Олеся НИКОЛАЕВА. Ловец простых сердец. О Евгении Евтушенко

Мне тогда только-только исполнилось двенадцать лет. Мой брат Митя снимался в то лето в «Бриллиантовой руке», где играл сына Никулина, пуляющего мороженым в физиономию Миронова. Съемки проходили в Адлере, там же в гостинице и жила съемочная группа вместе с моим семилетним братом и мамой. А папа купил для нас с ним путевки в дом творчества «Гагры», чтобы быть к ним поближе и в свободные дни ездить друг к другу на электричке.

Я блаженствовала: во-первых, папа меня ничем не донимал, а, напротив, давал полную свободу. А во-вторых, я вообще там жила, как взрослая: мы ходили с ним в кафе пить кофе по-турецки, а иногда и в ресторан есть хачапури.

Собственно, вся моя свобода сводилась к тому, чтобы плавать до посинения в море и читать книги из богатой библиотеки дома творчества, сидя в лодке, которая стояла на приколе возле самого корпуса, где мы жили. И вот туда-то я и принесла «Огонёк» со стихами Евтушенко. И они меня поразили настолько, что я тут же выучила их наизусть: «Проклятье века – это спешка» и «Каинова печать».

Потом – через два года я увидела и его самого в Коктебеле – это был август 68 года: события в Чехословакии. Помню, как они сидели с Аксёновым на пляже, вытянув ноги до самой линии волн, отдельно от всех и что-то углубленно обсуждали с видом заговорщиков. Конечно, можно было бы и догадаться. Именно в эти дни Евтушенко послал свою протестную телеграмму в ЦК. Потом я об этом много раз и слышала, и читала, особенно было интересно сопоставлять аксеновскую «Таинственную страсть», где он пишет о тех коктебельских разговорах и переживаниях, с моими собственными впечатлениями: я, тринадцатилетняя, была где-то рядом.

Впрочем, мои родители были знакомы с Евтушенко и как-то между делом меня с ним познакомили. Я робела, ведь он был уже знаменит, и  скандальная слава только возвышала его в моих глазах. Не могу восстановить, как наши отношения складывались дальше, но помню, как мы с друзьями иронизировали над ним в связи с его сорокалетием, которое отмечали в Театре на Таганке, как над хорошо знакомым человеком. Дело в том, что у него был розовый костюм с начёсом – шикарный, особенно по тем временам – шел 1973 год. И он в этом костюме читал со сцены стихотворение с рефреном: «Когда мужчине сорок лет…» («Ему пора держать ответ», «То снисхожденья ему нет», «Он должен дать себе совет» и т.д.). И когда он в очередной раз произнес эту строку, кто-то из зала громко выкрикнул: «Он хорошо уже одет!». И все покатились со смеха.

Помню, что примерно в это время он после какого-то выступления пригласил нас с Александром Буравским, который тогда писал стихи, а ныне – известный сценарист, режиссер и продюсер, в гости к своей подруге – американке Джейн Батлер, которая потом стала его третьей женой. И мы приехали с ним куда-то на окраину, в маленькую квартирку, где читали стихи. Помню даже, что Саша был в те времена очень влюблен в какую-то прекрасную даму и читал стихи об этом стихи. А Евтушенко ему сказал, что в момент апогея сильных чувств ничего писать не стоит, поскольку в это время у поэта слова меняют свою смысловую нагрузку и, окрашиваясь его состоянием, кажутся ему более весомыми и значительными, чем он выражает это на бумаге.

Еще помню, как Евтушенко собрал несколько молодых поэтов на сцене ВТО (там был тот же Александр Буравский, но еще и Марина Кудимова) и представлял нас публике. Вел это все Олег Табаков, зал был полон. Ну, и я как бы попала в круг его «учеников». Мы с Мариной так и называли его, правда с некоторой долей лукавства, «Учитель».

А потом у меня была свадьба, которую мои родители решили отпраздновать на ресторанной веранде Дома Литераторов. Приехали туда, а из Дубового зала выходит Евтушенко. Пригласили и его. Так что он оказался как бы таким «свадебным генералом».

Но все не так просто. Дело в том, что мой молодой муж за несколько месяцев до этого напечатал статью о поэзии Евгения Александровича, где критиковал его последний стихи. И при этом очень убедительно и тонко. Евтушенко и так в ту пору многие ругали, но то были претензии с политической и идеологической окраской, а мой муж подходил исключительно с эстетической меркой. Эта статья произвела впечатление на литературный мир и больно уязвила Евгения Александровича. Так что он, от души поздравляя молодоженов, даже не подозревал, какого дракона  он сладкоречиво чествует.

Потом, конечно, это открылось, и с этих пор, встречая нас в ЦДЛ, он неизменно пускался в длинные объяснения с моим мужем, патетически восклицая, как он нас всех защищает и от цепких лап советской власти, тянущихся к нашему горлу, и даже от кагебе.

Так в очередной раз, случайно встретив моего мужа в баре ЦДЛ, он преградил ему путь и вновь принялся выяснять с ним отношения, повторяя, как он своей грудью отражал удары госбезопасности, которые могли обрушиться на наше поколение.

– Да как вы могли вообще такое написать? – распалял он сам себя. – Надо же учитывать обстановку в стране, контекст. Получается, что вы примкнули к моим гонителям – ретроградам, которые выступают против всего прогрессивного!

Мимо, в Дубовый зал проходил Битов. Он подключил и его:

– Вот ты скажи. Имел он право писать обо мне разгромную статью?

Битов посмотрел на Евтушенко, посмотрел на моего мужа, усмехнулся и произнес:

– Имел.

Такова была драматическая завязка отношений Евгения Александровича с моим мужем Володей. Дело осложнялось еще и тем, что он в это самое время разводился со своей второй женой Галей, и она на суде представила эту статью как свидетельство деградации своего супруга.

А я старалась не влезать в их споры. И вскоре ветер переменился, и беззлобный и незлопамятный Евтушенко уже вполне нормально и приветливо общался с нами. Мне даже казалось, что ему очень хочется понравиться не столько даже мне, сколько Володе.

И когда у меня застопорилась в «Советском писателе» моя первая книжка «Сад чудес»и  ее редактор Виктор Фогельсон сказал мне:«Хорошо бы кто-нибудь из влиятельных сказал о тебе Егору Исаеву» (тот был в издательстве главным по поэзии), я, по счастливому стечению обстоятельств, встретив едва ли не на следующий день Евтушенко (он пришел в Дом железнодорожника, где я читала стихи), попросила его за меня заступиться. И он написал записку: вроде того, что стихи хорошие и «спокойные». Последнее, думаю, в политическом смысле.

Вообще у Евтушенко была репутация защитника. Было известно, что он участвовал в освобождении из ссылки Бродского: писал письма итальянским коммунистам, с которыми водил дружбу, и добивался, чтобы они воздействовали на верховных советских функционеров и лично приложил руку к освобождению опального поэта, помогал ему и деньгами. В результате этой «мягкой силы» тому сократили срок ссылки. Поддерживал он и молодых поэтов ― например, Дениса Новикова, который, к сожалению, рано погиб. К нему нередко обращались за помощью как к «народному заступнику». Как-то раз я выхожу из калитки в Переделкине (это было в середине восьмидесятых годов), и стоит целая группа людей, спрашивают: «Где дача Евгения Евтушенко?» Я показала, заметив, что он сейчас в отъезде. «Как жаль, у нас на него была такая большая надежда!» Оказалось, это были отказники, которые хотели эмигрировать в Израиль и решили попросить помощи знаменитого поэта в получении разрешения на отъезд.

Да и я ему подкинула на подпись несколько коллективных писем, два из которых он подписал, а третье – отказался.

Это – третье (а на самом деле, первое) – письмо должно было лечь на стол и в Союзе писателей, и в ЦК, и , возможно еще куда-то: этим занимался Лев Копелев, и было оно – в защиту «метропольцев», на которых начинались гонения, в большей или меньшей степени жесткие. Евгения Попова и Виктора Ерофеева исключили из Союза писателей, что вызвало возмущение в писательской среде. Юнна Мориц, как уверял Лев Зиновьевич, во всеуслышание заявила в кафе ЦДЛ, что, если их и правда исключат, то она первая положит на стол свой писательский билет. И вот Копелев решил обойти писателей, у которых были или могли быть подобные настроения, и предложить им подписать письмо в поддержку изгнанных. И он мне предложил разделить между нами тех, к кому стоило обратиться. Сам он пошел, кажется, к Борису Можаеву, а мне выпало идти к Юнне Мориц и к Евтушенко.

Мы с Юнной Мориц жили тогда в одном доме в Астраханском переулке, и я, договорившись о встрече, тут же отправилась к ней. Но она письмо подписывать отказалась категорически и развернула передо мной конспирологический сюжет, по которому вообще вся история с созданием и печатанием «Метрополя» за границей оказывался спецоперацией КГБ. А если она подпишет письмо и, если что, лишится писательского билета, то некоторые силы этого только и добиваются: будут только рады.

Потерпев фиаско, я, уложив детей, отправилась на ночь глядя в Переделкино к Евтушенко и в одиннадцатом часу позвонила в его калитку. Он был заинтригован. Пригласил меня в дом, усадил в кресло, налил вина и устроился поудобнее, собираясь выслушать мое дело. Но как только я заикнулась о «Метрополе», он вскочил, замахал руками и стал обвинять Аксёнова в том, что он накапливает свой «символический капитал», чтобы отправиться с ним в эмиграцию, а остальных просто использует в тёмную. По его обмолвкам я вдруг поняла, что он обижен – его не позвали, не предложили, оставили на обочине… И вот теперь хотят воспользоваться его именем. В общем, и здесь меня ждал облом.

Другое письмо, которое я носила Евтушенко на подпись, было в защиту земель вокруг переделкинского Преображенского храма. Ко мне обратился его настоятель отец Владимир Зорин с просьбой обойти насельников городка писателей, желательно «с именами». И мы с ним отправились к Вознесенскому, потом к Битову, а потом уж и к Евтушенко. И вот произошла чудная сцена. Только мы вошли в дом следом за хозяином, как отец Владимир, оглядевшись, вдруг стал декламировать:

– Проклятье века – это спешка

И человек, глотая пот…

– По миру мечется, как пешка, попав затравленно в цейтнот, – подхватила я.

И далее мы уже читали хором, наизусть и до самого конца.

Евгений Александрович буквально остолбенел, изменился в лице, расплылся в улыбке, порозовел. Да и мы сами были поражены этому внезапному экспромту.

Никак не могли его убедить, что мы специально не договаривались, не готовились, не репетировали. Он только качал недоверчиво головой и, подписав одним махом письмо, усадил нас пировать, потребовав при этом вызвать к нему на дачу еще и моего мужа.

Ну, и еще одно письмо было в защиту Павла Проценко, которого посадили в тюрьму на Украине за то, что собирал материалы о новомучениках. Евтушенко его писал, и Павла вскоре освободили.

Потом возникла такая ситуация, когда нам надо было достать подложный паспорт для одного монаха-бедолаги. История эта довольно известная: я описывала ее в своих книгах, у меня был роман в стихах «Августин», который публиковался множество раз, а кроме того, этот сюжет был описан еще и в книге архимандрита Тихона «Несвятые святые», вышедшей баснословным тиражом.

Итак, я позвонила Евгению Александровичу и попросила его о встрече. Он тут же откликнулся, однако, сказал, что у него есть единственный вечер, потому как он уезжает в дальние страны. Но и этот вечер, в принципе, у него занят, поскольку он принимает в ЦДЛ классика английской литературы Грэма Грина.

– Но, – сказал он, сделав паузу, – я и тебя могу туда взять. Там и улучим минутку, поговорим.

Это меня более, чем устраивало, к тому же хотелось познакомиться со знаменитым писателем, чьи книги я читала по-английски, когда училась в английской школе, где у нас в течение трех лет были уроки английской и американской литературы: по два в неделю. Он провел меня в знаменитую комнату №8, где обычно происходили обсуждения поэтов, прозаиков, критиков. Она располагалась над Дубовым залом ресторана ЦДЛ и на сей раз ее длинный стол был накрыт скатертями и уставлен яствами и напитками: это была официальная встреча, и поэтому там присутствовали некоторые незнакомые люди, сопровождавшие иностранного писателя. Произошел какой-то приветственный разговор, все выпили за литературу, закусили, и я рассказала Грэму Грину, как тщательно мы разбирали его «The Quiet American” в классе, кажется, в девятом. Сопровождающие лица поначалу дернулись и  напряглись, но постепенно расслабили мышцы лица: все-таки в моей речи были нотки патриотизма, пусть косвенного, – мол, вот что изучают в наших советских школах! Voila, господин писатель, не лыком шиты! Он очень учтиво меня выслушал и совсем уж неучтиво отвернулся от своей спутницы – венгерки, которую привез с собою в Россию, всякий раз теперь теперь обращаясь ко мне.

Но делу время, потехе час, и я сделала знак Евтушенко, что пора бы нам и поговорить. Спустились в бар, сели на маленький круглый столик, и я рассказала ему вкратце о монахе, спустившимся с Кавказских гор, который жил там с малолетства и потому не получил паспорт, а теперь, когда он спустился в города, ему грозит и армия, и даже тюрьма.

– Помогите мне сделать ему подложный паспорт, – наконец, сказала я прямо.

Евтушенко взглянул на меня лукаво:

– А у тебя что – с ним роман?

– Ну, какой роман с монахом! – я возмутилась.

– А ты готова пойти на жертвы?

– А что надо сделать? Я готова.

– Отдай свой паспорт моего водителю и сторожу Вадиму., он его использует в изготовлении нового – для твоего монаха. Ну, в принципе, я нечто подобное от тебя и ожидал.

Но потом оказалось, что это так – трёп, блеф: он просто меня испытывал. И правда – если бы у его Вадима были такие знакомства и возможности, то зачем бы ему понадобился мой паспорт? Был, конечно, еще один путь – попытаться сделать это через цедеэльских приблатнённых биллиардистов, которые играли каждый день там же, в подвале, но мы решили для спасения монаха пойти другим путем.      

Но вообще была такая манера среди писательской и окололитературной публики – во-первых, панибратствовать с ним и тыкать (но к этому, кстати, он сам располагал: «Зовите меня просто Женя»), а во вторых, – говорить о нем, если не пренебрежительно, то с ироническими подмигиваниями и насмешками, а то и поругивать, в тайне тщеславясь знакомством с ним. Это придавало веса.

В Пёстром заде ЦДЛ, среди многочисленных рисунков и надписей на стенах была и такая: «Я сегодня, ев тушенку, вспоминал про Евтушенко».

Честно говоря, и я со своими юными друзьями-поэтами этого не избежала, хотя мы с моим другом по Литинституту Андреем Богословским во времена нашей ранней юности ходили на его вечера и даже смотрели «Под кожей статуи Свободы» – спектакль по его стихам в Театре на Таганке. Но – как бы свысока… А уж над его участием в фильме про Циолковского, чью роль он исполнял, расхаживая по экрану с трубой около уха, по причине глухоты своего героя, мы потешались вовсю. Особенно смешил нас поэт Виктор Гофман, который очень похоже изображал Евтушенко в его новой ипостаси.  Ходили слушать и Вознесенского в Большом зале ЦДЛ, тоже с какими-то кривенькими улыбочками. Но они оба оказались куда великодушнее нас, хотя бы в своем искреннем расположении, а потом и дружбе.

К концу 80-х Евтушенко собрался снимать фильм «Похороны Сталина» и очень увлеченно – взахлёб – рассказывал об этом. Он почти уже написал сценарий, собирался быть режиссером и играть роль скульптора, который всю жизнь лепил-лепил усатого вождя и, в конце концов, разбил молотком свои поделки. И он прямо показывал нам, как он собирается их рубить, взмахивая мысленной кувалдой. На роль английской журналистки была приглашена знаменитая Ванесса Редгрейв, да и вообще актерский состав производил впечатление: Алексей Баталов, Майя Булгакова и даже Савва Кулиш.

Пригласил он сниматься и нашу семью – в эпизодах, в массовке, разумеется. Мой муж изображал там сына  Сергея Прокофьева, который был похоронен в один день со Сталиным, я стояла на могиле композитора в виде монашки – в черном пальто и платке, а наши дети играли детей репрессированных. Младшая – трехлетняя – Настя даже получила реплику в сцене, когда приходят в коммунальную квартиру арестовывать ее отца, она выходит навстречу энкаведистам и произносит трудно артикулируемую фразу:

– А вы его уже арестовали!

Сколько бы мы не говорили Евтушенко, что ребенок не может такого сказать, если взрослый насильно не вложит ему это в уста, он настаивал на своем.

Поскольку все цветы в этот день предназначались исключительно почившему вождю, маме Евгения Александровича – Ольге Ермолаевне, которая исполняла роль матери Прокофьева, было предписано принести и поставить на могилу цветочек в горшке.

Словом, все мы поучаствовали в этом действе, картина была готова, смонтирована, и Евтушенко пригласил нас на ее прогон. По сути, это был самый первый просмотр.

Я поехать туда не смогла, но вот моего мужа Евтушенко забрал с нашей дачи в Переделкино и обещал собственноручно доставить его обратно.

Надо сказать, что в это время мы уже крепко подружились: старые обиды были позабыты, мы поселились в городке писателей и оказались рядом с ним, поэтому часто ходили в гости друг к другу, молились за его семью во время крещения его сына Жени в здешнем храме Преображения Господня, потом все это широко отмечали и праздновали.И вообще складывалось такое впечатление, что Евгений Александрович (уже просто – «ты» и «Женя»), настолько упоен дружбой с Вигилянским, что не может жить без него. Да! Мой муж тогда работал в «Огоньке», где Евтушенко публиковал свою «Антологию русской поэзии», и он часто заезжал за ним, чтобы вместе ехать в редакцию. И вот в этот идиллический период они и отправились на прогон фильма.

Приехали глубоко заполночь. Как мне показалось, Евтушенко был нетрезв, если не вовсе пьян и выглядел обескураженным, а мой муж был мрачен и безмолвен.

– Нет, ну ты скажи, скажи ему, что он молчит? – с этими словами начинающий кинематографист обратился ко мне. – Он после просмотра не сказал мне ни единого слова!

Мой муж выглядел подавленным.

– Может быть, он поражен до глубины души? – осторожно предположила я и, чтобы немножко разрядить напряг, который сгустился так, что сам воздух стал тяжелым, быстренько накрыла стол.

– Мы после банкета, – вздохнул Евтушенко, тем не менее разливая вино по бокалам.

Просидела так полчаса, я постаралась говорить на отвлеченные темы, Евтушенко вяло вставлял свои реплики, мой муж продолжал молчать, как партизан. Расстались уже к раннему июньскому рассвету.

– Ужас, – сказал мой муж, как только за Евтушенко закрылась дверь. – Я и правда – потрясен. Никогда не видел ничего подобного!

– И что? Ты не мог сказать что-нибудь утешительное? Подбодрить художника?

– Не мог.

Но Женя оказался благородным, не показал вида, что он обиделася и выкинул прочь эту чёрную кошку, пробежавшую между ними.

 

Вообще этих кошек было много. Во-первых, – давняя статья моего мужа. Во-вторых… Впрочем, надо об этом рассказать.

В середине и конце восьмидесятых в Переделкине была совсем иная жизнь, не такая, как теперь. Она бурлила, она радовала сердце, она завязывала дружбы, во всех смыслах – закручивала романы, слагалась, как стихи: чем случайней, тем вернее, склоняла к авантюрам, провоцировала скандалы и дуэли, тянула в лес и на святой источник, располагала к метафизическим полетам и созерцанию. Все были живы, в переделкинском доме творчества проводили дни и ночи Евгений Михайлович Винокуров, Михаил Рощин, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Анастасия Цветаева, пребывали на дачах Александр Межиров, Фазиль Искандер, Олег Васильевич Волков, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Вячеслав Всеволодович Иванов, Евтушенко, семья Асмусов, Георгий Гачев и Светлана Семенова, разводил кур Егор Исаев…  

Приехала из Тамбова Марина Кудимова, пришла к нам со своей подругой – красавицей-актрисой Мариной Ливановой, с которой они решили нас разыграть. Марину представили нам как австралийскую жерналистку и переводчицу. Она говорила с легким и милым акцентом. Но мы как-то быстро утратили к ней интерес и принялись с Кудимовой обсуждать текущие литературные дела. И Марине стало скучно притворяться, она призналась, что расхотела продолжать этот розыгрыш. Ну, и ладно, посмеялись и забыли.

Почему-то решили пойти в гости к Межирову. Мой муж, который отправился на работу, обещал тоже придти туда – попозже. Словом, отправились к Александру Петровичу, причем Марины решили для интереса разыграть и его. Все-таки с автралийской журналисткой интереснее. Он обрадовался, поставил на стол бутылку водки, а закуски у него никогда не было. Внезапно на дачу ворвался всклокоченный Егор Исаев.

– Дивчата, парни, – выкрикнул он с порога. – Вы не видали тут Колю Воронова?

Он принялся искать его, заглядывая под диван, отодвигая стулья, едва ли не выдвигая ящики.

– Коля Воронов, отличные прозаик, – пояснял он. – Видели его?

– Не-ет, – робко отвечали мы. Межиров наблюдал с интересом за этой таинственной динамичной сценкой.

– А приходила ко мне. У меня огурцы, как дубки, – вдруг предложил Егор Исаев и для наглядности показала нам свою руку с пальцами, сложенными в кулак.

Впрочем, он тут же и удалился столь же стремительно, как и появился.

Вторым явлением здесь было появление Евтушенко. Мы с Мариной уже называли его за глаза «Учителем». Увидев здесь такое общество, он вернулся домой и принес с собой вино и кое-какую закуску. Особенно его заинтересовала наша австралийская Марина: красивая и обаятельная иностранка, которой он захотел понравиться.  Она к тому же обнаружила знание его стихов, обещала их перевести и пригласить в Австралию. Впрочем, он всегда так реагировал на новых для него людей и пытался их сразу обаять. А мы с Мариной Кудимовой были ему уже давно известны и  не так интересны.

С  губ Александра Петровича, который наблюдал этот легкий флирт, не сходила чуть заметная улыбка. Я вспомнила, как он рассказывал при Евтушенко о труде Отто Вейнингера «Пол и характер», а Женя потом обратился к моему мужу, интересуясь, нет ли у него самого или не может ли он достать очень заинтересовавшую его книгу «Полу-характер».

И тут вечер перешел в свою финальную фазу, ибо наконец появился мой муж.

– Вигилянский! – с удовольствием произнес Евтушенко, тут же переключая свое внимание с прекрасной австралийки.

Усадили его за стол, налили, и Женя тут же вскочил на своего любимого конька. Снова заговорил о том, как он нас защищал, расчищал путь к демократии, отстаивал свободу слова… Выпили, кстати, уже немало, да еще с хилой закусочкой. Он был на взводе. Мой муж сказал что-то в пику ему. Тот взвился. Мой муж, отвечая что-то запальчиво, махнул рукой, случайно задел пустую бутылку, она упала со звоном рядом с ногой Евтушенко.

– Видите, видите, – вскричал он. – Вигилянский хотел меня ударить!

Он схватил отбитое горлышко – «розочку» и выскочил с ней на улицу. Встал перед окном, у которого мы сидели и стал вызывать своего оппонента на дуэль. Но мой муж, конечно, даже не подумал сдвинуться с места. Конечно, он был тридцатипятилетний молодой человек, во цвете сил, а противником его становился пятидесятичетырехлетний «старик», как ему – да и нам с Маринами тогда казалось.

И тут Александр Петрович, глядя на него чистыми прозрачными глазами, проговорил:

– Пойдите, пойдите к нему! Он вас зовет. К тому же – вот, он забыл здесь очки, отнесите ему.

То есть он попросту провоцировал драку.

– Не ходи! – дружно попросили мы с Маринами.

Но он взял очки и двинулся к двери. Мы следом за ним. Евтушенко стоял, всклокоченный и бурлящий, размахивая своей «розочкой». Я бросилась к нему. Мы с Маринами облепили его со всех сторон, умоляя пойти спать.

Кудимова даже сказала:

– Пойдем, я тебя уложу!

И он с обеими Маринами потихоньку двинулся к себе на дачу.

На следующий день у него вскочила на ноге рожистое воспаление. Мы отправились к нему навестить и примириться, но он по-настоящему болел, страдал, не хотел никого видеть. Тогда я написала ему письмо – мне казалось, оно было очень трогательным. И лишь после этого мы помирились, и тогда уже началась настоящая любовь.

Как только онподнялся со одра болезни, он заехал за Вигилянским и позвал его на футбол. Оба, как заправские болельщики, в кепках, лни отбыли на стадион, где простояли в очереди и купили билеты. Причем мужики, стоявшие с ними, узнали знаменитого поэта:

– Ты, что ли, Евтух? А это – что, сын твой? Похож! – показали они на Вигилянского.

Женя потом возмущался этим.

– А что тут возмущаться? – удивилась я. – Меж вами разница в девятнадцать лет! Вполне даже нечто такое могло бы быть!

Он согласился.

Ну, и вообще, всякий раз, когда он появлялся, происходит какой-то театр. Например, настал такой момент, когда нам, переделкинцам, стало не без оснований казаться, что нас всех вот-вот выпрут отсюда. И мы решили все вместе помолиться, прося Бога и покровителя этих мест – митрополита Филиппа (Колычева) нас защитить. Когда-то здесь были владения бояр Колычевых, чей род, по преданию, истребил Иван Грозный, как известно, прозванный за свою свирепость «Васильевичем». Вот и митрополит Филипп принадлежал к этому славному роду.

Мой муж уже стал священником, и мы решили, что все соберемся на молебен у нас дома – перед нашей чудотворной иконой «Всех скорбящих радосте» и иконой Святителя Филиппа. Пришли Чухонцевы, Марина Кудимова с Надей Кондаковой, Инна Лиснянская и философ Светлана Семенова. К концу молебна появился и Учитель, по летнему времени в ярких трусах, расписной майке и молодёжной бейсболке, а в руках – теннисная ракетка. Все мы были ему хорошо известны и поэтому не слишком интересны, а вот Светлана Семёнова оказалась для него «на новеньких». Меж тем мы после молебна сели за стол праздновать нашу встречу, а Женя принялся, заигрывая, пикироваться со Светланой. Наконец, она сказала ему:

– Евтушенко, вы для меня то же, что и Жириновский в политике.

И в этот момент ножки стула, пластмассового, принесенного с веранды, под ней подломились, она она оказалась сидящей на полу. Но это отнюдь не обескуражило её.

Как ни в чём не бывало она продолжала:

– Вот, вы – публичный человек, и вас бы это очень сконфузило, а я очень просто к такому отношусь!                 

Она очень убедительно показала, чем настоящий философ отличается от поэта.

И пораженный Женя переключил внимание на моего мужа:

– Вот ты мне скажи, отец Владимир, почему мне не дают читать стихи в православном храме? Я читал в католических СОБРах, протестанстких кирхах, даже в буддийском храме, а меня, православного человека, не допускают к чтению стихов в моей родной церкви?

Тот стал ему объяснять, рассказывать про богослужебные тексты, про святость храмового пространства, но он не унимался. Кажется, это уязвляло его почти до конца дней. В какой раз, когда он снова завел об этом речь, я ему сказала:

– Женя, а напиши акафист или канон, тогда, может, и тебя там прочитают.

Но, честно говоря, сомневаюсь, чтобы он вообще знал, что это такое…

 

Стихи, чтение их на публике, поэзия – было несомненно главным делом его жизни. Его затертый от употреблений мем «Поэт в России больше, чем поэт» был его «Символом веры», который устоял в его сознании даже тогда, когда он прилетел из Америки в начале 90-х и устроил свой вечер в Большом зале ЦДЛ. Пригласил и нас, причём приманил тем, что привёз для меня Антологию русской поэзии, изданную по-английски, где были и мои стихи. Я вошла в зал и – о, Боже! – он был заполнен едва ли на треть. Женя, как всегда прекрасно и выразительно читал стихи, но зал молчал. А если и раздавались вдруг какие-то хлопки, они были настолько жидкими, что рождали только досаду. Наконец, он кинул в зал что-то такое: почему не реагируете, не хлопаете? А оттуда раздались голоса: а нам это уже неинтересно – все это «Танки идут по Праге», мы это проехали. Отправились наши танки давным-давно в утиль.

Он возмутился, даже вызвал обидчиков на сцену: выходите сюда, если не трусы! Никто, конечно, не вышел, не оживил этот вечер внезапным театральным экспромтом. Так всё и кончилось – темно и вяло. Я пришла к нему за сцену, и он вручил мне роскошный том в красной суперобложке.

– Что у вас тут происходит? – спросил он строго. – Что, поэзия уже больше никого не интересует? Или – пришли иные времена, взошли иные имена?

Я промямлила что-то в ответ.

 

Потом мы встретились с ним на Кубе на международном фестивале поэзии. Я прилетела ночью, едва продрав глаза, спустилась к завтраку, чтобы залить в себя изрядное количество кофе и бац – по дороге к кофемашине – Евтушенко. И сразу быка за рога, без «здрасьте», без «привет»:

– Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

Я даже вздрогнула. Это, по-видимому, он прочитал мою речь на вручении премии «Поэт», где я говорила и о Фете, о том, что «не жизни жаль с томительным дыханьем», «а жаль того огня». Мысль медленно, как тяжёлая рыба, ворочалась в моей голове.

– Где у него о соляных бунтах? Где о бомбистах? Ты знаешь, что о нем писал Достоевский? О том, что, если бы во время Лиссабонского землетрясения поэт написал бы стихотворение «Шепот, робкое дыханье» – это было бы акт безнравственности!

Сказал, сверкнув очами, и отошёл в сторону.

А я напилась кофе, вернулась в гостиничный номер и написала стихотворение по горячим следам.

 

ПОЭТЫ

 

Знаешь, мне жаль поэтов:

многие из них сбиваются с панталыку,

заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

“Лето” и – прислушиваются,

а потом тянут: “Зима”.

Мертвых на черных погостах расспрашивают

о тайне славы, призывают к ответу.

воздух-оборотень их морочит:

шарф, капюшон, пальто…

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

 

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

повел на меня полки, снарядил легион:

– Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

Где у него о бомбистах?

И где его Лиссабон?

Так перессорились поэты Юра и Саша

из-за Некрасова – того еще, который Н.А.

Разгородились стеной

в восемьдесят восьмом,

в Париже, в гостях у Лосских.

Один говорил: “Он прекрасный!”

Другой: “Ужасный! Дурной!”

 

 

А потом, уже ночью, вернувшись с выступлений, ему вдогонку:

 

2.

 

– Вы верите в литературу? –

спрашивает молодой стихотворец.

А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

поистрепался, устал.

– О, – отвечаю, – я никогда ее не поставлю на пьедестал.

Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,

не зажгу восковой свечи,

буйну голову за нее не сложу в чистом поле,

душу не заложу в ночи…

Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт,

как пожирает она живьем,

смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.

С потрохами заглатывает все, что дают, с требухой,

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

одной рукой пистолет сжимая, другой – теребя ус:

“А ну отвечай, старуха,

что там за правила у тебя и секреты,

какие-такие тройка-семерка-туз?”

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

сделает вздох глубокий

притворяясь, что – угадал: мол, именно так и то…

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

  

 Он уже сильно хромал, но все еще держался с куражом. Читал стихи в Гаване в не действующем католическом соборе, бегло говорил по-испански, явно щеголяя этим передо мной, потом повез меня в пампасы – в какую-то деревню, где, оказалось, его ждали высокопоставленные кубинские лица. И он там снова читал стихи.

Его любовь к поэзии, к стихам была беспримерна. Он любил страстно и бескорыстно. И в поэзии он понимал, даже если обнаруживал ее у кого-то в зачаточном состоянии – хотя бы в одной строфе, в одной строчке. Он запоминал наизусть порой даже стихотворение целиком, даже если это совсем не известный человек (стихотворец, поэт) и  так искренне радовался этому открытию, читал всем, кто оказывался в тот момент рядом, а порой пытался этого человека найти. Более того, он мог оценить тех поэтов, с которыми у него были очень напряженные отношения и которые его самого, мягко говоря, не признавали. Но он был способен подняться над своими житейскими чувствами, симпатиями и антипатиями и оценить эстетическую, художественную сторону произведения своего оппонента. И эта идея ― составить «Антологию русской поэзии», которой он занимался на протяжении последних чуть ли не тридцати лет, ― была ему, конечно, не только по душе, но и по плечу.

Я очень хорошо помню, как однажды позвала его к себе на семинар в Литературный институт. Он мне сказал:

– Я к тебе приду с одним условием: я почитаю немножко, а потом пусть мне почитают твои студенты.

Я это студентам передала, сия весть разлетелась. В конце концов, собрался весь институт, студенты, аспиранты, преподаватели да еще с друзьями ― набился полный актовый зал. Евгений Александрович просил, чтобы студенты ему читали, отдавали или присылали свои рукописи, с большим интересом слушал, и вообще всё это действо, которое началось в час дня, продлилось до позднего вечера. Я, надо сказать, более трезво и даже с небольшой долей иронии, а то и тоски, слушала иные стихи ― там было много сырого, неумелого. А он забирал листки, поручил мне привезти то, что принесут для него позже, и уже через неделю я выгружала у его дома из своего багажника коробки с рукописями, в которых составитель антологии надеялся отыскать меж плевел добрые злаки.

А после этого семинара мы, конечно, поехали с ним к нам домой:

– Я хочу видеть твоего мужа, вези меня к нему! Вези меня к батюшке!

Поехали по заснеженной Москве, остановились у винного магазина в гостинице «Украина», пробыли там еще минут сорок: Евтушенко ведь не мог просто так пройти куда-то и выйти незамеченным. Нет, он переворошил весь винный отдел, его, конечно, узнали, повели в подсобку, вывели с бутылками какой-то австралийского вина (французкое не годится, у них там, оказывается, полегла лоза, они вместо неё не посадили другую, привезенную чуть ли не из Крыма, и выдали за свою, прежнюю!). Читал стихи, конечно! Провожали его все – вместе с грузчиками: народная любовь!

А ведь и правда! Сидели мы как-то летом на веранде в компании поэтов – и местных, и приехавших из Москвы. Даже гитара была у Ефима Бершина. И увидели, как по дорожке к нам приближается Евтушенко. Кто-то запел, подыгрывая себе на гитаре:

 

– Бежит река, в тумане тает

Бежит она меня дразня…

 

И тут все подхватили, хором:

 

– Ах, кавалеров мне вполне хватает,

Но нет любви хорошей у меня! 

Заканчивали уже вместе с Учителем:

– Ах, я сама, наверно, виновата,

Что нет любви хорошей у меня-а-а-а!

… А я-то думала: народное! Слова народные, музыка народная… Ан нет. Это – наш с Кудимовой Учитель!

Доехали, наконец, до дачи: наша кибитка медленно продиралась сквозь буран. Выгрузили покупки, а дома не только Вигилянский, но и старшая дочь Александрина – «новый человек»! И Евтушенко почувствовал себя в ударе, стал рассказывать о своих любовных похождениях и о том, что его всегда останавливало: если у прекрасной женщины какой-то паршивенький муж, дурной человек, то она уже в его глазах теряла часть своей прекрсности. И наоборот: если муж – прекрасный и достойный, ему становилось стыдно даже в мыслях приближаться к ней. Потом вдруг рассказал какую-то дурацкую историю, как у него в молодости был роман с американской студенточкой, а теперь он узнал, что она стала главой феминистского движения в Америке.

– Женя! – завопила я. – Что ты с ней в таком случае сделал? Во что превратил юное существо, до чего довёл?

Смущенная Александрина отправилась спать, а мы просидели, уже по обыкновению, почти до утра, благо моему мужу не надо было на следующий день служить в храме. На прощание договорились, что отец Владимир освятит Евтушенко дачу, в которой был ремонт? Да еще и появилась новая пристройка. Так и договорились – в первый день Рождества Христова.

 

Дом Евтушенко, его переделкинская дача, всегда был очень гостеприимен: самые разные там встречались люди. Бывал там смотритель его дома в Сухуми – Автандил, очень симпатичный интеллигентный грузин . Во время грузино-абхазской войны ему отрубили голову и выставили ее на шесте на месте былого евтушенковского дома: сам дом сожгли дотла. Был священник – иеромонах Вадим из переделкинского храма: это он крестил сына Евтушенко и его последней жены Маши. Были какие-то художники, какие-то американцы с американками за этими пиршественными столами. Про одну из них он сам потом рассказывал с беззлобной усмешкой.

Мы всегда стараемся их здесь у нас как следует принять, накормить. Так моя гостья мне говорила: ой, я после этих возлияний у тебя потом несколько месяцев сижу на диете! А когда я приехал в Америку и пришел к ней в гости, когда она пригласила меня на ужин, она произнесла извиняющимся голосом, поставив передо мной  плошечку с орехами:

– Прости, у меня ничего больше нет, я – на диете!

Я не удержался, сказал ей:

– Но я-то не на диете!

Пировали у него и поэты – разные: известные и не очень, старые и молодые. Один из них даже жил у него в отсутствие хозяина едва ли не полгода, опустошил при этом подвал с запасами вина.

Это доброжелательное отношение не так уж часто встречается в нашей среде. Как сказал Блок, «друг к другу мы тайно враждебны» (это преувеличение, потому что не все мы друг к другу враждебны), но к Евтушенко это совершенно, ни в коей мере не относилось. Была у него одна болевая точка, которая все время напоминала о себе, – Иосиф Бродский. Но даже его отношение к Бродскому было не враждебным, это просто глубокая обида.

Бродский, можно сказать, его на дух не переносил. Он питал к нему такую активную антипатию, которая скорее выдает какие-то черты самого Бродского, чем говорит о Евтушенко. «Если Евтушенко против колхозов, то я – за колхозы». Один уважаемый литературовед, который лично знал персонажей, предположил, что у Бродского это какая-то застарелая травма. Он достоверно знает, что папа Бродского, еще когда тому было лет восемьнадцать, говаривал ему:

– А ты не можешь писать, как Евтушенко?

Несмотря на то, что Евтушенко участвовал в облегчении его судьбы, Бродский не просто публично его поносил, но даже написал, по сути, донос, когда Евтушенко хотели пригласить читать лекции в американском университете. Бродский, что называется, открыл на него глаза администрации университета, и Евтушенко отказали. Он страдал, быть может, не столько от этого отказа, сколько от этой энергии ненависти, исходящей от большого поэта.

А я чувствовала к нему нежность. Что-то в нем было от большого нарциссического и в то же время простодушного подростка. Какие-то его немотивированные импульсивные реакции, непосредственность, и если не глубина и высота, то стремление к честности и справедливости. В какой-то момент у Евтушенко появился интерес к Церкви. Но шестидесятники ― люди с особым внутренним миром, который слишком привязан к земному и который, в принципе, нерелигиозен. Нельзя сказать, чтобы они не любили Христа, но Он для них оставался человеком – и только. Это люди по своей ментальности скорее «горизонтальные», чем «вертикальные»: по преимуществу экстраверты. Представления Евтушенко о Церкви были своеобразными. Ему было непонтно, почему он не может вписаться в храм и читать там свои стихи с аналоя. «Ведь в них много христанского», – добавлял он.

При этом в нём жило христианское зерно: он был милосерден, добр, нелицеприятен. Но он чего-то принципиально важного и главного не понимал, притом что к Церкви его тянуло. Помню, когда он как-то приехал в Россию, пришёл к нам и требовал, чтобы отец Владимир написал письмо Патриарху, а Патриарх… наладил работу почты в Переделкине. Просто потому, что он, как считал Евтушенко, – вообще самый главный.

Меня поражали в нём его понимание своей профессиональной деятельности как служения – и поэтического, и гражданского, а также его витальность, его повышенный жизненный тонус: он мог, расставшись с нами ночью, написать к утру стихи или статью. И этим же утром, неутомимый, поехать по разным делам ― на радио, на съёмки, на выступление, на встречу с друзьями… Он как бы распространялся по горизонтали вширь – стихи, выступления, статьи, лекции, кинофильмы, фотографии, ― стараясь захватить собой пространство и время, сделать своим.

И в этой логике понятно, почему он счёл чуть ли не моей насмешкой, когда я ему сказала, что мне нравятся его строки, которые я ношу с собой и все время повторяю:

– Что за стоки, – заинтересовался он.

– Простая песенка Булата

Всегда со мной.

Она ни в чём не виновата

Пред страной.

– Как? И всё? – спросил он разочарованно.

– Нет, не всё, – ответила я, порывшись в мешке своей отроческой памяти, – ещё вот это, «Каинова печать»:

– А ветер хлестал наотмашь

невидимой кровью намокший,

как будто страницы Библии

меня

по лицу

били.

Он махнул рукой:

– Старьё!

 Уже будучи очень больным и далеко не молодым человеком, претерпевшим операцию, во время которой ему ампутировали ногу, он героически продолжал и писать, и выступать, и даже ездить по городам России, где его ждали читатели.

Приезжал он и на форум Достоевского в Сосны, где мы с ним встретились едва ли не в последний раз. Он был уже в инвалидной коляске, но с неизменным интересом приезжал на ней на лекции, на круглые столы, выступал, пускался в полемику, отстаивал свое мнение. Вигилянского встретил с распростертыми объятьями:

– Мой духОвник!

Именно так – с ударением на «о». И всем потом объяснял:

– Это мой духОвник!

ДухОвник его и отпел через несколько месяцев в новой переделкинской церкви святого Игоря Черниговского и послужил панихиду на его могилке возле могилы Пастернака и Чуковского – среди своих.

Но, стоя у гроба, меня поразила еще и история, которая закончилась (или не закончилась?) здесь.

Когда-то очень и очень давно в Евтушенко насмерть влюбилась прекрасная юная девушка, которая, как это называлось в старинные времена, отдала ему свою  девичью чистоту. А потом она ему надоела, и он перестал ее пускать в дом. Но она все время находила лазейку. Влезет через окно, спрячется за дверью, он приходит, а она ему%

– А я здесь!

Он ее уговаривал оставить его в покое, упрашивал, но она проявляла чудесную изобретательность и упорство. И когда он, вернувшись, открыл шкаф и обнаружил ее внутри, то совсем потерял терпение и просто ее выгнал. Но она продолжала его любить. И хранила ему верность всю свою жизнь. И вот здесь, в храме, я вдруг увидела ее, худенькую, постаревшую, с букетов прощальных цветов. Она встала у гроба и простояла так несколько минут, но вся ее фигура – поза, осанка – словно выдавали ее прощальные слова любви всей ее жизни, обращенные к тому, кто уже предстоял пред порогом в чертоги Божьи.

Он был человеком уникальным, штучным. В нём не было фальши, не было лести, и в каком-то смысле он напоминал евангельского Нафанаила, в котором «нет лукавства». Но возможно, он слишком долго прятался под смоковницей, которой для него были слава, любовь к людям, к жизни, к поэзии, к России, затмевавшие любовь к Богу.

Я надеюсь, что Господь его под этой смоковницей заметил. Заметил то детское, радостное и порой даже наивное, что виделось в нём нам на протяжении сорока лет и что мы в нем особенно любили.

      

Мне тогда только-только исполнилось двенадцать лет. Мой брат Митя снимался в то лето в «Бриллиантовой руке», где играл сына Никулина, пуляющего мороженым в физиономию Миронова. Съемки проходили в Адлере, там же в гостинице и жила съемочная группа вместе с моим семилетним братом и мамой. А папа купил для нас с ним путевки в дом творчества «Гагры», чтобы быть к ним поближе и в свободные дни ездить друг к другу на электричке.

Я блаженствовала: во-первых, папа меня ничем не донимал, а, напротив, давал полную свободу. А во-вторых, я вообще там жила, как взрослая: мы ходили с ним в кафе пить кофе по-турецки, а иногда и в ресторан есть хачапури.

Собственно, вся моя свобода сводилась к тому, чтобы плавать до посинения в море и читать книги из богатой библиотеки дома творчества, сидя в лодке, которая стояла на приколе возле самого корпуса, где мы жили. И вот туда-то я и принесла «Огонёк» со стихами Евтушенко. И они меня поразили настолько, что я тут же выучила их наизусть: «Проклятье века – это спешка» и «Каинова печать».

Потом – через два года я увидела и его самого в Коктебеле – это был август 68 года: события в Чехословакии. Помню, как они сидели с Аксёновым на пляже, вытянув ноги до самой линии волн, отдельно от всех и что-то углубленно обсуждали с видом заговорщиков. Конечно, можно было бы и догадаться. Именно в эти дни Евтушенко послал свою протестную телеграмму в ЦК. Потом я об этом много раз и слышала, и читала, особенно было интересно сопоставлять аксеновскую «Таинственную страсть», где он пишет о тех коктебельских разговорах и переживаниях, с моими собственными впечатлениями: я, тринадцатилетняя, была где-то рядом.

Впрочем, мои родители были знакомы с Евтушенко и как-то между делом меня с ним познакомили. Я робела, ведь он был уже знаменит, и  скандальная слава только возвышала его в моих глазах. Не могу восстановить, как наши отношения складывались дальше, но помню, как мы с друзьями иронизировали над ним в связи с его сорокалетием, которое отмечали в Театре на Таганке, как над хорошо знакомым человеком. Дело в том, что у него был розовый костюм с начёсом – шикарный, особенно по тем временам – шел 1973 год. И он в этом костюме читал со сцены стихотворение с рефреном: «Когда мужчине сорок лет…» («Ему пора держать ответ», «То снисхожденья ему нет», «Он должен дать себе совет» и т.д.). И когда он в очередной раз произнес эту строку, кто-то из зала громко выкрикнул: «Он хорошо уже одет!». И все покатились со смеха.

Помню, что примерно в это время он после какого-то выступления пригласил нас с Александром Буравским, который тогда писал стихи, а ныне – известный сценарист, режиссер и продюсер, в гости к своей подруге – американке Джейн Батлер, которая потом стала его третьей женой. И мы приехали с ним куда-то на окраину, в маленькую квартирку, где читали стихи. Помню даже, что Саша был в те времена очень влюблен в какую-то прекрасную даму и читал стихи об этом стихи. А Евтушенко ему сказал, что в момент апогея сильных чувств ничего писать не стоит, поскольку в это время у поэта слова меняют свою смысловую нагрузку и, окрашиваясь его состоянием, кажутся ему более весомыми и значительными, чем он выражает это на бумаге.

Еще помню, как Евтушенко собрал несколько молодых поэтов на сцене ВТО (там был тот же Александр Буравский, но еще и Марина Кудимова) и представлял нас публике. Вел это все Олег Табаков, зал был полон. Ну, и я как бы попала в круг его «учеников». Мы с Мариной так и называли его, правда с некоторой долей лукавства, «Учитель».

А потом у меня была свадьба, которую мои родители решили отпраздновать на ресторанной веранде Дома Литераторов. Приехали туда, а из Дубового зала выходит Евтушенко. Пригласили и его. Так что он оказался как бы таким «свадебным генералом».

Но все не так просто. Дело в том, что мой молодой муж за несколько месяцев до этого напечатал статью о поэзии Евгения Александровича, где критиковал его последний стихи. И при этом очень убедительно и тонко. Евтушенко и так в ту пору многие ругали, но то были претензии с политической и идеологической окраской, а мой муж подходил исключительно с эстетической меркой. Эта статья произвела впечатление на литературный мир и больно уязвила Евгения Александровича. Так что он, от души поздравляя молодоженов, даже не подозревал, какого дракона  он сладкоречиво чествует.

Потом, конечно, это открылось, и с этих пор, встречая нас в ЦДЛ, он неизменно пускался в длинные объяснения с моим мужем, патетически восклицая, как он нас всех защищает и от цепких лап советской власти, тянущихся к нашему горлу, и даже от кагебе.

Так в очередной раз, случайно встретив моего мужа в баре ЦДЛ, он преградил ему путь и вновь принялся выяснять с ним отношения, повторяя, как он своей грудью отражал удары госбезопасности, которые могли обрушиться на наше поколение.

– Да как вы могли вообще такое написать? – распалял он сам себя. – Надо же учитывать обстановку в стране, контекст. Получается, что вы примкнули к моим гонителям – ретроградам, которые выступают против всего прогрессивного!

Мимо, в Дубовый зал проходил Битов. Он подключил и его:

– Вот ты скажи. Имел он право писать обо мне разгромную статью?

Битов посмотрел на Евтушенко, посмотрел на моего мужа, усмехнулся и произнес:

– Имел.

Такова была драматическая завязка отношений Евгения Александровича с моим мужем Володей. Дело осложнялось еще и тем, что он в это самое время разводился со своей второй женой Галей, и она на суде представила эту статью как свидетельство деградации своего супруга.

А я старалась не влезать в их споры. И вскоре ветер переменился, и беззлобный и незлопамятный Евтушенко уже вполне нормально и приветливо общался с нами. Мне даже казалось, что ему очень хочется понравиться не столько даже мне, сколько Володе.

И когда у меня застопорилась в «Советском писателе» моя первая книжка «Сад чудес»и  ее редактор Виктор Фогельсон сказал мне:«Хорошо бы кто-нибудь из влиятельных сказал о тебе Егору Исаеву» (тот был в издательстве главным по поэзии), я, по счастливому стечению обстоятельств, встретив едва ли не на следующий день Евтушенко (он пришел в Дом железнодорожника, где я читала стихи), попросила его за меня заступиться. И он написал записку: вроде того, что стихи хорошие и «спокойные». Последнее, думаю, в политическом смысле.

Вообще у Евтушенко была репутация защитника. Было известно, что он участвовал в освобождении из ссылки Бродского: писал письма итальянским коммунистам, с которыми водил дружбу, и добивался, чтобы они воздействовали на верховных советских функционеров и лично приложил руку к освобождению опального поэта, помогал ему и деньгами. В результате этой «мягкой силы» тому сократили срок ссылки. Поддерживал он и молодых поэтов ― например, Дениса Новикова, который, к сожалению, рано погиб. К нему нередко обращались за помощью как к «народному заступнику». Как-то раз я выхожу из калитки в Переделкине (это было в середине восьмидесятых годов), и стоит целая группа людей, спрашивают: «Где дача Евгения Евтушенко?» Я показала, заметив, что он сейчас в отъезде. «Как жаль, у нас на него была такая большая надежда!» Оказалось, это были отказники, которые хотели эмигрировать в Израиль и решили попросить помощи знаменитого поэта в получении разрешения на отъезд.

Да и я ему подкинула на подпись несколько коллективных писем, два из которых он подписал, а третье – отказался.

Это – третье (а на самом деле, первое) – письмо должно было лечь на стол и в Союзе писателей, и в ЦК, и , возможно еще куда-то: этим занимался Лев Копелев, и было оно – в защиту «метропольцев», на которых начинались гонения, в большей или меньшей степени жесткие. Евгения Попова и Виктора Ерофеева исключили из Союза писателей, что вызвало возмущение в писательской среде. Юнна Мориц, как уверял Лев Зиновьевич, во всеуслышание заявила в кафе ЦДЛ, что, если их и правда исключат, то она первая положит на стол свой писательский билет. И вот Копелев решил обойти писателей, у которых были или могли быть подобные настроения, и предложить им подписать письмо в поддержку изгнанных. И он мне предложил разделить между нами тех, к кому стоило обратиться. Сам он пошел, кажется, к Борису Можаеву, а мне выпало идти к Юнне Мориц и к Евтушенко.

Мы с Юнной Мориц жили тогда в одном доме в Астраханском переулке, и я, договорившись о встрече, тут же отправилась к ней. Но она письмо подписывать отказалась категорически и развернула передо мной конспирологический сюжет, по которому вообще вся история с созданием и печатанием «Метрополя» за границей оказывался спецоперацией КГБ. А если она подпишет письмо и, если что, лишится писательского билета, то некоторые силы этого только и добиваются: будут только рады.

Потерпев фиаско, я, уложив детей, отправилась на ночь глядя в Переделкино к Евтушенко и в одиннадцатом часу позвонила в его калитку. Он был заинтригован. Пригласил меня в дом, усадил в кресло, налил вина и устроился поудобнее, собираясь выслушать мое дело. Но как только я заикнулась о «Метрополе», он вскочил, замахал руками и стал обвинять Аксёнова в том, что он накапливает свой «символический капитал», чтобы отправиться с ним в эмиграцию, а остальных просто использует в тёмную. По его обмолвкам я вдруг поняла, что он обижен – его не позвали, не предложили, оставили на обочине… И вот теперь хотят воспользоваться его именем. В общем, и здесь меня ждал облом.

Другое письмо, которое я носила Евтушенко на подпись, было в защиту земель вокруг переделкинского Преображенского храма. Ко мне обратился его настоятель отец Владимир Зорин с просьбой обойти насельников городка писателей, желательно «с именами». И мы с ним отправились к Вознесенскому, потом к Битову, а потом уж и к Евтушенко. И вот произошла чудная сцена. Только мы вошли в дом следом за хозяином, как отец Владимир, оглядевшись, вдруг стал декламировать:

– Проклятье века – это спешка

И человек, глотая пот…

– По миру мечется, как пешка, попав затравленно в цейтнот, – подхватила я.

И далее мы уже читали хором, наизусть и до самого конца.

Евгений Александрович буквально остолбенел, изменился в лице, расплылся в улыбке, порозовел. Да и мы сами были поражены этому внезапному экспромту.

Никак не могли его убедить, что мы специально не договаривались, не готовились, не репетировали. Он только качал недоверчиво головой и, подписав одним махом письмо, усадил нас пировать, потребовав при этом вызвать к нему на дачу еще и моего мужа.

Ну, и еще одно письмо было в защиту Павла Проценко, которого посадили в тюрьму на Украине за то, что собирал материалы о новомучениках. Евтушенко его писал, и Павла вскоре освободили.

Потом возникла такая ситуация, когда нам надо было достать подложный паспорт для одного монаха-бедолаги. История эта довольно известная: я описывала ее в своих книгах, у меня был роман в стихах «Августин», который публиковался множество раз, а кроме того, этот сюжет был описан еще и в книге архимандрита Тихона «Несвятые святые», вышедшей баснословным тиражом.

Итак, я позвонила Евгению Александровичу и попросила его о встрече. Он тут же откликнулся, однако, сказал, что у него есть единственный вечер, потому как он уезжает в дальние страны. Но и этот вечер, в принципе, у него занят, поскольку он принимает в ЦДЛ классика английской литературы Грэма Грина.

– Но, – сказал он, сделав паузу, – я и тебя могу туда взять. Там и улучим минутку, поговорим.

Это меня более, чем устраивало, к тому же хотелось познакомиться со знаменитым писателем, чьи книги я читала по-английски, когда училась в английской школе, где у нас в течение трех лет были уроки английской и американской литературы: по два в неделю. Он провел меня в знаменитую комнату №8, где обычно происходили обсуждения поэтов, прозаиков, критиков. Она располагалась над Дубовым залом ресторана ЦДЛ и на сей раз ее длинный стол был накрыт скатертями и уставлен яствами и напитками: это была официальная встреча, и поэтому там присутствовали некоторые незнакомые люди, сопровождавшие иностранного писателя. Произошел какой-то приветственный разговор, все выпили за литературу, закусили, и я рассказала Грэму Грину, как тщательно мы разбирали его «The Quiet American” в классе, кажется, в девятом. Сопровождающие лица поначалу дернулись и  напряглись, но постепенно расслабили мышцы лица: все-таки в моей речи были нотки патриотизма, пусть косвенного, – мол, вот что изучают в наших советских школах! Voila, господин писатель, не лыком шиты! Он очень учтиво меня выслушал и совсем уж неучтиво отвернулся от своей спутницы – венгерки, которую привез с собою в Россию, всякий раз теперь теперь обращаясь ко мне.

Но делу время, потехе час, и я сделала знак Евтушенко, что пора бы нам и поговорить. Спустились в бар, сели на маленький круглый столик, и я рассказала ему вкратце о монахе, спустившимся с Кавказских гор, который жил там с малолетства и потому не получил паспорт, а теперь, когда он спустился в города, ему грозит и армия, и даже тюрьма.

– Помогите мне сделать ему подложный паспорт, – наконец, сказала я прямо.

Евтушенко взглянул на меня лукаво:

– А у тебя что – с ним роман?

– Ну, какой роман с монахом! – я возмутилась.

– А ты готова пойти на жертвы?

– А что надо сделать? Я готова.

– Отдай свой паспорт моего водителю и сторожу Вадиму., он его использует в изготовлении нового – для твоего монаха. Ну, в принципе, я нечто подобное от тебя и ожидал.

Но потом оказалось, что это так – трёп, блеф: он просто меня испытывал. И правда – если бы у его Вадима были такие знакомства и возможности, то зачем бы ему понадобился мой паспорт? Был, конечно, еще один путь – попытаться сделать это через цедеэльских приблатнённых биллиардистов, которые играли каждый день там же, в подвале, но мы решили для спасения монаха пойти другим путем.      

Но вообще была такая манера среди писательской и окололитературной публики – во-первых, панибратствовать с ним и тыкать (но к этому, кстати, он сам располагал: «Зовите меня просто Женя»), а во вторых, – говорить о нем, если не пренебрежительно, то с ироническими подмигиваниями и насмешками, а то и поругивать, в тайне тщеславясь знакомством с ним. Это придавало веса.

В Пёстром заде ЦДЛ, среди многочисленных рисунков и надписей на стенах была и такая: «Я сегодня, ев тушенку, вспоминал про Евтушенко».

Честно говоря, и я со своими юными друзьями-поэтами этого не избежала, хотя мы с моим другом по Литинституту Андреем Богословским во времена нашей ранней юности ходили на его вечера и даже смотрели «Под кожей статуи Свободы» – спектакль по его стихам в Театре на Таганке. Но – как бы свысока… А уж над его участием в фильме про Циолковского, чью роль он исполнял, расхаживая по экрану с трубой около уха, по причине глухоты своего героя, мы потешались вовсю. Особенно смешил нас поэт Виктор Гофман, который очень похоже изображал Евтушенко в его новой ипостаси.  Ходили слушать и Вознесенского в Большом зале ЦДЛ, тоже с какими-то кривенькими улыбочками. Но они оба оказались куда великодушнее нас, хотя бы в своем искреннем расположении, а потом и дружбе.

К концу 80-х Евтушенко собрался снимать фильм «Похороны Сталина» и очень увлеченно – взахлёб – рассказывал об этом. Он почти уже написал сценарий, собирался быть режиссером и играть роль скульптора, который всю жизнь лепил-лепил усатого вождя и, в конце концов, разбил молотком свои поделки. И он прямо показывал нам, как он собирается их рубить, взмахивая мысленной кувалдой. На роль английской журналистки была приглашена знаменитая Ванесса Редгрейв, да и вообще актерский состав производил впечатление: Алексей Баталов, Майя Булгакова и даже Савва Кулиш.

Пригласил он сниматься и нашу семью – в эпизодах, в массовке, разумеется. Мой муж изображал там сына  Сергея Прокофьева, который был похоронен в один день со Сталиным, я стояла на могиле композитора в виде монашки – в черном пальто и платке, а наши дети играли детей репрессированных. Младшая – трехлетняя – Настя даже получила реплику в сцене, когда приходят в коммунальную квартиру арестовывать ее отца, она выходит навстречу энкаведистам и произносит трудно артикулируемую фразу:

– А вы его уже арестовали!

Сколько бы мы не говорили Евтушенко, что ребенок не может такого сказать, если взрослый насильно не вложит ему это в уста, он настаивал на своем.

Поскольку все цветы в этот день предназначались исключительно почившему вождю, маме Евгения Александровича – Ольге Ермолаевне, которая исполняла роль матери Прокофьева, было предписано принести и поставить на могилу цветочек в горшке.

Словом, все мы поучаствовали в этом действе, картина была готова, смонтирована, и Евтушенко пригласил нас на ее прогон. По сути, это был самый первый просмотр.

Я поехать туда не смогла, но вот моего мужа Евтушенко забрал с нашей дачи в Переделкино и обещал собственноручно доставить его обратно.

Надо сказать, что в это время мы уже крепко подружились: старые обиды были позабыты, мы поселились в городке писателей и оказались рядом с ним, поэтому часто ходили в гости друг к другу, молились за его семью во время крещения его сына Жени в здешнем храме Преображения Господня, потом все это широко отмечали и праздновали.И вообще складывалось такое впечатление, что Евгений Александрович (уже просто – «ты» и «Женя»), настолько упоен дружбой с Вигилянским, что не может жить без него. Да! Мой муж тогда работал в «Огоньке», где Евтушенко публиковал свою «Антологию русской поэзии», и он часто заезжал за ним, чтобы вместе ехать в редакцию. И вот в этот идиллический период они и отправились на прогон фильма.

Приехали глубоко заполночь. Как мне показалось, Евтушенко был нетрезв, если не вовсе пьян и выглядел обескураженным, а мой муж был мрачен и безмолвен.

– Нет, ну ты скажи, скажи ему, что он молчит? – с этими словами начинающий кинематографист обратился ко мне. – Он после просмотра не сказал мне ни единого слова!

Мой муж выглядел подавленным.

– Может быть, он поражен до глубины души? – осторожно предположила я и, чтобы немножко разрядить напряг, который сгустился так, что сам воздух стал тяжелым, быстренько накрыла стол.

– Мы после банкета, – вздохнул Евтушенко, тем не менее разливая вино по бокалам.

Просидела так полчаса, я постаралась говорить на отвлеченные темы, Евтушенко вяло вставлял свои реплики, мой муж продолжал молчать, как партизан. Расстались уже к раннему июньскому рассвету.

– Ужас, – сказал мой муж, как только за Евтушенко закрылась дверь. – Я и правда – потрясен. Никогда не видел ничего подобного!

– И что? Ты не мог сказать что-нибудь утешительное? Подбодрить художника?

– Не мог.

Но Женя оказался благородным, не показал вида, что он обиделася и выкинул прочь эту чёрную кошку, пробежавшую между ними.

 

Вообще этих кошек было много. Во-первых, – давняя статья моего мужа. Во-вторых… Впрочем, надо об этом рассказать.

В середине и конце восьмидесятых в Переделкине была совсем иная жизнь, не такая, как теперь. Она бурлила, она радовала сердце, она завязывала дружбы, во всех смыслах – закручивала романы, слагалась, как стихи: чем случайней, тем вернее, склоняла к авантюрам, провоцировала скандалы и дуэли, тянула в лес и на святой источник, располагала к метафизическим полетам и созерцанию. Все были живы, в переделкинском доме творчества проводили дни и ночи Евгений Михайлович Винокуров, Михаил Рощин, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Анастасия Цветаева, пребывали на дачах Александр Межиров, Фазиль Искандер, Олег Васильевич Волков, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Вячеслав Всеволодович Иванов, Евтушенко, семья Асмусов, Георгий Гачев и Светлана Семенова, разводил кур Егор Исаев…  

Приехала из Тамбова Марина Кудимова, пришла к нам со своей подругой – красавицей-актрисой Мариной Ливановой, с которой они решили нас разыграть. Марину представили нам как австралийскую жерналистку и переводчицу. Она говорила с легким и милым акцентом. Но мы как-то быстро утратили к ней интерес и принялись с Кудимовой обсуждать текущие литературные дела. И Марине стало скучно притворяться, она призналась, что расхотела продолжать этот розыгрыш. Ну, и ладно, посмеялись и забыли.

Почему-то решили пойти в гости к Межирову. Мой муж, который отправился на работу, обещал тоже придти туда – попозже. Словом, отправились к Александру Петровичу, причем Марины решили для интереса разыграть и его. Все-таки с автралийской журналисткой интереснее. Он обрадовался, поставил на стол бутылку водки, а закуски у него никогда не было. Внезапно на дачу ворвался всклокоченный Егор Исаев.

– Дивчата, парни, – выкрикнул он с порога. – Вы не видали тут Колю Воронова?

Он принялся искать его, заглядывая под диван, отодвигая стулья, едва ли не выдвигая ящики.

– Коля Воронов, отличные прозаик, – пояснял он. – Видели его?

– Не-ет, – робко отвечали мы. Межиров наблюдал с интересом за этой таинственной динамичной сценкой.

– А приходила ко мне. У меня огурцы, как дубки, – вдруг предложил Егор Исаев и для наглядности показала нам свою руку с пальцами, сложенными в кулак.

Впрочем, он тут же и удалился столь же стремительно, как и появился.

Вторым явлением здесь было появление Евтушенко. Мы с Мариной уже называли его за глаза «Учителем». Увидев здесь такое общество, он вернулся домой и принес с собой вино и кое-какую закуску. Особенно его заинтересовала наша австралийская Марина: красивая и обаятельная иностранка, которой он захотел понравиться.  Она к тому же обнаружила знание его стихов, обещала их перевести и пригласить в Австралию. Впрочем, он всегда так реагировал на новых для него людей и пытался их сразу обаять. А мы с Мариной Кудимовой были ему уже давно известны и  не так интересны.

С  губ Александра Петровича, который наблюдал этот легкий флирт, не сходила чуть заметная улыбка. Я вспомнила, как он рассказывал при Евтушенко о труде Отто Вейнингера «Пол и характер», а Женя потом обратился к моему мужу, интересуясь, нет ли у него самого или не может ли он достать очень заинтересовавшую его книгу «Полу-характер».

И тут вечер перешел в свою финальную фазу, ибо наконец появился мой муж.

– Вигилянский! – с удовольствием произнес Евтушенко, тут же переключая свое внимание с прекрасной австралийки.

Усадили его за стол, налили, и Женя тут же вскочил на своего любимого конька. Снова заговорил о том, как он нас защищал, расчищал путь к демократии, отстаивал свободу слова… Выпили, кстати, уже немало, да еще с хилой закусочкой. Он был на взводе. Мой муж сказал что-то в пику ему. Тот взвился. Мой муж, отвечая что-то запальчиво, махнул рукой, случайно задел пустую бутылку, она упала со звоном рядом с ногой Евтушенко.

– Видите, видите, – вскричал он. – Вигилянский хотел меня ударить!

Он схватил отбитое горлышко – «розочку» и выскочил с ней на улицу. Встал перед окном, у которого мы сидели и стал вызывать своего оппонента на дуэль. Но мой муж, конечно, даже не подумал сдвинуться с места. Конечно, он был тридцатипятилетний молодой человек, во цвете сил, а противником его становился пятидесятичетырехлетний «старик», как ему – да и нам с Маринами тогда казалось.

И тут Александр Петрович, глядя на него чистыми прозрачными глазами, проговорил:

– Пойдите, пойдите к нему! Он вас зовет. К тому же – вот, он забыл здесь очки, отнесите ему.

То есть он попросту провоцировал драку.

– Не ходи! – дружно попросили мы с Маринами.

Но он взял очки и двинулся к двери. Мы следом за ним. Евтушенко стоял, всклокоченный и бурлящий, размахивая своей «розочкой». Я бросилась к нему. Мы с Маринами облепили его со всех сторон, умоляя пойти спать.

Кудимова даже сказала:

– Пойдем, я тебя уложу!

И он с обеими Маринами потихоньку двинулся к себе на дачу.

На следующий день у него вскочила на ноге рожистое воспаление. Мы отправились к нему навестить и примириться, но он по-настоящему болел, страдал, не хотел никого видеть. Тогда я написала ему письмо – мне казалось, оно было очень трогательным. И лишь после этого мы помирились, и тогда уже началась настоящая любовь.

Как только онподнялся со одра болезни, он заехал за Вигилянским и позвал его на футбол. Оба, как заправские болельщики, в кепках, лни отбыли на стадион, где простояли в очереди и купили билеты. Причем мужики, стоявшие с ними, узнали знаменитого поэта:

– Ты, что ли, Евтух? А это – что, сын твой? Похож! – показали они на Вигилянского.

Женя потом возмущался этим.

– А что тут возмущаться? – удивилась я. – Меж вами разница в девятнадцать лет! Вполне даже нечто такое могло бы быть!

Он согласился.

Ну, и вообще, всякий раз, когда он появлялся, происходит какой-то театр. Например, настал такой момент, когда нам, переделкинцам, стало не без оснований казаться, что нас всех вот-вот выпрут отсюда. И мы решили все вместе помолиться, прося Бога и покровителя этих мест – митрополита Филиппа (Колычева) нас защитить. Когда-то здесь были владения бояр Колычевых, чей род, по преданию, истребил Иван Грозный, как известно, прозванный за свою свирепость «Васильевичем». Вот и митрополит Филипп принадлежал к этому славному роду.

Мой муж уже стал священником, и мы решили, что все соберемся на молебен у нас дома – перед нашей чудотворной иконой «Всех скорбящих радосте» и иконой Святителя Филиппа. Пришли Чухонцевы, Марина Кудимова с Надей Кондаковой, Инна Лиснянская и философ Светлана Семенова. К концу молебна появился и Учитель, по летнему времени в ярких трусах, расписной майке и молодёжной бейсболке, а в руках – теннисная ракетка. Все мы были ему хорошо известны и поэтому не слишком интересны, а вот Светлана Семёнова оказалась для него «на новеньких». Меж тем мы после молебна сели за стол праздновать нашу встречу, а Женя принялся, заигрывая, пикироваться со Светланой. Наконец, она сказала ему:

– Евтушенко, вы для меня то же, что и Жириновский в политике.

И в этот момент ножки стула, пластмассового, принесенного с веранды, под ней подломились, она она оказалась сидящей на полу. Но это отнюдь не обескуражило её.

Как ни в чём не бывало она продолжала:

– Вот, вы – публичный человек, и вас бы это очень сконфузило, а я очень просто к такому отношусь!                 

Она очень убедительно показала, чем настоящий философ отличается от поэта.

И пораженный Женя переключил внимание на моего мужа:

– Вот ты мне скажи, отец Владимир, почему мне не дают читать стихи в православном храме? Я читал в католических СОБРах, протестанстких кирхах, даже в буддийском храме, а меня, православного человека, не допускают к чтению стихов в моей родной церкви?

Тот стал ему объяснять, рассказывать про богослужебные тексты, про святость храмового пространства, но он не унимался. Кажется, это уязвляло его почти до конца дней. В какой раз, когда он снова завел об этом речь, я ему сказала:

– Женя, а напиши акафист или канон, тогда, может, и тебя там прочитают.

Но, честно говоря, сомневаюсь, чтобы он вообще знал, что это такое…

 

Стихи, чтение их на публике, поэзия – было несомненно главным делом его жизни. Его затертый от употреблений мем «Поэт в России больше, чем поэт» был его «Символом веры», который устоял в его сознании даже тогда, когда он прилетел из Америки в начале 90-х и устроил свой вечер в Большом зале ЦДЛ. Пригласил и нас, причём приманил тем, что привёз для меня Антологию русской поэзии, изданную по-английски, где были и мои стихи. Я вошла в зал и – о, Боже! – он был заполнен едва ли на треть. Женя, как всегда прекрасно и выразительно читал стихи, но зал молчал. А если и раздавались вдруг какие-то хлопки, они были настолько жидкими, что рождали только досаду. Наконец, он кинул в зал что-то такое: почему не реагируете, не хлопаете? А оттуда раздались голоса: а нам это уже неинтересно – все это «Танки идут по Праге», мы это проехали. Отправились наши танки давным-давно в утиль.

Он возмутился, даже вызвал обидчиков на сцену: выходите сюда, если не трусы! Никто, конечно, не вышел, не оживил этот вечер внезапным театральным экспромтом. Так всё и кончилось – темно и вяло. Я пришла к нему за сцену, и он вручил мне роскошный том в красной суперобложке.

– Что у вас тут происходит? – спросил он строго. – Что, поэзия уже больше никого не интересует? Или – пришли иные времена, взошли иные имена?

Я промямлила что-то в ответ.

 

Потом мы встретились с ним на Кубе на международном фестивале поэзии. Я прилетела ночью, едва продрав глаза, спустилась к завтраку, чтобы залить в себя изрядное количество кофе и бац – по дороге к кофемашине – Евтушенко. И сразу быка за рога, без «здрасьте», без «привет»:

– Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

Я даже вздрогнула. Это, по-видимому, он прочитал мою речь на вручении премии «Поэт», где я говорила и о Фете, о том, что «не жизни жаль с томительным дыханьем», «а жаль того огня». Мысль медленно, как тяжёлая рыба, ворочалась в моей голове.

– Где у него о соляных бунтах? Где о бомбистах? Ты знаешь, что о нем писал Достоевский? О том, что, если бы во время Лиссабонского землетрясения поэт написал бы стихотворение «Шепот, робкое дыханье» – это было бы акт безнравственности!

Сказал, сверкнув очами, и отошёл в сторону.

А я напилась кофе, вернулась в гостиничный номер и написала стихотворение по горячим следам.

 

ПОЭТЫ

 

Знаешь, мне жаль поэтов:

многие из них сбиваются с панталыку,

заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

“Лето” и – прислушиваются,

а потом тянут: “Зима”.

Мертвых на черных погостах расспрашивают

о тайне славы, призывают к ответу.

воздух-оборотень их морочит:

шарф, капюшон, пальто…

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

 

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

повел на меня полки, снарядил легион:

– Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

Где у него о бомбистах?

И где его Лиссабон?

Так перессорились поэты Юра и Саша

из-за Некрасова – того еще, который Н.А.

Разгородились стеной

в восемьдесят восьмом,

в Париже, в гостях у Лосских.

Один говорил: “Он прекрасный!”

Другой: “Ужасный! Дурной!”

 

 

А потом, уже ночью, вернувшись с выступлений, ему вдогонку:

 

2.

 

– Вы верите в литературу? –

спрашивает молодой стихотворец.

А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

поистрепался, устал.

– О, – отвечаю, – я никогда ее не поставлю на пьедестал.

Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,

не зажгу восковой свечи,

буйну голову за нее не сложу в чистом поле,

душу не заложу в ночи…

Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт,

как пожирает она живьем,

смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.

С потрохами заглатывает все, что дают, с требухой,

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

одной рукой пистолет сжимая, другой – теребя ус:

“А ну отвечай, старуха,

что там за правила у тебя и секреты,

какие-такие тройка-семерка-туз?”

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

сделает вздох глубокий

притворяясь, что – угадал: мол, именно так и то…

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

  

 Он уже сильно хромал, но все еще держался с куражом. Читал стихи в Гаване в не действующем католическом соборе, бегло говорил по-испански, явно щеголяя этим передо мной, потом повез меня в пампасы – в какую-то деревню, где, оказалось, его ждали высокопоставленные кубинские лица. И он там снова читал стихи.

Его любовь к поэзии, к стихам была беспримерна. Он любил страстно и бескорыстно. И в поэзии он понимал, даже если обнаруживал ее у кого-то в зачаточном состоянии – хотя бы в одной строфе, в одной строчке. Он запоминал наизусть порой даже стихотворение целиком, даже если это совсем не известный человек (стихотворец, поэт) и  так искренне радовался этому открытию, читал всем, кто оказывался в тот момент рядом, а порой пытался этого человека найти. Более того, он мог оценить тех поэтов, с которыми у него были очень напряженные отношения и которые его самого, мягко говоря, не признавали. Но он был способен подняться над своими житейскими чувствами, симпатиями и антипатиями и оценить эстетическую, художественную сторону произведения своего оппонента. И эта идея ― составить «Антологию русской поэзии», которой он занимался на протяжении последних чуть ли не тридцати лет, ― была ему, конечно, не только по душе, но и по плечу.

Я очень хорошо помню, как однажды позвала его к себе на семинар в Литературный институт. Он мне сказал:

– Я к тебе приду с одним условием: я почитаю немножко, а потом пусть мне почитают твои студенты.

Я это студентам передала, сия весть разлетелась. В конце концов, собрался весь институт, студенты, аспиранты, преподаватели да еще с друзьями ― набился полный актовый зал. Евгений Александрович просил, чтобы студенты ему читали, отдавали или присылали свои рукописи, с большим интересом слушал, и вообще всё это действо, которое началось в час дня, продлилось до позднего вечера. Я, надо сказать, более трезво и даже с небольшой долей иронии, а то и тоски, слушала иные стихи ― там было много сырого, неумелого. А он забирал листки, поручил мне привезти то, что принесут для него позже, и уже через неделю я выгружала у его дома из своего багажника коробки с рукописями, в которых составитель антологии надеялся отыскать меж плевел добрые злаки.

А после этого семинара мы, конечно, поехали с ним к нам домой:

– Я хочу видеть твоего мужа, вези меня к нему! Вези меня к батюшке!

Поехали по заснеженной Москве, остановились у винного магазина в гостинице «Украина», пробыли там еще минут сорок: Евтушенко ведь не мог просто так пройти куда-то и выйти незамеченным. Нет, он переворошил весь винный отдел, его, конечно, узнали, повели в подсобку, вывели с бутылками какой-то австралийского вина (французкое не годится, у них там, оказывается, полегла лоза, они вместо неё не посадили другую, привезенную чуть ли не из Крыма, и выдали за свою, прежнюю!). Читал стихи, конечно! Провожали его все – вместе с грузчиками: народная любовь!

А ведь и правда! Сидели мы как-то летом на веранде в компании поэтов – и местных, и приехавших из Москвы. Даже гитара была у Ефима Бершина. И увидели, как по дорожке к нам приближается Евтушенко. Кто-то запел, подыгрывая себе на гитаре:

 

– Бежит река, в тумане тает

Бежит она меня дразня…

 

И тут все подхватили, хором:

 

– Ах, кавалеров мне вполне хватает,

Но нет любви хорошей у меня! 

Заканчивали уже вместе с Учителем:

– Ах, я сама, наверно, виновата,

Что нет любви хорошей у меня-а-а-а!

… А я-то думала: народное! Слова народные, музыка народная… Ан нет. Это – наш с Кудимовой Учитель!

Доехали, наконец, до дачи: наша кибитка медленно продиралась сквозь буран. Выгрузили покупки, а дома не только Вигилянский, но и старшая дочь Александрина – «новый человек»! И Евтушенко почувствовал себя в ударе, стал рассказывать о своих любовных похождениях и о том, что его всегда останавливало: если у прекрасной женщины какой-то паршивенький муж, дурной человек, то она уже в его глазах теряла часть своей прекрсности. И наоборот: если муж – прекрасный и достойный, ему становилось стыдно даже в мыслях приближаться к ней. Потом вдруг рассказал какую-то дурацкую историю, как у него в молодости был роман с американской студенточкой, а теперь он узнал, что она стала главой феминистского движения в Америке.

– Женя! – завопила я. – Что ты с ней в таком случае сделал? Во что превратил юное существо, до чего довёл?

Смущенная Александрина отправилась спать, а мы просидели, уже по обыкновению, почти до утра, благо моему мужу не надо было на следующий день служить в храме. На прощание договорились, что отец Владимир освятит Евтушенко дачу, в которой был ремонт? Да еще и появилась новая пристройка. Так и договорились – в первый день Рождества Христова.

 

Дом Евтушенко, его переделкинская дача, всегда был очень гостеприимен: самые разные там встречались люди. Бывал там смотритель его дома в Сухуми – Автандил, очень симпатичный интеллигентный грузин . Во время грузино-абхазской войны ему отрубили голову и выставили ее на шесте на месте былого евтушенковского дома: сам дом сожгли дотла. Был священник – иеромонах Вадим из переделкинского храма: это он крестил сына Евтушенко и его последней жены Маши. Были какие-то художники, какие-то американцы с американками за этими пиршественными столами. Про одну из них он сам потом рассказывал с беззлобной усмешкой.

Мы всегда стараемся их здесь у нас как следует принять, накормить. Так моя гостья мне говорила: ой, я после этих возлияний у тебя потом несколько месяцев сижу на диете! А когда я приехал в Америку и пришел к ней в гости, когда она пригласила меня на ужин, она произнесла извиняющимся голосом, поставив передо мной  плошечку с орехами:

– Прости, у меня ничего больше нет, я – на диете!

Я не удержался, сказал ей:

– Но я-то не на диете!

Пировали у него и поэты – разные: известные и не очень, старые и молодые. Один из них даже жил у него в отсутствие хозяина едва ли не полгода, опустошил при этом подвал с запасами вина.

Это доброжелательное отношение не так уж часто встречается в нашей среде. Как сказал Блок, «друг к другу мы тайно враждебны» (это преувеличение, потому что не все мы друг к другу враждебны), но к Евтушенко это совершенно, ни в коей мере не относилось. Была у него одна болевая точка, которая все время напоминала о себе, – Иосиф Бродский. Но даже его отношение к Бродскому было не враждебным, это просто глубокая обида.

Бродский, можно сказать, его на дух не переносил. Он питал к нему такую активную антипатию, которая скорее выдает какие-то черты самого Бродского, чем говорит о Евтушенко. «Если Евтушенко против колхозов, то я – за колхозы». Один уважаемый литературовед, который лично знал персонажей, предположил, что у Бродского это какая-то застарелая травма. Он достоверно знает, что папа Бродского, еще когда тому было лет восемьнадцать, говаривал ему:

– А ты не можешь писать, как Евтушенко?

Несмотря на то, что Евтушенко участвовал в облегчении его судьбы, Бродский не просто публично его поносил, но даже написал, по сути, донос, когда Евтушенко хотели пригласить читать лекции в американском университете. Бродский, что называется, открыл на него глаза администрации университета, и Евтушенко отказали. Он страдал, быть может, не столько от этого отказа, сколько от этой энергии ненависти, исходящей от большого поэта.

А я чувствовала к нему нежность. Что-то в нем было от большого нарциссического и в то же время простодушного подростка. Какие-то его немотивированные импульсивные реакции, непосредственность, и если не глубина и высота, то стремление к честности и справедливости. В какой-то момент у Евтушенко появился интерес к Церкви. Но шестидесятники ― люди с особым внутренним миром, который слишком привязан к земному и который, в принципе, нерелигиозен. Нельзя сказать, чтобы они не любили Христа, но Он для них оставался человеком – и только. Это люди по своей ментальности скорее «горизонтальные», чем «вертикальные»: по преимуществу экстраверты. Представления Евтушенко о Церкви были своеобразными. Ему было непонтно, почему он не может вписаться в храм и читать там свои стихи с аналоя. «Ведь в них много христанского», – добавлял он.

При этом в нём жило христианское зерно: он был милосерден, добр, нелицеприятен. Но он чего-то принципиально важного и главного не понимал, притом что к Церкви его тянуло. Помню, когда он как-то приехал в Россию, пришёл к нам и требовал, чтобы отец Владимир написал письмо Патриарху, а Патриарх… наладил работу почты в Переделкине. Просто потому, что он, как считал Евтушенко, – вообще самый главный.

Меня поражали в нём его понимание своей профессиональной деятельности как служения – и поэтического, и гражданского, а также его витальность, его повышенный жизненный тонус: он мог, расставшись с нами ночью, написать к утру стихи или статью. И этим же утром, неутомимый, поехать по разным делам ― на радио, на съёмки, на выступление, на встречу с друзьями… Он как бы распространялся по горизонтали вширь – стихи, выступления, статьи, лекции, кинофильмы, фотографии, ― стараясь захватить собой пространство и время, сделать своим.

И в этой логике понятно, почему он счёл чуть ли не моей насмешкой, когда я ему сказала, что мне нравятся его строки, которые я ношу с собой и все время повторяю:

– Что за стоки, – заинтересовался он.

– Простая песенка Булата

Всегда со мной.

Она ни в чём не виновата

Пред страной.

– Как? И всё? – спросил он разочарованно.

– Нет, не всё, – ответила я, порывшись в мешке своей отроческой памяти, – ещё вот это, «Каинова печать»:

– А ветер хлестал наотмашь

невидимой кровью намокший,

как будто страницы Библии

меня

по лицу

били.

Он махнул рукой:

– Старьё!

 Уже будучи очень больным и далеко не молодым человеком, претерпевшим операцию, во время которой ему ампутировали ногу, он героически продолжал и писать, и выступать, и даже ездить по городам России, где его ждали читатели.

Приезжал он и на форум Достоевского в Сосны, где мы с ним встретились едва ли не в последний раз. Он был уже в инвалидной коляске, но с неизменным интересом приезжал на ней на лекции, на круглые столы, выступал, пускался в полемику, отстаивал свое мнение. Вигилянского встретил с распростертыми объятьями:

– Мой духОвник!

Именно так – с ударением на «о». И всем потом объяснял:

– Это мой духОвник!

ДухОвник его и отпел через несколько месяцев в новой переделкинской церкви святого Игоря Черниговского и послужил панихиду на его могилке возле могилы Пастернака и Чуковского – среди своих.

Но, стоя у гроба, меня поразила еще и история, которая закончилась (или не закончилась?) здесь.

Когда-то очень и очень давно в Евтушенко насмерть влюбилась прекрасная юная девушка, которая, как это называлось в старинные времена, отдала ему свою  девичью чистоту. А потом она ему надоела, и он перестал ее пускать в дом. Но она все время находила лазейку. Влезет через окно, спрячется за дверью, он приходит, а она ему%

– А я здесь!

Он ее уговаривал оставить его в покое, упрашивал, но она проявляла чудесную изобретательность и упорство. И когда он, вернувшись, открыл шкаф и обнаружил ее внутри, то совсем потерял терпение и просто ее выгнал. Но она продолжала его любить. И хранила ему верность всю свою жизнь. И вот здесь, в храме, я вдруг увидела ее, худенькую, постаревшую, с букетов прощальных цветов. Она встала у гроба и простояла так несколько минут, но вся ее фигура – поза, осанка – словно выдавали ее прощальные слова любви всей ее жизни, обращенные к тому, кто уже предстоял пред порогом в чертоги Божьи.

Он был человеком уникальным, штучным. В нём не было фальши, не было лести, и в каком-то смысле он напоминал евангельского Нафанаила, в котором «нет лукавства». Но возможно, он слишком долго прятался под смоковницей, которой для него были слава, любовь к людям, к жизни, к поэзии, к России, затмевавшие любовь к Богу.

Я надеюсь, что Господь его под этой смоковницей заметил. Заметил то детское, радостное и порой даже наивное, что виделось в нём нам на протяжении сорока лет и что мы в нем особенно любили.