) порядка общечеловеческой зрелости.
Все стихи Клингера, все его стремления еще незрелы, приблизительны, им надо отстояться, приобрести некий вес (в них абсолютно отсутствующий), некую тему, пока еще не намеченную. Почти во всех них чувствуется подлинное поэтическое волнение, но лица поэта мы не видим совершенно. Судить о Клингере тем труднее, что в сборник ввел он всего девять стихотворений: это, правда, свидетельствует о строгости автора в выборе собственных стихов, но такого количества всё же слишком мало, чтобы создать себе хоть сколько-нибудь полное впечатление о молодом поэте.
По-видимому, Клингера влечет к некому символизму, вернее, воспринятому сквозь символизм мистицизму, смутно ощущается в его стихах зерно религиозного переживания. Но эмоционально он более четок, чем многие начинающие символисты, а формально даже тяготеет в акмеистической точности и строгости выражений. Признак это хороший. Для выучки «лучшие слова в лучшем порядке», куда полезнее, чем верленовский совет о «некотором пренебрежении», более подходящий для позднейших стадий поэтического развития. Главное же, что стихи Клингера не только грамотные, но и, несомненно, талантливы. Веяние поэзии в них реально ощутимо. Приведу для примера восьмистишие — самое цельное из всего сборника и нелишенное настоящей пронзительности.
Ни контура, ни знака,
Ни звука — в тишине…
Как страшно быть, однако,
На этой вышине.
Совсем исчезну вскоре.
Ни свода, ни земли.
И кто сказал, что в море
Уходят корабли…
Повторяю, все это очень молодо и неопытно. Но сама молодость Клингера привлекает к себе чистотой звука и подлинностью порыва. Ему хочется оказать кредит — посмотрим, сумеет ли он в дальнейшем этот кредит оправдать.
Совсем другого порядка стихи Георгия Соргонина («Весна в Декабре», Варшава 1937). Если подыскивать им литературную генеалогию, то единственным несомненным предком Соргонина надо счесть Козьму Пруткова. Здесь надо, однако, сделать существенную оговорку: покойный «директор пробирной палатки», занимаясь стихами лишь в часы досуга, знал всё же, что он пишет и какой эффект могут произвести на читателя его творения. Вернее, знали об этом за Пруткова братья Жемчужниковы 8 и Алексей Толстой. Соргонин о своей «прутковщине» совершенно не подозревает, относится к ней вполне всерьез — в этом, конечно, и заключается его главная прелесть. Если бы он нарочно искал тех эффектов, которых невольно добился, то Соргонина можно было бы сопоставить с советским поэтом Заболоцким, так искусно работавшим «под безграмотного», что уже в России не сразу догадались о злом издевательстве, заключенном хотя бы в его поэме о колхозах. Соргонин в советской России оказался бы совершенно безвреден, ибо он и впрямь безграмотен — и стилистически, и стихотворно, так как понятия о ритме он абсолютно лишен и иногда сбивается не то что на рубленую прозу, а на нечто вообще невообразимое. Впрочем, Соргонин не просто безграмотен — он безграмотен виртуозно. Написать «Сонату о шторме» или «Песнь об орлином полете» (где, между прочим, орел издает предсмертный стон) не всякому под силу. Точно так же, Соргонин не просто безвкусен и не просто запутался во всех дошедших до него обрывках знаний, но граничит в безвкусице и путанице с гениальностью, блестяще подтверждая теорию Ходасевича о существовании гениев «ниже нуля». Дурной вкус его доходит до изощренности и изысканности, а путаные понятия сами собой складываются в некую цельную систему мироздания. С обычной нашей концепцией жизни эта система, конечно, расходится, но ведь гении всегда пролагают новые пути и открывают новые горизонты человечеству.
«Весна в Декабре» — второй сборник Соргонина. Первый, выпущенный года три назад, уже достаточно многое обещал. Был в нем, между прочим, следующий шедевр:
Ты любишь жизнь напевов кастаньеты,
И то, что я степей бенгальский тигр,
И что при мне опасно быть раздетой,
Что я далек от трусости и игр.
Всё же мы даже не подозревали обо всех возможностях Соргонина. Он проделал сложный путь в смысле самосовершенствования, о чем и извещает читателя в предисловии: «Стоя у вечных истоков человеческого бытия и переживая на земле скорбь и мучения поэта, моя душа продолжает жить. И вот вновь открываясь новой книгой стихов чужой душе, она скромно, в один из ярких, солнечных дней земной жизни, напоминает ей о существовании на земле забытой всеми — мечты».
О чем же скромно мечтает Соргонин? Эротические мечты им не оставлены, конечно. Наоборот, страстность его достигла такого предела, что свою возлюбленную он собирается «задушить навсегда», предварительно «долго целуя выше чулка». Но эротикой Соргонин не ограничивается. Игорь Северянин, которому он посвящает стихотворение по случаю совпадения семейных праздников: дня рождения Соргонина и именин Северянина — заставил поэта выработать некое общее мировоззрение:
Люблю вино, стихи и апельсины,
Капризной девушки чувствительную месть…
В это мировоззрение входит и тоска по родине, представляющейся Соргонину милой лубочной картинкой. Оправдывает он в частности неожиданным аргументом «веселие Руси пити»:
И если он пьет (как кричат) много водки
Пусть знают, что только в крещенский мороз —
— пишет он о мужике. Однако экзотика влечет Соргонина больше, чем даже стилизованная Россия. Предел его мечтаний Индия, рисующаяся ему в таких образах:
Вот здесь пустыня, трещины, песок!
Слоны, пантеры, тигры и верблюды,
Идут, бросаются и вдоль, и поперек.
Но, увы, ни эротика, ни экзотика, ни вино, ни стихи и даже ни апельсины не могут спасти поэта от мрачных раздумий. В такие моменты он не может забыть о том, что
Мы все над открытою бездной
От жизни устав претворимся в скелет.
Все человечество тогда разделяет отчаянье поэта:
Все кричат, волнуясь, надрывая гланды:
Как же жить! Скажите? Как решить вопрос?
Но от этих больных и проклятых вопросов можно исцелиться только чисто житейскими утешениями. Одно из них — деньги. Конечно, и они приносят огорчения, но только потому, что их недостаточно. Об этом Соргонин сказал, кажется, убедительнее всего, дав точную и реальную форму своего отношения к так называемому презренному металлу:
Большое зло — как средство достижений.
Враг — при нужде. В наличье — лучший друг.
Как не согласиться с Соргониным, ведь и вино, и апельсины можно достать только за деньги, а стихи тоже связаны с ними таинственными нитями. Разве можно себе представить, например, издателя, который напечатал бы стихи Соргонина, не получив сначала хотя бы задатка? Впрочем, в этом отношении судьбу Соргонина разделяет, увы, вся эмигрантская поэзия, не только избравшая своим образцом Козьму Пруткова, но и идущая своим, более скромным путем.
Публикацию подготовила Елена Дубровина
О вкусах спорят
Статьи о литературной критике часто появлялись на страницах эмигрантских изданий, в которых рассматривались вопросы подхода и критериев оценки художественных произведений. Судить о произведениях искусства вне зависимости от вкуса того или иного читателя – дело критика. Честный критик должен подходить к такой оценке обоснованно, показывая и разбирая на примерах свою точку зрения. Человек искусства создает свое произведение не только для того, чтобы удовлетворить свой собственный творческий порыв, но и для своего читателя. От него он ждет понимания и бескомпромиссной оценки своего труда. Однако часто читатель судит произведение поверхностно, не пытаясь понять позицию литератора, и тогда нужен вдумчивый и честный критик.
Стихи пишут почти все, как хорошие, так и плохие. Георгий Иванов в статье «Почтовый ящик», высказывает такую простую мысль: «Из числа читающих стихи 90% сами их пишут. Незавидная аудитория, так как писание дрянных стихов унижает не меньше, чем чтение их. А остальные 10%, должно быть, читая, сравнивают, насколько лучше писал в доброе время Апухтин».
Стихи, действительно, писали и издавали многие, часто за свои деньги, как, впрочем, это делают и сейчас. В 1936 году В. Ходасевич посвятил статью «Ниже нуля» поэтам-графоманам, в которой он писал, что «поэтические бреды и ужасы появляются ныне только зарубежом, и надо признаться в изрядном количестве». Он объясняет это тем, что в России была цензура, а здесь, зарубежом, книги издаются за счет автора и поэтому часто появляются произведения, которым он и дает оценку – «ниже нуля».
После революции многие лучшие русские поэты оказались вне России, увозя с собой традиции Серебряного века. Но это совсем не означает, что среди них не было графоманов. «Время от времени появляются книги стихов (только стихов! — никогда не прозы!), быть может, более занимательных для психиатров, чем для критиков. Однако то обстоятельство, что это все-таки книги, заставляют отнестись к ним все же и с литературной точки зрения: автор издал свои произведения в надежде, что их будут читать. Может быть, с мечтой “обессмертить” себя», – писал в газете «Возрождение» в 1928 году анонимный автор. На каждого пишущего находится свой читатель. Гласит же пословица, что о вкусах не спорят. Но о вкусах спорили и спорили часто на страницах зарубежных газет и журналов, спорили читатели, писатели и философы.
А где же был критик? – спросите вы. А я бы спросила: «Где был честный критик, и какова его роль в выработке вкуса читателя?» Критики, конечно же, были. В одном из последних писем Ходасевич писал: «…хорошо ли я пишу – дело особое, но во всей эмигрантской критике едва ли не я один пишу, что хочу и о чем хочу, не насилуя совести, не подхалимствуя, не выполняя социального заказа». Но так ли это? Разве был он только одним честным литературным критиком без «социального заказа»? Читая литературную критику Юрия Владимировича Мандельштама, невольно приходишь к мысли, что Ходасевич явно проигнорировал других авторов, включая роль Ю. Мандельштама, младшего собрата по перу, и его кредо в подходе к литературной критике.
На мой взгляд, самой главной чертой Юрия Мандельштама, человека и критика, была его честность и объективность, именно та, о которой пишет В. Ходасевич. Он стремился быть беспристрастным судьей в подходе к рецензируемому произведению, и, как бы перекликаясь с мыслью Ходасевича, он спрашивает: «Какими качествами должен обладать талантливый критик? Прежде всего, он должен быть честен не только с читателем, но и с самим собой».
Юрий Владимирович Мандельштам, чьи статьи мы приводим ниже, был чуток ко лжи и фальши, особенно в поэзии. К своей литературной работе он относился вдумчиво, серьезно, а главное, никогда не шел на компромисс, не расточал похвалы авторам слабым, в независимости был ли это знаменитый или начинающий литератор. Порою оценки Мандельштама бывали даже резкими, и в голосе его мы слышали явное раздражение, но часто критические статьи его были окрашены только ему присущим чувством юмора. Ю. Мандельштам не выносил пошлости. О поэзии некого Соргонина9 он пишет: «О чем же скромно мечтает Соргонин? Эротические мечты им не оставлены, конечно. Наоборот, страстность его достигла такого предела, что свою возлюбленную он собирается “задушить навсегда”, предварительно “долго целуя выше чулка”».
В 1933 году в парижской газете «Возрождение» в статье «Искусство и вкус толпы» русский философ Иван Ильин писал: «Критик призван быть не любезным льстецом, не придирчивым ругателем и не эмоциональным болтуном, несущимся за своими или (еще хуже) за чужими “импрессиями”. Он призван видеть вместе с артистом ту тайну, которую тот изображает; но, кроме того, еще и самое творящую душу артиста, его дар, его путь, его срывы и взлеты… Для этого критик должен быть прозорлив, предметен и честен; и прежде всего, он должен быть сам свободен от моды, от толпы, от личных пристрастий и от соблазнов знакомства».
Если бы я была критиком, я бы сегодня это высказывание повесила в рамочке над письменным столом. Но речь пойдет о поэзии русской диаспоры, в которой среди блестящих авторов, было немало и графоманов. Надо отметить, что критики в то время были скупы на похвалы, а если было за что ругать, то не щадили бедного поэта, потратившего последние деньги на издание своего шедевра. А проблема, как замечает Г. Иванов в статье «Творчество и ремесло», была в том, что «грубая имитация поэзии и подлинное творчество почитаются у нас явлением одного порядка, и ловкий стихотворец разделяет с истинным поэтом его высокое звание». Ходасевич обращает внимание на то, что большинство авторов, издающих книги за свой счет, понятия не имеют ни о стихосложении, ни о грамматике, и «каждый из них чувствует себя, по меньшей мере, Гёте или Данте». Он приводит несколько таких примеров. Поэт И.И. Вонсович жалуется читателю на то, что стих не может быть ритмичен, когда «людей обуял псих»:
Утрата ритма
Ритмичным быть не может стих,
Когда эпоха не ритмична.
Когда людей обуял псих,
Ниспровергать всё анархично.
Сборники стихов двух «гениальных» поэтов Корнета Любищева и Николая Войтенкова не остались незамеченными – о них писали сразу два известных критика – В. Ходасевич и Ю. Мандельштам. Однако поэты не ждали мнения критиков. Например, Войтенков сам дает оценку своей поэзии и высказывает свое собственное мнение, как замечает с иронией Мандельштам – «скромное и довольно правильное»:
Я – не оратор, не поэт.
Я – стихотворец подражатель.
Я – без сомненья – пустоцвет.
О своей скромности и своей «адской глубине» автор говорит, не стесняясь, сравнивая себя с Гумилевым:
Я безусловно эксцентричен,
Как бездна адская глубок,
Мечтой узорной экзотичен,
На Гумилева есть намек.
Некоторые поэты считали себя «перевоплощением Пушкина». Ходасевич упоминает некого Виктора Колосовского из Болгарии, который «прямо заявляет, что в него вселился дух Пушкина». На обложке так и обозначено – В. Колосовский – А.С. Пушкин». Так начинает автор свою поэму «История мира в стихах»:
Я долго думать то не стану,
И историю мира напишу.
Оставьте вы читать Татьяну,
Внимайте этому, прошу!
Не меньше графоманов породила и Вторая волна эмиграции. В Филадельфии с 1981 года выходил альманах поэзии «Встречи», главным редактором была поэтесса Валентина Синкевич. Одним из авторов альманаха был поэт Александр Ростовский, который бомбардировал редакцию своими «шедеврами», считая, что не публикуют его стихи только потому, что он окружен завистниками:
Уйдите завистники слова,
Несчастные пни и трусы!
Кто знает, которого снова
Положат из нас на весы…
Я тоже в историю ездил,
Поэтов нащупывал нить,
чтоб опытом собственных лезвий
Эпоху по-своему брить.
Пройти по лабиринтам поэтических страниц и выработать поэтический вкус читателю может помочь серьезный критик. Определение Юрием Мандельштамом задач и целей литературной критики актуально и сейчас. Современное понятие критики часто ограничено и сводится только к принципиально положительной оценке автора произведения или к дешевой рекламе, забывая, что задача литературного критика не только пересказать содержание и поставить оценку, но и подойти к ней творчески самостоятельно и субъективно. «Судить об искусстве – независимо от толпы и вопреки ей – служить в порядке ответственного служения можно и должно», – отмечал Иван Ильин в статье «Что такое художественность» (1932). И такую роль должен взять на себя литературный критик, чтобы провести читателя по тайным дорогам настоящей поэзии и указать на тех авторов, чья поэзия заслуживает оценки В. Ходасевича – «ниже нуля».
В статье «Заметки о поэзии» Ю. Мандельштам писал о том же Соргонине: «Соргонин не просто безвкусен и не просто запутался во всех дошедших до него обрывках знаний, но граничит в безвкусице и путанице с гениальностью, блестяще подтверждая теорию Ходасевича о существовании гениев “ниже нуля”». Истинный художник должен вырабатывать вкусы толпы, и как писал философ И. Ильин, он должен вести за собой толпу, но он «никого не поведет, если сам побежит за толпой». Цель критика – помочь «толпе» не только в созерцании, но и осмыслении произведения искусства, а в данном случае – поэзии.
Елена Дубровина
Филадельфия
Юрий Мандельштам
О ЛЮБВИ К СТИХУ 10
Потом переписал очень хорошие стишки: «Душеньки часок не видя, / Думал год уже не видал. / Жизнь мою возненавидя, / льзя ли жить мне, я сказал». Должно быть Пушкина сочинение.
Гоголь. «Записки сумасшедшего»
Время от времени здесь в эмиграции выходят книги, о которых в нормальных условиях говорить просто не стоило бы. Но обстоятельства придают им смысл и значение, которых они сами по себе не имеют. Благодаря этим обстоятельствам, они становятся как бы символом и выражают нечто гораздо большее, нежели значат сами. К числу таких книги принадлежит и сборник стихов, лежащий сейчас передо мной.
Получил я его месяца два назад. На его обложке написано: Николай Войтенков 11. Стихотворения. Несколько ниже: Александрия. Египет 12. На второй странице: все права сохранены за автором. Книжка эта – явление не единичное, а потому – симпатичное. Сколько таких сборников получает, я думаю, любой парижский литератор со всех концов света: они приходят сюда из Харбина, из Шанхая, из Северной и Южной Америки, из стран совсем экзотических. О европейских государствах больших и малых я уже не говорю. Мне не раз приходилось слышать, что в русской эмиграции стихами совсем перестали интересоваться. Мнение, по-моему, ложное: русские в изгнание интересуются поэзией не меньше, чем люди других национальностей, живущие в своем отечестве. Повсюду, куда судьба забросила наших соотечественников, находятся люди, стихи любящие, читающие (по мере материальных и других возможностей) и пишущие сами. Мало того, пишут они с упорством, достойным внимания, если не похвалы (что бывает не так уж часто): многие из таких экзотических или полу-экзотических стихотворцев выпускают и присылают в Париж по две-три своих книги на протяжении года или двух.
По-видимому, любит поэзию страстно и Николай Войтенков. Об этом свидетельствуют хотя бы заглавия его стихотворений «Пушкину», «Поэт», «Поэту», «Поэты – рабы настроенья» и т.д. Правда, поэзию он понимает примерно так, как понимал бы ее провинциальный гимназист, начитавшийся Надсона и Северянина. «Крики больной души» безмятежно соседствуют у него со строками вроде следующих:
Я люблю Вас, как вешние воды
Любит чуткой душою эстет.
О самом себе Войтенков мнения скромного и довольно правильного:
Я – не оратор, не поэт.
Я – стихотворец подражатель.
Я – без сомненья – пустоцвет.
Последнее определение – уже излишнее самоунижение. Но – «стихотворец – подражатель» – на редкость точно и верно. Все русские поэты, начиная с Пушкина (к которому автор обращается с просьбой: «Вдохни мне (?) этот скромный труд») и кончая уже упомянутым Северяниным, оставили свой след в стихах Войтенкова. Что получается из этой смеси, предоставляю судить читателю.
Сквозь годы пронеся мечту –
Предмет высоких вожделений –
За предпоследнюю черту,
И став у грани безразличья,
И проверяя каждый миг,
Поймем, что максимум величья
Лишь ум божественный постиг.
Иногда Войтенков старается держаться стиля одного какого-нибудь автора. Таково его «Подражание Тютчеву». «Живи, надейся и терпи! Играя с жизнью, не глупи!» Попадаются и совсем оригинальные, личные (очевидно) мотивы, как в стихотворении «Вперед», посвященном русским шоферам:
Воздуху мало! Мне трудно дышать!
Мчится машина… Куда?.. Не понять.
Во всем этом нет ничего особенно предосудительного. Всегда и везде писали полубезграмотные стихи люди, в тайне считавшие себя поэтами и даже «сохранившие за собою все права». Но вот, что серьезнее и опаснее: Войтенков любит не только поэзию, но и русскую культуру.
Есть у меня дорогое мне прошлое…
Это, мой друг, не имеет цены.
Есть у меня, дорогие, любимые
Братья писатели – русский Парнас,
Многие тоже судьбою гонимые.
Тоже, то есть, как и наш автор, который, значит, не просто пишет стихи, а выполняет культурную миссию, поддерживает «традиции», оберегает «дорогое мне прошлое». Вспоминать Россию и свое прошлое, хотя бы и в плохих стихах, – правда каждого. Но удивительно, что сегодняшние культуртрегеры считают эти воспоминания достижением – продолжением русской культурной традиции. Это, конечно, лестно, но способствовать развитию русской культуры и русской поэзии может вряд ли. Скорее может повредить.
Когда-то гоголевский сумасшедший переписывал стишки: «Душеньки часок не видя», искренне ими восхищаясь и приписывая их Пушкину. Занятие безобидное и свойственное людям вполне нормальным. Но, когда современные Поприщины сами пишут стихи и ставят их, если не на один уровень, то хоть в одну линию с Пушкиным, то это похоже не на сумасшествие, а на внутреннее разложение, гниение заживо – что похуже сумасшествия.
Я уже сказал, что книга Войтенкова далеко не единственная в серии книг, творящих дело русской поэтической культуры. Мне вспомнилась другая – вышедшая уже года два тому назад и, пожалуй, самая характерная и любопытная из таких книг. Автор ее – корнет Димитрий Любищев 13 (так полностью напечатано). Вышла книга в Брюсселе и называется она «Клуб четырех». По сравнению с Любищевым – Войтенков образец скромности: на сборнике Любищева помещен портрет, в конце сборника автор сообщает, что «охотно вступит в переписку со всеми, интересующимися его поэзией». О себе самом он дает нам следующие сведения:
Я безусловно эксцентричен,
Как бездна адская глубок,
Мечтой узорной экзотичен,
На Гумилева есть намек.
«Адски глубокий» поэт тоже, конечно, культуртрегер. Книгу свою он связал с традицией русского стиха, посвятив ее «Великому Бальмонту». Русское же прошлое представляется ему в виде личных воспоминаний и грехов юности.
Дайте мне прошлого кончик
Ловкой рукою поймать,
Чтобы тебя симпомпончик,
Словно игрушку прижать.
После этой цитаты, думаю, не стоит приводить других стихов Любищева: «симпомпончик» – безусловно, шедевр. «Умри, Денис, лучше не напишешь». Всё же добавлю ещё строчку из последнего стихотворения сборника: «Есть, верь, клиент, стихам твоим».
* * * * *
Не знаю, нашелся ли клиент стихам Любищева: слишком уж они явно безвкусны и нахальны. Но что более скромные культуртрегеры находят себе клиентов – это несомненно. На тираже это не отзывается (мечта напрасная), но свое дело разрушения вкуса и унижения поэзии в умах читателей их стихи делают. «Клиента» Войтенкова представить себе нетрудно. Иногда находят себе современные Поприщины и критику порою благожелательную. Помню, как несколько лет тому назад, в печати появились сочувственные отзывы о книге, в которой были следующие стихи:
В траве легонько зашуршало…
Неся с собою смерти жало.
Випера скрылась за кустом,
Блеснув изогнутым хвостом.
Араб приподнялся пугливо,
Да так, – что вздрогнула олива.
Он знал, что будет от укуса,
И палку вынул из бурнуса.
Другой поэт, сборник которого обсуждался в печати, вполне серьезно сообщал нам в том же сборнике о своей странной способности.
Один по ровному пути
Бегу в различном направленьи.
Право, диву даешься, насколько пропало у обсуждавших хотя бы чувство юмора. Ведь и «випера» и бегство в «различном направленьи» – перлы, которые не встретишь даже у Кузьмы Пруткова.
* * * * *
«Виперы» делают свое дело тихонько, из-под куста. Но яд «виперы» действует верно. Особенно среди литераторов. Лет шесть тому назад был объявлен почти что гением, во всяком случае, «принцем поэтов» – стихотворец, отличающийся от Любищиных, главным образом, виртуозностью стиха. Теперь его мало кто помнит, но тогда его стихи повторялись многими.
Как лещ, сигая по водопроводу,
Рапортовал и плакал впопыхах,
А сонмы туч пошли, шумя про воду,
И дождик пал, и щелком садик пах.
Иногда ядом «виперы» отравляются даже подлинные поэты, для которых писать не только право, а священная обязанность. В книге талантливого Бориса Поплавского «Флаги» имеются следующие строки:
А по небу летает корова
И собачка на крылышках легких.
В тех же «Флагах» мы читаем ещё, что:
Июль, как Фауст на кентавре,
Смрадный жар во мрак расточал.
Чем объяснить путаницу с Фаустом и чепуху с летающей коровой, наряду со стихами оригинальными и подлинными, если не отравой «випера», не соблазном «симпомпончиков» и желанием во что бы то ни стало сигать по водопроводу и рапортовать впопыхах.
* * * * *
Любить стихи и интересоваться поэзией – благородно и достойно; в современных эмигрантских условиях, за рулем таксомотора или за заводским станком – даже героично. Но любовь к стихам и любовь к стиху – вещи разные. Беда тому, кто их спутал. Ведь «стишки» любил не один Попрыщин и Смердяков. И вот, вместо того, чтобы скромно переписывать чужие стихи, Попрыщины и Смердяковы печатают свои и выдают их за «последнее слово», за культурное достижение. Перестань они писать, они могли бы делать дело нужное для самой поэзии. Чтение и любовь к стихам развивают вкус, очищают зерно поэзии, находящееся в душе Попрыщина, от шелухи Смердяковщины. А хороший читатель может содействовать поэзии и культуре гораздо вернее, чем плохой стихотворец. Да и других не вводили бы в соблазн. Пушкин, конечно же, не уменьшился бы от чтения стихов Любищева, но вот Поплавский, оказывается, начинает Любищевым и Войтенковым подражать. Так что, не придется удивляться, если Попрыщин-читатель, переписав стихи Попрыщина-писателя о «выпере», добавит: «хорошие стишки, должно быть Поплавского сочинение».
ЗАМЕТКИ О СТИХАХ 14
Мне уже не раз приходилось касаться возникшего давно спора между русским литературным Парижем и эмигрантской «провинцией». Настоящего спора, собственно говоря, не получилось — да и причин к тому особенных не имеется. Но время от времени в какой-нибудь газете, а то и в журнале попадается очередное обвинение — Парижа «провинциалами», «провинции» каким-нибудь парижанином. Справедливо следует отметить, что войну начали «провинциалы», упрекавшие парижан в установлении некой единой парижской школы обязательных поэтических канонов и в предании инакомыслящих и инакопишущих остракизму. Такой отщепенец, якобы, никогда не может быть признан в Париже поэтом и оценен по достоинству. Редкие ответы парижан сводились в общем к тому, что канонов никто не устанавливал, а «провинция» просто слабее Парижа по силам, да и по вкусам.
Лично мне этот спор казался и кажется непонятным. Географический принцип в литературной критике мне представляется столь же диким, как например, марксистский или расистский подходы. Да и действительность его не оправдывает: Сирин долгие годы жил в Берлине, что не помешало ему стать самим собою и добиться признания, кажется, всеобщего. Многие пражские поэты, кое-кто из дальневосточных, жившие в Белграде, Таубер, например, сумели обратить на себя внимание. Из Константинополя пришла рукопись «Романа с кокаином» Агеева, которого лансировал Париж. В особой отсталости, культурной или вкусовой, «провинциалов» в индивидуальном порядке упрекать нельзя. Да и парижан можно расценивать только индивидуально: разве Ладинский и Смоленский, Терапиано и Штейгер, Газданов и Фельзен примыкают к одной «школе»? Впрочем, если бы такая школа и существовала, принадлежность к ней не означала бы предопределения в смысле успеха, поэтической карьеры: о какой, собственно говоря, карьере, поэтической славе может идти речь в эмиграции? И какие каноны когда бы то ни было помешали пробиться подлинной и значительной творческой личности? Нет, весь этот спор давно пора сдать в архив, а о поэтах, где бы они не жили, надо судить лишь в личном порядке, основываясь на их собственном духовном и литературном пути, на собственных их достоинствах и недостатках.
Два последних дошедших до меня сборника стихов изданы в Польше — один в Познани, другой — в Варшаве. Значит ли это, что что-нибудь сближает их? Отнюдь нет. В них не только нет ничего общего, они принадлежат к разным категориям литературного искусства, но о них обоих стоит поговорить.
Книга Георгия Клингера 15 «Небесный плуг» (изд. «Священная лира», Познань, 1937), по всей вероятности, молодого автора — молодого не только литературно, но и жизненно, ибо недостатки ее не только порядка формального, но и (хотя и умение Клингера еще не совсем хорошо развито) порядка общечеловеческой зрелости.
Все стихи Клингера, все его стремления еще незрелы, приблизительны, им надо отстояться, приобрести некий вес (в них абсолютно отсутствующий), некую тему, пока еще не намеченную. Почти во всех них чувствуется подлинное поэтическое волнение, но лица поэта мы не видим совершенно. Судить о Клингере тем труднее, что в сборник ввел он всего девять стихотворений: это, правда, свидетельствует о строгости автора в выборе собственных стихов, но такого количества всё же слишком мало, чтобы создать себе хоть сколько-нибудь полное впечатление о молодом поэте.
По-видимому, Клингера влечет к некому символизму, вернее, воспринятому сквозь символизм мистицизму, смутно ощущается в его стихах зерно религиозного переживания. Но эмоционально он более четок, чем многие начинающие символисты, а формально даже тяготеет в акмеистической точности и строгости выражений. Признак это хороший. Для выучки «лучшие слова в лучшем порядке», куда полезнее, чем верленовский совет о «некотором пренебрежении», более подходящий для позднейших стадий поэтического развития. Главное же, что стихи Клингера не только грамотные, но и, несомненно, талантливы. Веяние поэзии в них реально ощутимо. Приведу для примера восьмистишие — самое цельное из всего сборника и нелишенное настоящей пронзительности.
Ни контура, ни знака,
Ни звука — в тишине…
Как страшно быть, однако,
На этой вышине.
Совсем исчезну вскоре.
Ни свода, ни земли.
И кто сказал, что в море
Уходят корабли…
Повторяю, все это очень молодо и неопытно. Но сама молодость Клингера привлекает к себе чистотой звука и подлинностью порыва. Ему хочется оказать кредит — посмотрим, сумеет ли он в дальнейшем этот кредит оправдать.
Совсем другого порядка стихи Георгия Соргонина («Весна в Декабре», Варшава 1937). Если подыскивать им литературную генеалогию, то единственным несомненным предком Соргонина надо счесть Козьму Пруткова. Здесь надо, однако, сделать существенную оговорку: покойный «директор пробирной палатки», занимаясь стихами лишь в часы досуга, знал всё же, что он пишет и какой эффект могут произвести на читателя его творения. Вернее, знали об этом за Пруткова братья Жемчужниковы 16 и Алексей Толстой. Соргонин о своей «прутковщине» совершенно не подозревает, относится к ней вполне всерьез — в этом, конечно, и заключается его главная прелесть. Если бы он нарочно искал тех эффектов, которых невольно добился, то Соргонина можно было бы сопоставить с советским поэтом Заболоцким, так искусно работавшим «под безграмотного», что уже в России не сразу догадались о злом издевательстве, заключенном хотя бы в его поэме о колхозах. Соргонин в советской России оказался бы совершенно безвреден, ибо он и впрямь безграмотен — и стилистически, и стихотворно, так как понятия о ритме он абсолютно лишен и иногда сбивается не то что на рубленую прозу, а на нечто вообще невообразимое. Впрочем, Соргонин не просто безграмотен — он безграмотен виртуозно. Написать «Сонату о шторме» или «Песнь об орлином полете» (где, между прочим, орел издает предсмертный стон) не всякому под силу. Точно так же, Соргонин не просто безвкусен и не просто запутался во всех дошедших до него обрывках знаний, но граничит в безвкусице и путанице с гениальностью, блестяще подтверждая теорию Ходасевича о существовании гениев «ниже нуля». Дурной вкус его доходит до изощренности и изысканности, а путаные понятия сами собой складываются в некую цельную систему мироздания. С обычной нашей концепцией жизни эта система, конечно, расходится, но ведь гении всегда пролагают новые пути и открывают новые горизонты человечеству.
«Весна в Декабре» — второй сборник Соргонина. Первый, выпущенный года три назад, уже достаточно многое обещал. Был в нем, между прочим, следующий шедевр:
Ты любишь жизнь напевов кастаньеты,
И то, что я степей бенгальский тигр,
И что при мне опасно быть раздетой,
Что я далек от трусости и игр.
Всё же мы даже не подозревали обо всех возможностях Соргонина. Он проделал сложный путь в смысле самосовершенствования, о чем и извещает читателя в предисловии: «Стоя у вечных истоков человеческого бытия и переживая на земле скорбь и мучения поэта, моя душа продолжает жить. И вот вновь открываясь новой книгой стихов чужой душе, она скромно, в один из ярких, солнечных дней земной жизни, напоминает ей о существовании на земле забытой всеми — мечты».
О чем же скромно мечтает Соргонин? Эротические мечты им не оставлены, конечно. Наоборот, страстность его достигла такого предела, что свою возлюбленную он собирается «задушить навсегда», предварительно «долго целуя выше чулка». Но эротикой Соргонин не ограничивается. Игорь Северянин, которому он посвящает стихотворение по случаю совпадения семейных праздников: дня рождения Соргонина и именин Северянина — заставил поэта выработать некое общее мировоззрение:
Люблю вино, стихи и апельсины,
Капризной девушки чувствительную месть…
В это мировоззрение входит и тоска по родине, представляющейся Соргонину милой лубочной картинкой. Оправдывает он в частности неожиданным аргументом «веселие Руси пити»:
И если он пьет (как кричат) много водки
Пусть знают, что только в крещенский мороз —
— пишет он о мужике. Однако экзотика влечет Соргонина больше, чем даже стилизованная Россия. Предел его мечтаний Индия, рисующаяся ему в таких образах:
Вот здесь пустыня, трещины, песок!
Слоны, пантеры, тигры и верблюды,
Идут, бросаются и вдоль, и поперек.
Но, увы, ни эротика, ни экзотика, ни вино, ни стихи и даже ни апельсины не могут спасти поэта от мрачных раздумий. В такие моменты он не может забыть о том, что
Мы все над открытою бездной
От жизни устав претворимся в скелет.
Все человечество тогда разделяет отчаянье поэта:
Все кричат, волнуясь, надрывая гланды:
Как же жить! Скажите? Как решить вопрос?
Но от этих больных и проклятых вопросов можно исцелиться только чисто житейскими утешениями. Одно из них — деньги. Конечно, и они приносят огорчения, но только потому, что их недостаточно. Об этом Соргонин сказал, кажется, убедительнее всего, дав точную и реальную форму своего отношения к так называемому презренному металлу:
Большое зло — как средство достижений.
Враг — при нужде. В наличье — лучший друг.
Как не согласиться с Соргониным, ведь и вино, и апельсины можно достать только за деньги, а стихи тоже связаны с ними таинственными нитями. Разве можно себе представить, например, издателя, который напечатал бы стихи Соргонина, не получив сначала хотя бы задатка? Впрочем, в этом отношении судьбу Соргонина разделяет, увы, вся эмигрантская поэзия, не только избравшая своим образцом Козьму Пруткова, но и идущая своим, более скромным путем.
Публикацию подготовила Елена Дубровина