1

Валерия Шубина. Ручей уходящего лета

    

Говорили, что всего на селе девять проток, потому и названо «Подолец», что встало вдоль их течения, но в большой подол не вышло, а в подолец как раз. Но те, другие, где-то там, вообще, а тут свой, собственный, настоящий, словом, Ручей Ручеевич — с огромной ивой при изгибе течения, с мягкими бережками в траве, которую полоскала и теребила вода. Оттого бережки и казались округлыми, как коровьи губы.

Привезенная обвела рассеянным взглядом землю, пробралась между рядами крапивы к ручью, узрела деревья в плодах и пропела:

— Я-а-а покупаю.

— Как! — изумилась Иветта. — А где ты возьмешь столько денег?

— Возьму… — откликнулась Лялечка и чистосердечно сказала, что получила наследство и «богатенькая» теперь.

Под «богатенькой» подразумевалась завещанная квартира, которую помогли продать за хорошие деньги.

Потом посмотрела куда-то вверх и спросила:

— А ты заметила вечером, какое удивительное состояние неба: молодой месяц обведен правильным млечным кругом?

  рас-чело-вечиваешься, депрессия нападает». И вид у Лялечки был до того отвлеченный, что Иветте даже представилось, что она сотворит благое дело, если проучит эту «фефелу».

, что плохо лежит, вроде сам Бог велел.

Ясно, что после подобного надувательства между старыми знакомыми пробежала черная кошка. К слову сказать, впоследствии Лялечка простила шельму и тем сняла с ее души камень — под такое везенье в самый раз и вернуть бы присвоенные денежки, но нет! Шельма ограничилась одним своим возвышенным состоянием, полагая, что для очистки совести и этого хватит.

И стала Лялечка добираться сюда на перекладных, приурочив себя к трем расписаниям: сначала электрички, после нее междугороднего автобуса, а под конец — сельского шарабана. То, что кто-то называл эти поездки «мытарствами», Лялечку не смущало: мотание давно стало ее стихией, только в дороге она и чувствовала себя человеком.

Обычно она приглашала кого-нибудь для компании, вместе и коротали время при пересадках: чай пили из термоса в залах ожидания, на сквериках от цыган отбивались. Приглашала Лялечка кого-то из тех, кто любил лес, ягоды, грибы, а еще парное деревенское молочко, яички из-под курочки, ну, и все такое. Москвички приезжали и ахали: «Какая первозданная красота!» или «Какая дикая нетронутая природа!» — и чуть ли не целовались с крапивой, душившей сад. Но крапива не понимала восторгов и жалила без всякого снисхождения.

  На аханья объясняла: «А таким, как он, ничего не светит — лишь оказаться жертвой. Серая мышь, не брутал». — И завершала: «Я беспощадна». С категоричностью улетучивался дурман, обаяние порока куда-то девалось, и всё обреталось в истинном виде — пошлости и бесчувствия.

Позднее эти воспоминания приобрели печатное воплощение: особа занималась изящной словесностью и под какой-то свой зуд наворотила всё, что подсмотрела и запечатлела на пленку. Лялечка и это простила, назвала бесовку козлицей, сказала: «ибо не ведает, что творит». И Ставрогина вспомнила.

дала от ворот поворот. В пику Иветте Лялечка залучила изгнанную к себе. И движение гостей сразу же поубавилось: Лукьяновна не терпела строптивых и сама указывала, кого принимать, кого нет.

Пришел и мой черед наведаться в Подолец. На ту пору Лукьяновна угодила в больницу и занималась своим здоровьем. Она и в больнице умудрилась с кем-то психологически не совместиться, не то с врачами, не то с однопалатниками, и в борьбе за свои права угробила последние силы, которые поехала восстанавливать по бесплатной путевке в дом отдыха. Потому Лялечка получила полную свободу на приглашения.

Он стоял вровень с другими — пятистенок, каких на Руси несчитано, и рваная тень клена поодаль от электрического столба лежала на палисаднике. При сильных порывах ветра она достигала окон, занавешенных чем-то темным, и делала их темнее. Похоже, клен жил с домом одной душой, и душа эта представлялась угрюмой.

Пока Лялечка бегала за ключом к соседке, мне следовало поверить, что именно этот дом, а не хрустальный дворец, и есть та заветная цель, ради которой ухлопано столько энергии, изведено столько времени, что и сам взгляд притупился на новое. Но вот Лялечка явилась с ключом, и жизнь пошла по-другому. Через несколько минут откуда-то взялись силы, потянуло осмотреться вокруг.

Позднее в Письмах Гоголя я наткнулась на следующее:

Наткнулась и подумала, что сад Плюшкина скорее всего вырос отсюда, впрочем, как и фигура Плюшкина:

, — это зловредное племя не признавало. Чертополох ли, дурнишник или болиголов произрастал тут — неважно, все это вместе называлось травой забвения и вгоняло в печаль и тоску.

Деревья уже давно взывали о помощи, но их никто не слышал. Сад, по всей видимости, был рассчитан еще и на то, чтобы деревья служили чем-то вроде кулис и по принципу: Богу Богово, а кесарю кесарево — отделяли бы экономическую, овощную, часть, следующую ниже, и делали бы неожиданной встречу с ручьем. Сами ли прежние хозяева до этого додумались или они поддерживали чужую идею столетней давности — до революции здесь жил управляющий графа, владельца окрестных земель, вод и лесов, — но только такого сада не было ни у кого. Ни в том виде, как был задуман, ни в том, как влачил свои дни сейчас. Неприятное заключалось еще и в том, что рядом у соседки Любы был образцовый огород с капустными рядками и грядами других овощей, с открытыми парниками перцев-томатов, и всё это при ветре щедро усеивалось семенами Лялечкиных сорняков.

адмирал, парусник, данаида. Если  так, то и без меня достанет коллекционеров, которые станут ловить их,    бросать в банку, душить эфиром и насаживать на булавку. Нет уж, пусть злая крапива останется им плащом-невидимкой. И я отступила во внутренний дворик, где яблони задыхались в бурьяне. Тут заступ и пригодился.

И предстали деревья, усыпанные плодами, во всей своей одичавшей природе. Лет двадцать о яблонях никто не заботился, только срывали плоды, но яблони, даже отмирая, знали свое — цвели, плодоносили, осыпали землю падалицей и листвой, и земля питала их, хотя сама была попрана в своей животворной силе и в своем надчеловеческом интеллекте. Чего только ни валялось на ней! Консервные банки, бутылки, полусгнившие доски, осколки посуды, глиняные черепки — земля всё терпела, зная, что всё равно будет местом нашего последнего успокоения, нашей нерадивости и нашего безразличия.

К Лялечкиному приходу бурьян лежал двумя огромными кучами, уже привянув на солнце.

— Ой! Как свободно, — сказала Лялечка. — А я и не подозревала, в каком красивом месте живу.

— Послушай, — сказала я, войдя в раж (бес сумасшедшей работы уже поселился во мне), — дай-ка ножовку.

Лялечка побежала в дом и вынесла длинный кухонный нож.

— Ух, ты! Прямо меч ритуальный. Случайно, не самурай подарил? Сушняк таким не напилишь, — сказала я.

— А зачем пилить! Так романтичней. В дикости своя прелесть. — И прочитала:

             Но есть другая красота,

             Что просит ломаного жеста.      

                    Она — сухой полет листа.

                    Ей в запустении блаженство

После этих стихов следовало забыть о ножовке, но я подвела Лялечку к черной колонии, специально оставленной для показа, и пояснила:

— Чего ждать от гусениц, неизвестно, а вот яблоням отсохшие ветки точно невмоготу. А ножовка — это небольшая пилка, одноручная. Такая нужна.

Лялечка сделала еще один рывок в дом и вынесла пилку, на которую можно было сесть верхом и поехать — так пилка была тупа.

— Такой только мух отгонять, — сказала я. — А магазина здесь нет, не купишь. И ни у кого не одолжишь.

— Откуда ты знаешь? Ты что, просила?

— Свой инструмент мужик, как бабу, никому не отдаст. Разве что запасной… Есть тут покладистые?

Лялечка долго думала, потом сказала:

— Попробуй, поговори с Анатолием. Все-таки бывший подводник. Может, войдет в положение.

— Я за болящую молилась, — сказала Лялечка, почувствовав мое настроение. — Во здравие. Ты же знаешь Наташу. Она больна.

Последнее время Лялечка часто говорила о Наташе. Я поняла, о ком речь — о той Наташе, у которой улыбка. Эта улыбка охватывала как солнечный свет и приводила на память образ всепобеждающей крылатой богини. Казалось, в ней душа увидела свое отражение и узнала себя. Возле Наташи можно было забыться, спастись от бреда и холода жизни. Лишь она могла вдохновить на те красивые строки, которые Лялечка прочитала недавно. Наташа не изменила своей улыбке и когда заболела. Последний раз я видела ее с короткими волосами, они перестали расти после облучения — ее так лечили. И, зная это, всякий догадался бы о диагнозе.

Я ничего не ответила и отправилась к Анатолию в подмоченном настроении. Вместе с Лялечкой мы дошли до поворота, она показала мне дом Анатолия и пошла к пчеловодам за медом, а я через двадцать шагов под звонкий собачий лай потянула чужую калитку.

— Чего такие смурные и невеселые? — спросил Анатолий, как будто знал меня сто лет, а не видел первый раз в жизни.

  А я ей сказал: «Марковна, до самыя до смерти». Она же против тово: «Добро, Петрович. И мы еще побредем впредь».

«А мне мужики хлипкие, женоподобные попадались», — прочел Анатолий в моих глазах, когда опять на него посмотрела. — Или дикие, необузданные. С такими — одна маята».

«Надо было искать».

«И несчастье тоже».

Так разговаривали глазами, а губы вели речь о ножовке. На ней словно свет клином сошелся, даже не понадобилось приплетать к разговору имя подруги, которая служит на базе подводников в Североморске. Анатолий и без имени признал меня своим человеком.

Наточенную, разведенную, с хорошим зубцом, в чехле, чехол на застежке — словом, не ножовочку, а игрушку, выдал как приятель приятелю. Чехол показался мне верхом ухоженности, потому что сама я держала инструмент как попало, свалив в чемодан без разбора. Не то чтоб ему быть в чехле, даже в тряпку не заворачивала. С ножовочкой, как с каким-нибудь талисманом, миновала все те же цветы и поленья, вышла на улицу. Шла и с презреньем вспоминала свои пустые романы, своих безвольных мужчин. А потом и вспоминать перестала, потому что увидела сад — под гнетом отживших ветвей он теснил свою зелень, трепетную, светоносную, как улыбка Наташи, как строки, ею навеянные. Вверху каркасом дыбились отсохшие кроны. Образ заточения, клетки мелькнул в голове, и руки сами собой принялись за дело.

  чёрта, время источило их до призрачного состояния; стоило прикоснуться, как они рассыпались, оставляя на листьях древесную пыль, лохмотья коры. И труха отправлялась вниз, чтобы не мешала дышать освобожденному дереву.

— Не беспокойтесь, — сказала я всё в том же запале работы. — Обрезка. Сад требует, аж кричит.

— Ну вот, хоть один человек нашелся, которому такое не нравится. Всадник же скроется с головой в этих джунглях. Ляля раньше хоть косить нанимала, а в этом году за холодну воду никто не берется, себя еле помнит.

— Не до косьбы, жизнь захлестывает.

— Если сама не может, пусть нанимает. На земле работать надо, а не блажить.

— Должна заметить, что и в городе нужно работать.

— Там известно, какая работа… Не пыльная… Грабь, да подсчитывай, да за границу переводи. У богатого и детей чёрт колышет.

— Судя по саду, и прежние хозяева не слишком-то надрывались.

— Зачем же? Из деревенских тут последней учительница жила. Ей хозяйство было не по силам уже. А раньше они с отцом и корову держали, и кур, и до самого ручья картошку сажали. А потом уж, когда осталась одна, то конечно… Да и то нанимала помощников. При ней бурьян дыбом не ярился.

— Что-то такое я слышала… Вроде прежний хозяин вернулся с войны без ног, лежал на печке, умирал.

— Лежал на печке… — усмехнулась Люба. — Сдуру-то чего не намелешь! Сроду он на войне не был. Всю жизнь в пастухах.

— Вот как! А я думала, тоже учитель.

— Видно, и учительница толковая была. В доме Тютчев, Гоголь, другие хорошие книги.

— Да как вам сказать? Она одинокая была, жизнь не сложилась… Не родила, замуж не вышла, какая уж тут толковая. Ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Сидела заполночь с книгами — куда денешься?

— А добрые дела всегда наказуемы. Знаете?

  воров приманивает, что земля гуляет, хозяина ждет. Я Ляле прямо и говорю: ты дом-то, милая, коту купила!

Похоже, Люба крепко на меня рассердилась, потому что сказала:

— А я видела, как вы к Анатолию подались. Имейте в виду — он женатый.

— Ну и что? Не со снегом же в чувствах? Что, и глянуть нельзя?

— А где глянуть, там и чего пошибче не заржавеет. На земле дело вольное. Привози своих городских — глядишь, мужиками станут.

— Со своим самоваром в Тулу не ездят.

— Были бы самовары, а то фендрики электрические… Коротнет — и готово. Чуть что — замыкание. Ни в солдаты, ни в матросы, ни подмазывать колесы. Спеклися.

Я невольно фыркнула и решила ее успокоить:

— Это как понимать?

— У хозяина графа дочки были красавицы, на лошадях прогуливались. И вот в дубраве одну дочку нашли. Вроде бы с лесником крутила, а лесничиха подстерегла и убила.

— Не может быть!

— У вас на деревне есть старики, их родители помнили графа.

— Может, и путаю. Только вряд ли.

— И лесники не причем. Чуть что лесники! Будто, кроме них, никого. Языки что ли чешутся. Соврут, дорого не возьмут. Теперь лишь бы кого утопить. Оговорят — и ходи отмывайся.

С тем Люба подалась восвояси, снова буреломом через кусты, буркнув про непочатый край работы и про то, что у нее зубы не те, чтобы их заговаривать. Я, правда, успела спросить:

— У вас-то, Люба, муж что — лесник?

— Может, теперь и лесник, раз среди леса положен… А по жизни электриком был.

Костер меж тем продолжал гореть, выжигая себе больше и больше пространства. Я подкладывала в него сушняк и подправляла его длинной увесистой палкой, унимала пламя охапками сорной травы. Работка не знатная, зато веселая и красивая. Ветки вспыхивали, поджигали собой новые ветки, а сами, сгорая, делались невесомыми, рассыпались каленым пеплом. Но прежде чем догореть, они скручивались в растительные узоры, странные знаки, таинственные орнаменты, трещали, щелкали, издавали свою, особенную, мелодию и под общий собственный гимн, расколдованные, переходили в золу — добавляя дымный жар летнему зною.

Остывать я бежала к ручью. Смачивала руки и плечи, слушала стрекотание сверчков и всплески сигающих из осоки лягушек. За дощатым забором поднимались в гору деревья, их вид, и все эти звуки, и тишина вызывали в памяти что-то далекое, что протягивало ко мне руки, звало. И перед глазами памяти вставал смутный лес от порога уральского дома, где жили, когда мама работала директором Чусовского совхоза. При лесе речка, где-то там куковала кукушка, и странная девочка окликала: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» и считала: сначала пять, потом — шесть. А семь уже считала на Украине. Но Украина запомнилась не лесом с кукушкой, а соловьем и садами. И такими же волоокими мальвами, какие нежились за оградой на чужой стороне. Да сумасшедше-грустными песнями. Особенно этой — про гай и высокую гору, про реченьку, в которую осыпятся листья и унесет их вода, как унесло время чью-то молодость, заставив плакать о ней. «А молодисть не вернется, не вернется вона…» — вспоминалось под шум текущей воды.

Сверкая на солнце, она стремилась лицом на восток, туда, где привыкла встречать рассвет. И в этом своем стремлении так была похожа на Лялечку, которая тоже торопилась, бежала — куда? зачем? на чей неумолимый призыв?..

Чего в этой песне больше: правды или тоски? Кто знает…

«В доме жить надо. А не набегом, наскоком! — сказала Люба, когда Лялечка объявила ей об отъезде.

— Приезжай-ка с Лукьяновной, с ней хоть надольше задержишься».

  одной спичкой, как раньше, уже не разжигаю костер. То ли временем остудило, то ли растопка не та.

Перед отъездом, на рассвете, я пришла к ручью попрощаться. Возблагодарить сокровенное место за то, что явлено в стороне, в недоступности, за семью горами, за семью долами, как в сказке, а будь по-другому, от него бы уже и воспоминания не осталось.

Начало августа давало знать о себе холодной росой. Петухи голосили со всех сторон. Слышался свист пастушьего хлыста и мычанье. Я глядела на ручей и не понимала: зачем?.. Зачем скосили траву на его бережках? Теперь они были круты. Исчезла округлая мягкость линий, у ручья было совсем другое лицо, как у человека, которого лишили волос.

— Наташа, ты здесь? — спросила я, вспомнив ее после облучения, эту голову, пушистую, чудную, но какую-то непривычную.

— Я стану травой, — послышалось мне.

— Траву покосят.

— Я стану водой.

— Вода унесется.

— Но камнем я быть не могу. И вечной улыбкой тоже.

— Останься собою. Не уходи.

Шум ручья был мне ответом. Вода торопилась, словно ее кто-то ждал. Ей было не до меня. Она и знать не хотела, сколько искренности, чистоты перешло в мир иной, сколько унесено радости. С водой уносилось лето, его тайна, душа.

— Наташа, не исчезай.

И опять ничто не откликнулось. Не подало знака. Сосны на возвышении шевельнулись от ветерка.

— Ты забыла вернуть ножовку, — напомнила Лялечка, когда я пришла. — Хорошо ею работалось?

— Даже не затупилась, — сказала я, отдавая должное точильному мастерству Анатолия, и подумала: «Как душа, которой не укажешь пределы, не отмеряешь чувств», а вслух заметила:

— Этот подводник какую фразу ни выдаст, всё как в воду глядит. А у меня без него не то настроение. Так что сама занеси.

— А что такого особенного он сказал? — насторожилась Лялечка.

— Да всякого, разного…

— Не хочешь — не говори. Не настаиваю.

—Да, вот еще книжку закинь. На память. Теперь такое не пишут — романсы… Тоже, как в воду глядела, раз прихватила. — И, открыв наугад, прочитала:

    

Говорили, что всего на селе девять проток, потому и названо «Подолец», что встало вдоль их течения, но в большой подол не вышло, а в подолец как раз. Но те, другие, где-то там, вообще, а тут свой, собственный, настоящий, словом, Ручей Ручеевич — с огромной ивой при изгибе течения, с мягкими бережками в траве, которую полоскала и теребила вода. Оттого бережки и казались округлыми, как коровьи губы.

Привезенная обвела рассеянным взглядом землю, пробралась между рядами крапивы к ручью, узрела деревья в плодах и пропела:

— Я-а-а покупаю.

— Как! — изумилась Иветта. — А где ты возьмешь столько денег?

— Возьму… — откликнулась Лялечка и чистосердечно сказала, что получила наследство и «богатенькая» теперь.

Под «богатенькой» подразумевалась завещанная квартира, которую помогли продать за хорошие деньги.

Потом посмотрела куда-то вверх и спросила:

— А ты заметила вечером, какое удивительное состояние неба: молодой месяц обведен правильным млечным кругом?

  рас-чело-вечиваешься, депрессия нападает». И вид у Лялечки был до того отвлеченный, что Иветте даже представилось, что она сотворит благое дело, если проучит эту «фефелу».

, что плохо лежит, вроде сам Бог велел.

Ясно, что после подобного надувательства между старыми знакомыми пробежала черная кошка. К слову сказать, впоследствии Лялечка простила шельму и тем сняла с ее души камень — под такое везенье в самый раз и вернуть бы присвоенные денежки, но нет! Шельма ограничилась одним своим возвышенным состоянием, полагая, что для очистки совести и этого хватит.

И стала Лялечка добираться сюда на перекладных, приурочив себя к трем расписаниям: сначала электрички, после нее междугороднего автобуса, а под конец — сельского шарабана. То, что кто-то называл эти поездки «мытарствами», Лялечку не смущало: мотание давно стало ее стихией, только в дороге она и чувствовала себя человеком.

Обычно она приглашала кого-нибудь для компании, вместе и коротали время при пересадках: чай пили из термоса в залах ожидания, на сквериках от цыган отбивались. Приглашала Лялечка кого-то из тех, кто любил лес, ягоды, грибы, а еще парное деревенское молочко, яички из-под курочки, ну, и все такое. Москвички приезжали и ахали: «Какая первозданная красота!» или «Какая дикая нетронутая природа!» — и чуть ли не целовались с крапивой, душившей сад. Но крапива не понимала восторгов и жалила без всякого снисхождения.

  На аханья объясняла: «А таким, как он, ничего не светит — лишь оказаться жертвой. Серая мышь, не брутал». — И завершала: «Я беспощадна». С категоричностью улетучивался дурман, обаяние порока куда-то девалось, и всё обреталось в истинном виде — пошлости и бесчувствия.

Позднее эти воспоминания приобрели печатное воплощение: особа занималась изящной словесностью и под какой-то свой зуд наворотила всё, что подсмотрела и запечатлела на пленку. Лялечка и это простила, назвала бесовку козлицей, сказала: «ибо не ведает, что творит». И Ставрогина вспомнила.

дала от ворот поворот. В пику Иветте Лялечка залучила изгнанную к себе. И движение гостей сразу же поубавилось: Лукьяновна не терпела строптивых и сама указывала, кого принимать, кого нет.

Пришел и мой черед наведаться в Подолец. На ту пору Лукьяновна угодила в больницу и занималась своим здоровьем. Она и в больнице умудрилась с кем-то психологически не совместиться, не то с врачами, не то с однопалатниками, и в борьбе за свои права угробила последние силы, которые поехала восстанавливать по бесплатной путевке в дом отдыха. Потому Лялечка получила полную свободу на приглашения.

Он стоял вровень с другими — пятистенок, каких на Руси несчитано, и рваная тень клена поодаль от электрического столба лежала на палисаднике. При сильных порывах ветра она достигала окон, занавешенных чем-то темным, и делала их темнее. Похоже, клен жил с домом одной душой, и душа эта представлялась угрюмой.

Пока Лялечка бегала за ключом к соседке, мне следовало поверить, что именно этот дом, а не хрустальный дворец, и есть та заветная цель, ради которой ухлопано столько энергии, изведено столько времени, что и сам взгляд притупился на новое. Но вот Лялечка явилась с ключом, и жизнь пошла по-другому. Через несколько минут откуда-то взялись силы, потянуло осмотреться вокруг.

Позднее в Письмах Гоголя я наткнулась на следующее:

Наткнулась и подумала, что сад Плюшкина скорее всего вырос отсюда, впрочем, как и фигура Плюшкина:

, — это зловредное племя не признавало. Чертополох ли, дурнишник или болиголов произрастал тут — неважно, все это вместе называлось травой забвения и вгоняло в печаль и тоску.

Деревья уже давно взывали о помощи, но их никто не слышал. Сад, по всей видимости, был рассчитан еще и на то, чтобы деревья служили чем-то вроде кулис и по принципу: Богу Богово, а кесарю кесарево — отделяли бы экономическую, овощную, часть, следующую ниже, и делали бы неожиданной встречу с ручьем. Сами ли прежние хозяева до этого додумались или они поддерживали чужую идею столетней давности — до революции здесь жил управляющий графа, владельца окрестных земель, вод и лесов, — но только такого сада не было ни у кого. Ни в том виде, как был задуман, ни в том, как влачил свои дни сейчас. Неприятное заключалось еще и в том, что рядом у соседки Любы был образцовый огород с капустными рядками и грядами других овощей, с открытыми парниками перцев-томатов, и всё это при ветре щедро усеивалось семенами Лялечкиных сорняков.

адмирал, парусник, данаида. Если  так, то и без меня достанет коллекционеров, которые станут ловить их,    бросать в банку, душить эфиром и насаживать на булавку. Нет уж, пусть злая крапива останется им плащом-невидимкой. И я отступила во внутренний дворик, где яблони задыхались в бурьяне. Тут заступ и пригодился.

И предстали деревья, усыпанные плодами, во всей своей одичавшей природе. Лет двадцать о яблонях никто не заботился, только срывали плоды, но яблони, даже отмирая, знали свое — цвели, плодоносили, осыпали землю падалицей и листвой, и земля питала их, хотя сама была попрана в своей животворной силе и в своем надчеловеческом интеллекте. Чего только ни валялось на ней! Консервные банки, бутылки, полусгнившие доски, осколки посуды, глиняные черепки — земля всё терпела, зная, что всё равно будет местом нашего последнего успокоения, нашей нерадивости и нашего безразличия.

К Лялечкиному приходу бурьян лежал двумя огромными кучами, уже привянув на солнце.

— Ой! Как свободно, — сказала Лялечка. — А я и не подозревала, в каком красивом месте живу.

— Послушай, — сказала я, войдя в раж (бес сумасшедшей работы уже поселился во мне), — дай-ка ножовку.

Лялечка побежала в дом и вынесла длинный кухонный нож.

— Ух, ты! Прямо меч ритуальный. Случайно, не самурай подарил? Сушняк таким не напилишь, — сказала я.

— А зачем пилить! Так романтичней. В дикости своя прелесть. — И прочитала:

             Но есть другая красота,

             Что просит ломаного жеста.      

                    Она — сухой полет листа.

                    Ей в запустении блаженство

После этих стихов следовало забыть о ножовке, но я подвела Лялечку к черной колонии, специально оставленной для показа, и пояснила:

— Чего ждать от гусениц, неизвестно, а вот яблоням отсохшие ветки точно невмоготу. А ножовка — это небольшая пилка, одноручная. Такая нужна.

Лялечка сделала еще один рывок в дом и вынесла пилку, на которую можно было сесть верхом и поехать — так пилка была тупа.

— Такой только мух отгонять, — сказала я. — А магазина здесь нет, не купишь. И ни у кого не одолжишь.

— Откуда ты знаешь? Ты что, просила?

— Свой инструмент мужик, как бабу, никому не отдаст. Разве что запасной… Есть тут покладистые?

Лялечка долго думала, потом сказала:

— Попробуй, поговори с Анатолием. Все-таки бывший подводник. Может, войдет в положение.

— Я за болящую молилась, — сказала Лялечка, почувствовав мое настроение. — Во здравие. Ты же знаешь Наташу. Она больна.

Последнее время Лялечка часто говорила о Наташе. Я поняла, о ком речь — о той Наташе, у которой улыбка. Эта улыбка охватывала как солнечный свет и приводила на память образ всепобеждающей крылатой богини. Казалось, в ней душа увидела свое отражение и узнала себя. Возле Наташи можно было забыться, спастись от бреда и холода жизни. Лишь она могла вдохновить на те красивые строки, которые Лялечка прочитала недавно. Наташа не изменила своей улыбке и когда заболела. Последний раз я видела ее с короткими волосами, они перестали расти после облучения — ее так лечили. И, зная это, всякий догадался бы о диагнозе.

Я ничего не ответила и отправилась к Анатолию в подмоченном настроении. Вместе с Лялечкой мы дошли до поворота, она показала мне дом Анатолия и пошла к пчеловодам за медом, а я через двадцать шагов под звонкий собачий лай потянула чужую калитку.

— Чего такие смурные и невеселые? — спросил Анатолий, как будто знал меня сто лет, а не видел первый раз в жизни.

  А я ей сказал: «Марковна, до самыя до смерти». Она же против тово: «Добро, Петрович. И мы еще побредем впредь».

«А мне мужики хлипкие, женоподобные попадались», — прочел Анатолий в моих глазах, когда опять на него посмотрела. — Или дикие, необузданные. С такими — одна маята».

«Надо было искать».

«И несчастье тоже».

Так разговаривали глазами, а губы вели речь о ножовке. На ней словно свет клином сошелся, даже не понадобилось приплетать к разговору имя подруги, которая служит на базе подводников в Североморске. Анатолий и без имени признал меня своим человеком.

Наточенную, разведенную, с хорошим зубцом, в чехле, чехол на застежке — словом, не ножовочку, а игрушку, выдал как приятель приятелю. Чехол показался мне верхом ухоженности, потому что сама я держала инструмент как попало, свалив в чемодан без разбора. Не то чтоб ему быть в чехле, даже в тряпку не заворачивала. С ножовочкой, как с каким-нибудь талисманом, миновала все те же цветы и поленья, вышла на улицу. Шла и с презреньем вспоминала свои пустые романы, своих безвольных мужчин. А потом и вспоминать перестала, потому что увидела сад — под гнетом отживших ветвей он теснил свою зелень, трепетную, светоносную, как улыбка Наташи, как строки, ею навеянные. Вверху каркасом дыбились отсохшие кроны. Образ заточения, клетки мелькнул в голове, и руки сами собой принялись за дело.

  чёрта, время источило их до призрачного состояния; стоило прикоснуться, как они рассыпались, оставляя на листьях древесную пыль, лохмотья коры. И труха отправлялась вниз, чтобы не мешала дышать освобожденному дереву.

— Не беспокойтесь, — сказала я всё в том же запале работы. — Обрезка. Сад требует, аж кричит.

— Ну вот, хоть один человек нашелся, которому такое не нравится. Всадник же скроется с головой в этих джунглях. Ляля раньше хоть косить нанимала, а в этом году за холодну воду никто не берется, себя еле помнит.

— Не до косьбы, жизнь захлестывает.

— Если сама не может, пусть нанимает. На земле работать надо, а не блажить.

— Должна заметить, что и в городе нужно работать.

— Там известно, какая работа… Не пыльная… Грабь, да подсчитывай, да за границу переводи. У богатого и детей чёрт колышет.

— Судя по саду, и прежние хозяева не слишком-то надрывались.

— Зачем же? Из деревенских тут последней учительница жила. Ей хозяйство было не по силам уже. А раньше они с отцом и корову держали, и кур, и до самого ручья картошку сажали. А потом уж, когда осталась одна, то конечно… Да и то нанимала помощников. При ней бурьян дыбом не ярился.

— Что-то такое я слышала… Вроде прежний хозяин вернулся с войны без ног, лежал на печке, умирал.

— Лежал на печке… — усмехнулась Люба. — Сдуру-то чего не намелешь! Сроду он на войне не был. Всю жизнь в пастухах.

— Вот как! А я думала, тоже учитель.

— Видно, и учительница толковая была. В доме Тютчев, Гоголь, другие хорошие книги.

— Да как вам сказать? Она одинокая была, жизнь не сложилась… Не родила, замуж не вышла, какая уж тут толковая. Ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Сидела заполночь с книгами — куда денешься?

— А добрые дела всегда наказуемы. Знаете?

  воров приманивает, что земля гуляет, хозяина ждет. Я Ляле прямо и говорю: ты дом-то, милая, коту купила!

Похоже, Люба крепко на меня рассердилась, потому что сказала:

— А я видела, как вы к Анатолию подались. Имейте в виду — он женатый.

— Ну и что? Не со снегом же в чувствах? Что, и глянуть нельзя?

— А где глянуть, там и чего пошибче не заржавеет. На земле дело вольное. Привози своих городских — глядишь, мужиками станут.

— Со своим самоваром в Тулу не ездят.

— Были бы самовары, а то фендрики электрические… Коротнет — и готово. Чуть что — замыкание. Ни в солдаты, ни в матросы, ни подмазывать колесы. Спеклися.

Я невольно фыркнула и решила ее успокоить:

— Это как понимать?

— У хозяина графа дочки были красавицы, на лошадях прогуливались. И вот в дубраве одну дочку нашли. Вроде бы с лесником крутила, а лесничиха подстерегла и убила.

— Не может быть!

— У вас на деревне есть старики, их родители помнили графа.

— Может, и путаю. Только вряд ли.

— И лесники не причем. Чуть что лесники! Будто, кроме них, никого. Языки что ли чешутся. Соврут, дорого не возьмут. Теперь лишь бы кого утопить. Оговорят — и ходи отмывайся.

С тем Люба подалась восвояси, снова буреломом через кусты, буркнув про непочатый край работы и про то, что у нее зубы не те, чтобы их заговаривать. Я, правда, успела спросить:

— У вас-то, Люба, муж что — лесник?

— Может, теперь и лесник, раз среди леса положен… А по жизни электриком был.

Костер меж тем продолжал гореть, выжигая себе больше и больше пространства. Я подкладывала в него сушняк и подправляла его длинной увесистой палкой, унимала пламя охапками сорной травы. Работка не знатная, зато веселая и красивая. Ветки вспыхивали, поджигали собой новые ветки, а сами, сгорая, делались невесомыми, рассыпались каленым пеплом. Но прежде чем догореть, они скручивались в растительные узоры, странные знаки, таинственные орнаменты, трещали, щелкали, издавали свою, особенную, мелодию и под общий собственный гимн, расколдованные, переходили в золу — добавляя дымный жар летнему зною.

Остывать я бежала к ручью. Смачивала руки и плечи, слушала стрекотание сверчков и всплески сигающих из осоки лягушек. За дощатым забором поднимались в гору деревья, их вид, и все эти звуки, и тишина вызывали в памяти что-то далекое, что протягивало ко мне руки, звало. И перед глазами памяти вставал смутный лес от порога уральского дома, где жили, когда мама работала директором Чусовского совхоза. При лесе речка, где-то там куковала кукушка, и странная девочка окликала: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» и считала: сначала пять, потом — шесть. А семь уже считала на Украине. Но Украина запомнилась не лесом с кукушкой, а соловьем и садами. И такими же волоокими мальвами, какие нежились за оградой на чужой стороне. Да сумасшедше-грустными песнями. Особенно этой — про гай и высокую гору, про реченьку, в которую осыпятся листья и унесет их вода, как унесло время чью-то молодость, заставив плакать о ней. «А молодисть не вернется, не вернется вона…» — вспоминалось под шум текущей воды.

Сверкая на солнце, она стремилась лицом на восток, туда, где привыкла встречать рассвет. И в этом своем стремлении так была похожа на Лялечку, которая тоже торопилась, бежала — куда? зачем? на чей неумолимый призыв?..

Чего в этой песне больше: правды или тоски? Кто знает…

«В доме жить надо. А не набегом, наскоком! — сказала Люба, когда Лялечка объявила ей об отъезде.

— Приезжай-ка с Лукьяновной, с ней хоть надольше задержишься».

  одной спичкой, как раньше, уже не разжигаю костер. То ли временем остудило, то ли растопка не та.

Перед отъездом, на рассвете, я пришла к ручью попрощаться. Возблагодарить сокровенное место за то, что явлено в стороне, в недоступности, за семью горами, за семью долами, как в сказке, а будь по-другому, от него бы уже и воспоминания не осталось.

Начало августа давало знать о себе холодной росой. Петухи голосили со всех сторон. Слышался свист пастушьего хлыста и мычанье. Я глядела на ручей и не понимала: зачем?.. Зачем скосили траву на его бережках? Теперь они были круты. Исчезла округлая мягкость линий, у ручья было совсем другое лицо, как у человека, которого лишили волос.

— Наташа, ты здесь? — спросила я, вспомнив ее после облучения, эту голову, пушистую, чудную, но какую-то непривычную.

— Я стану травой, — послышалось мне.

— Траву покосят.

— Я стану водой.

— Вода унесется.

— Но камнем я быть не могу. И вечной улыбкой тоже.

— Останься собою. Не уходи.

Шум ручья был мне ответом. Вода торопилась, словно ее кто-то ждал. Ей было не до меня. Она и знать не хотела, сколько искренности, чистоты перешло в мир иной, сколько унесено радости. С водой уносилось лето, его тайна, душа.

— Наташа, не исчезай.

И опять ничто не откликнулось. Не подало знака. Сосны на возвышении шевельнулись от ветерка.

— Ты забыла вернуть ножовку, — напомнила Лялечка, когда я пришла. — Хорошо ею работалось?

— Даже не затупилась, — сказала я, отдавая должное точильному мастерству Анатолия, и подумала: «Как душа, которой не укажешь пределы, не отмеряешь чувств», а вслух заметила:

— Этот подводник какую фразу ни выдаст, всё как в воду глядит. А у меня без него не то настроение. Так что сама занеси.

— А что такого особенного он сказал? — насторожилась Лялечка.

— Да всякого, разного…

— Не хочешь — не говори. Не настаиваю.

—Да, вот еще книжку закинь. На память. Теперь такое не пишут — романсы… Тоже, как в воду глядела, раз прихватила. — И, открыв наугад, прочитала: