Амаяк Тер-Абрамянц. Сердцебиение

«Блатная романтика» — это очень удивившее меня выражение я впервые услышал от своего нового институтского приятеля полухулигана на первом курсе института.

Я большую часть детства и отрочество, 3-го по 10 классы школы прожил в пролетарском Подольске, где бандитизм считался одним из самых высоких в Подмосковье  —  могли убить за норковую шапку, за часы, по пьяни, за проигрыш в карты, просто так… Толчком почти ко всем преступлениям была водка.  И никакого Шерлока Холмса в нашем городе не требовалось, он бы умер от скуки  — мотивы простейшие: выпить захотелось ещё, а деньги кончились, жена за пьянку ругала, прохожий замечание сделал; средства убийств простейшие — перочинный ножик, топор-колун, любой предмет бытового обихода достаточного веса и просто молотьба кулаками и ногами; лишившемуся в угаре человеческого некогда было сильно заботиться о сокрытии следов, и он даже редко пытались скрыться, инстинктивно кидаясь домой, наутро ещё плохо сознавая в какую категорию общества перешёл, так что следователям вовсе не приходилось ломать головы.

В городе на 200 тысяч населения было с десяток громадных заводов союзного значения и сорок местного. Рабочие после 7 часов отупляющей работы за конвейером или у токарного станка выхлёстывали из  проходных обклеенных плакатами зовущими к светлому будущему Коммунизма и прославляющими коммунистическую партию СССР (то есть саму себя), и затопляли вино-водочные магазины, брали «белое вино», как в шутку величали дешёвую водку, и не отходя слишком далеко, из принесенных гранёных стаканов, а за неимением оных прямо из горлА, уничтожал его в немерянных количествах после чего некоторые устраивали сеанс кривлянья, других тянуло на подвиги и драки, а некоторые тут же и падали, и за ними приезжал УАЗ цвета хаки с СИНИМ крестом и отвозил их в вытрезвитель. А во дворах же хозяйничали шайки безнадзорных детей, шпана — жестокие и беспощадные из-за которых нас, детей служащих и условной интеллигенции, родители вечерами не выпускали гулять.

Блатное всегда ассоциировалось с грязными, пропахшими мочой и блевотиной подъездами и было прямо противоположно романтике, которая представлялась моему отроческому сознанию далёкими путешествиями по бурным морям, через тропические джунгли или северные тундры, на яхтах через океаны, открытием новых месторождений полезных ископаемых, видов животных, исследованием новых земель, покорением снежных вершин, рыцарскими турнирами, где всё честно и по правилам… Шпана же нападала стаями на одного или двух подвернувшихся однолеток. Лживость и подлость «блатной романтики» я осознавал ясно и ненавидел её представителей явно родственных чертям с росписей храмов, изображающих Геенну.

После окончания медицинского института я был распределён по месту жительства, где устроился работать на скорой помощи. Работа эта мне нравилась своей динамичностью, лихой ездой на машине и тем, что результат можно было видеть сразу. Я впервые почувствовал себя свободным, что линия моей жизни не зависит от симпатии или антипатии очередного преподавателя-самодура, и комсомол здесь мне не очень докучал дурацкими и никому не нужными инициативами — платил себе сколько-то копеек ежемесячно, что заносилось в красную книжицу с ленинским профилем. Свободное же время я посвящал чтению книг, пивными встречами с друзьями в Москве, куда электричка шла менее часа, музеям(бытовые заботы по дому выполняла мама и мне это казалось тогда таким естественным!), а в отпуск ходил в горы подальше от коптящих труб, повсеместной матерщины на улицах и вездесущих плакатов, призывающих, прославляющих, клеймящих…

В тот день меня попросили выйти вне очереди и заменить прихворнувшего доктора Сергеева и поработать с его фельдшером Мусаевой — пожилой добродушной татаркой с усталым белым морщинистым лицом, которая всегда на дежурства и летом, и зимой появлялась в синей форменной шинели железнодорожного кондуктора с двумя рядами серебряных пуговиц.

Я ехал по очередному вызову через город. РАФ мчал меня по проспекту Революции мимо неказистых двух-трёхэтажных домов. В салоне клевала носом Мусаева, она была немногословная и исполнительная. Единственное, что я как-то слышал от неё: «Нам татарам всё равно на чём спать!».
Вызов был необычный — в тюрьму, а точнее в камеру предварительного заключения. В бланке размашитым почерком фельдшера дежурившего на справке, было написано — плохо с сердцем,  Пичугин Виктор 21 год. То, что плохо с сердцем у такого молодого, меня даже не насторожило. Во всяком случае, как врач, я прежде всего должен был исключить или подтвердить заболевание.

Милиция располагалась в самом конце этого проспекта со столь громким и грозным названием, представляющего уличку с разбитым асфальтом и одно и двухэтажными потемневшими от времени деревянными домами. Впрочем, противоречие между деклирируемым и действительностью в России давно стало настолько повсеместным и обычным, что никого не удивляло, а даже превратилось в своеобразную норму.

Оплот закона выделялся среди прочих развалюх — сравнительно аккуратный двухэтажный дом из белого кирпича с жирными лопухами под окнами. Тюрьма находилась на втором этаже. Меня в сопровождении милиционера сержанта провели в коридор без окон и сказали что в камеру не допустят, а того на кого поступил вызов, выведут ко мне. Для меня принесли стул.

— А куда же мне пациента-то положить? — спросил я.— Кровати у нас нет! — пожал плечами сержант — В камеру не положено.

— Смотрите так, — и в его улыбочке мне почудилась издёвка.

Дверь камеры открыли.

— Пичугин! — крикнул сержант — на выход! К тебе врач!

Вышел худощавый светлоглазый парень и стал напротив меня. В проеме двери камеры мелькали синие бритые головы любопытствующих.

— Что болит?

— Сердце… — не сводя с меня взгляда, сказал парень.

Он высоко задрал майку, и я принялся выслушивать его, прикладывая к груди фонендоскоп.

Дыхание было без хрипов, несколько учащённые, но сердце лупило, как у здорового коня на ипподроме.

Не найдя ничего плохого, я присел на стул в нерешительности.

И тут на халат между моих колен упала скомканная в шарик бумажка.

Меня как обожгло: он бросил мне записку, чтобы я передал её кому-то, тем самым включая меня в цепочку совершённого им преступления. Хуже всего было то, что я не знал, за что он сюда попал. А, может, убил или ограбил? И я, ненавидевший криминал, должен ему помогать?..

Выдавать его мне тоже не хотелось — ведь его могли взять и ни за что.

Записка лежала у меня на халате меж колен, а он стоял передо мною и смотрел на меня в упор, но без всякого выражения.

— Возьми обратно! — тихо, но внятно сказал я.
Однако он и не пошевелился. Я сидел, не зная, что делать, а в моей душе поднималась непонятная внутренняя борьба.

Я покосился на милиционера, стоявшего поодаль, но он смотрел куда-то в сторону.

Комок лежал как ядовитая жаба. Если я встану; не дотронувшись до него, и он упадёт на пол, то уж точно попадёт в руки милиции… Шли секунды, стремительно утяжеляясь. Конечно, в этом комочке хранилось нечто чрезвычайно для него важное, возможно решающее его судьбу на долгие годы, а может, разворачивающее всю жизнь  — как я слышал по дороге сюда на лестнице, завтра его должны были везти в Серпухов на суд, и ему, может быть, надо было согласовать с волей показания. На рецедивиста он совсем не походил, ни тени порока на его молодом лице.

Больше всего меня в этой ситуации раздражало предчувствие, что в итоге я всё же поступлю не так как считаю нужным, а в соответствии с иным мне непонятным: удары его здорового сердца гудели у меня в голове, во рту пересохло.

«А если убил?»

И милиционер, как назло, смотрел в сторону (или делал вид, что не замечает?).

Всё разрешилось неожиданно. У двери в коридор появилась синяя шинель Мусаевой, я услышал, как она ахнула и воскликнула горестно и жалостливо:

— Господи, ДА ЭТО ЖЕ НАШ ВИТЯ!!!

Не знаю почему, но это восклицание решило всё, и я быстро спрятал комок в карман халата.

Уже когда я спускался по лестнице, где записка сразу исчезла в её рукаве, она объяснила:

— Это же водитель наш, мы с ним и доктором Сергеевым всегда в одной бригаде работали до вашего прихода — он рассчитал, чтобы Сергеев приехал, а тут вы…

— Да что он сделал такого? — вопросил я.

Мусаева расстроено махнула рукой:

— Да напился, угнал РАФ покататься и разбил…

Я сразу почувствовал душевную лёгкость: он не причинил никакому человеку вреда, ни у кого ничего не украл… Правда испортил государственное имущество, за что могли наказать строже чем за преступление против личности, но государство было в таком неоплатном долгу у народа и этот невидимый долг продолжал расти, что лично у меня не возникло никакого сожаления за разбитые железки.

Машина мчалась по проспекту, из-за туч выглянуло золотое солнце и даже бетонные серые коробки домов будто повеселели.  Над плоскими городскими крышами громоздились синеватые, будто подтаявшие, Эльбрусы облаков.   Я вспомнил о предстоящем летом горном походе, туда, где «всё чисто и светло», и сердце ударило горячо, будто был сделан первый шаг к вершине.

 «Блатная романтика» — это очень удивившее меня выражение я впервые услышал от своего нового институтского приятеля полухулигана на первом курсе института.

Я большую часть детства и отрочество, 3-го по 10 классы школы прожил в пролетарском Подольске, где бандитизм считался одним из самых высоких в Подмосковье  —  могли убить за норковую шапку, за часы, по пьяни, за проигрыш в карты, просто так… Толчком почти ко всем преступлениям была водка.  И никакого Шерлока Холмса в нашем городе не требовалось, он бы умер от скуки  — мотивы простейшие: выпить захотелось ещё, а деньги кончились, жена за пьянку ругала, прохожий замечание сделал; средства убийств простейшие — перочинный ножик, топор-колун, любой предмет бытового обихода достаточного веса и просто молотьба кулаками и ногами; лишившемуся в угаре человеческого некогда было сильно заботиться о сокрытии следов, и он даже редко пытались скрыться, инстинктивно кидаясь домой, наутро ещё плохо сознавая в какую категорию общества перешёл, так что следователям вовсе не приходилось ломать головы.

В городе на 200 тысяч населения было с десяток громадных заводов союзного значения и сорок местного. Рабочие после 7 часов отупляющей работы за конвейером или у токарного станка выхлёстывали из  проходных обклеенных плакатами зовущими к светлому будущему Коммунизма и прославляющими коммунистическую партию СССР (то есть саму себя), и затопляли вино-водочные магазины, брали «белое вино», как в шутку величали дешёвую водку, и не отходя слишком далеко, из принесенных гранёных стаканов, а за неимением оных прямо из горлА, уничтожал его в немерянных количествах после чего некоторые устраивали сеанс кривлянья, других тянуло на подвиги и драки, а некоторые тут же и падали, и за ними приезжал УАЗ цвета хаки с СИНИМ крестом и отвозил их в вытрезвитель. А во дворах же хозяйничали шайки безнадзорных детей, шпана — жестокие и беспощадные из-за которых нас, детей служащих и условной интеллигенции, родители вечерами не выпускали гулять.

Блатное всегда ассоциировалось с грязными, пропахшими мочой и блевотиной подъездами и было прямо противоположно романтике, которая представлялась моему отроческому сознанию далёкими путешествиями по бурным морям, через тропические джунгли или северные тундры, на яхтах через океаны, открытием новых месторождений полезных ископаемых, видов животных, исследованием новых земель, покорением снежных вершин, рыцарскими турнирами, где всё честно и по правилам… Шпана же нападала стаями на одного или двух подвернувшихся однолеток. Лживость и подлость «блатной романтики» я осознавал ясно и ненавидел её представителей явно родственных чертям с росписей храмов, изображающих Геенну.

После окончания медицинского института я был распределён по месту жительства, где устроился работать на скорой помощи. Работа эта мне нравилась своей динамичностью, лихой ездой на машине и тем, что результат можно было видеть сразу. Я впервые почувствовал себя свободным, что линия моей жизни не зависит от симпатии или антипатии очередного преподавателя-самодура, и комсомол здесь мне не очень докучал дурацкими и никому не нужными инициативами — платил себе сколько-то копеек ежемесячно, что заносилось в красную книжицу с ленинским профилем. Свободное же время я посвящал чтению книг, пивными встречами с друзьями в Москве, куда электричка шла менее часа, музеям(бытовые заботы по дому выполняла мама и мне это казалось тогда таким естественным!), а в отпуск ходил в горы подальше от коптящих труб, повсеместной матерщины на улицах и вездесущих плакатов, призывающих, прославляющих, клеймящих…

В тот день меня попросили выйти вне очереди и заменить прихворнувшего доктора Сергеева и поработать с его фельдшером Мусаевой — пожилой добродушной татаркой с усталым белым морщинистым лицом, которая всегда на дежурства и летом, и зимой появлялась в синей форменной шинели железнодорожного кондуктора с двумя рядами серебряных пуговиц.

Я ехал по очередному вызову через город. РАФ мчал меня по проспекту Революции мимо неказистых двух-трёхэтажных домов. В салоне клевала носом Мусаева, она была немногословная и исполнительная. Единственное, что я как-то слышал от неё: «Нам татарам всё равно на чём спать!».
Вызов был необычный — в тюрьму, а точнее в камеру предварительного заключения. В бланке размашитым почерком фельдшера дежурившего на справке, было написано — плохо с сердцем,  Пичугин Виктор 21 год. То, что плохо с сердцем у такого молодого, меня даже не насторожило. Во всяком случае, как врач, я прежде всего должен был исключить или подтвердить заболевание.

Милиция располагалась в самом конце этого проспекта со столь громким и грозным названием, представляющего уличку с разбитым асфальтом и одно и двухэтажными потемневшими от времени деревянными домами. Впрочем, противоречие между деклирируемым и действительностью в России давно стало настолько повсеместным и обычным, что никого не удивляло, а даже превратилось в своеобразную норму.

Оплот закона выделялся среди прочих развалюх — сравнительно аккуратный двухэтажный дом из белого кирпича с жирными лопухами под окнами. Тюрьма находилась на втором этаже. Меня в сопровождении милиционера сержанта провели в коридор без окон и сказали что в камеру не допустят, а того на кого поступил вызов, выведут ко мне. Для меня принесли стул.

— А куда же мне пациента-то положить? — спросил я.— Кровати у нас нет! — пожал плечами сержант — В камеру не положено.

— Смотрите так, — и в его улыбочке мне почудилась издёвка.

Дверь камеры открыли.

— Пичугин! — крикнул сержант — на выход! К тебе врач!

Вышел худощавый светлоглазый парень и стал напротив меня. В проеме двери камеры мелькали синие бритые головы любопытствующих.

— Что болит?

— Сердце… — не сводя с меня взгляда, сказал парень.

Он высоко задрал майку, и я принялся выслушивать его, прикладывая к груди фонендоскоп.

Дыхание было без хрипов, несколько учащённые, но сердце лупило, как у здорового коня на ипподроме.

Не найдя ничего плохого, я присел на стул в нерешительности.

И тут на халат между моих колен упала скомканная в шарик бумажка.

Меня как обожгло: он бросил мне записку, чтобы я передал её кому-то, тем самым включая меня в цепочку совершённого им преступления. Хуже всего было то, что я не знал, за что он сюда попал. А, может, убил или ограбил? И я, ненавидевший криминал, должен ему помогать?..

Выдавать его мне тоже не хотелось — ведь его могли взять и ни за что.

Записка лежала у меня на халате меж колен, а он стоял передо мною и смотрел на меня в упор, но без всякого выражения.

— Возьми обратно! — тихо, но внятно сказал я.
Однако он и не пошевелился. Я сидел, не зная, что делать, а в моей душе поднималась непонятная внутренняя борьба.

Я покосился на милиционера, стоявшего поодаль, но он смотрел куда-то в сторону.

Комок лежал как ядовитая жаба. Если я встану; не дотронувшись до него, и он упадёт на пол, то уж точно попадёт в руки милиции… Шли секунды, стремительно утяжеляясь. Конечно, в этом комочке хранилось нечто чрезвычайно для него важное, возможно решающее его судьбу на долгие годы, а может, разворачивающее всю жизнь  — как я слышал по дороге сюда на лестнице, завтра его должны были везти в Серпухов на суд, и ему, может быть, надо было согласовать с волей показания. На рецедивиста он совсем не походил, ни тени порока на его молодом лице.

Больше всего меня в этой ситуации раздражало предчувствие, что в итоге я всё же поступлю не так как считаю нужным, а в соответствии с иным мне непонятным: удары его здорового сердца гудели у меня в голове, во рту пересохло.

«А если убил?»

И милиционер, как назло, смотрел в сторону (или делал вид, что не замечает?).

Всё разрешилось неожиданно. У двери в коридор появилась синяя шинель Мусаевой, я услышал, как она ахнула и воскликнула горестно и жалостливо:

— Господи, ДА ЭТО ЖЕ НАШ ВИТЯ!!!

Не знаю почему, но это восклицание решило всё, и я быстро спрятал комок в карман халата.

Уже когда я спускался по лестнице, где записка сразу исчезла в её рукаве, она объяснила:

— Это же водитель наш, мы с ним и доктором Сергеевым всегда в одной бригаде работали до вашего прихода — он рассчитал, чтобы Сергеев приехал, а тут вы…

— Да что он сделал такого? — вопросил я.

Мусаева расстроено махнула рукой:

— Да напился, угнал РАФ покататься и разбил…

Я сразу почувствовал душевную лёгкость: он не причинил никакому человеку вреда, ни у кого ничего не украл… Правда испортил государственное имущество, за что могли наказать строже чем за преступление против личности, но государство было в таком неоплатном долгу у народа и этот невидимый долг продолжал расти, что лично у меня не возникло никакого сожаления за разбитые железки.

Машина мчалась по проспекту, из-за туч выглянуло золотое солнце и даже бетонные серые коробки домов будто повеселели.  Над плоскими городскими крышами громоздились синеватые, будто подтаявшие, Эльбрусы облаков.   Я вспомнил о предстоящем летом горном походе, туда, где «всё чисто и светло», и сердце ударило горячо, будто был сделан первый шаг к вершине.