Елена Уварова. В старом парке

РОСТОВСКАЯ СЛОБОДА

Выйдет месяц из тумана над ростовской слободой,
где лягушки окаянно голосят наперебой.
Справа – злачные широты, слева – сельский магазин.
В нём резиновые боты, пиво, антикомарин.
Прямо – сотка кукурузы, дальше Ленин-часовой
и фонарь лежит на пузе с перебитой головой.
Тьмой колхозной помыкая, свет рубя напополам,
ночь ползёт глухонемая по незапертым дворам.
Поглядишь, как звезды пшёнкой сыплет небо на крыльцо,
тяпнешь рюмку самогонки с молодильным огурцом
и, укутавшись рогожей, будешь спать мертвецким сном,
ни секунды не тревожась, не жалея ни о ком.

Спи, Алёша, в сладкой хмари, мучай храпом слободу.
Спи, покуда Змей Тугарин не собрал свою орду.

 

ГНИЛУШИ

Не вызрев толком, высохла заря.
Весна пришла, но небо не прогрето.
На тающих останках февраля
черным-черно, и тлеет сигарета.
Такое, братец, время: боль и страх.
Нас жизнь трясёт, как старая теплушка,
гремя, везёт куда-то впопыхах
минуя Криворожье и Гнилуши.

Мне тесно, если в городе ни зги
(от лампочек незрячих – мало толка).
Не утешай. В словах полно лузги.
Хочу молчать о разном долго-долго.
И память перетряхивать молчком,
с тобой пересекаясь в общей теме.
Хочу гадать, что завтра и потом
случится с нами: этими и теми.

Пойдём домой… Крыльцо. Паучья нить
висит здесь с ноября на штукатурке.
Всё, как всегда. Мне хочется курить
и в чёрный снег выбрасывать окурки.

 

СЛОВО

Дом саманный – пугало глазастое.
Песни половиц и комаров.
Дед кормил кота и сыпал сказками –
диво доставал из закромов.

Слово было выкрашено страхами,
сшито из чудесного сукна.
Дед курил и форточку распахивал,
дым летел, как призрак, из окна.

Трепетный сквозняк метался в ужасе,
падал в занавески на лету.
Бабушка, ворча, звала нас ужинать,
слово превращая в суету.

Слово было твёрдым, будто каменным,
резче лошадиного кнута
било, обжигало больно пламенем
деда, непогоду и кота.

И шуршало – «кушай», «Таша», «вишенку»,
звуком порождая волшебство.
И была незримо я возвышена
подлинным могуществом его.

Слово утихало и баюкало,
ноткой замирая вдалеке.
Я спала, а глиняное пугало
пело на сверчковом языке.

 

ЛЮПИНОВЫЙ КРАЙ

Покажи мне дорогу в люпиновый край,
где рыбачит старик – бородатый бабай
и архангел сидит у причала.
Где в густых камышах – комариный ночлег,
и замшелую лодку – не-ноев ковчег
сонный ветер, как люльку, качает.

Мы услышим под вечер дыханье дождя
и увидим, как вынырнет лунный медяк
из тумана – котомки овчинной,
посидим в тишине у незрячей реки,
станем время кормить, словно уток, с руки,
и смеяться без всякой причины.

Будет соткана ночь из обрывочных фраз.
И люпиновый запах поселится в нас,
и архангел растает в багрянце.
Мы надолго запомним рыбацкий причал,
где легко обо всём говорить и молчать,
но пока невозможно остаться.

 

СЕМНАДЦАТЫЙ

В туманной мути слепли фонари
у тёплых стен терентьевской пекарни,
где мама от заката до зари
месила тесто сильными руками.
Она казалась старой в тридцать лет:
седые пряди, острые ключицы.
В тревожном взгляде – тяжесть прошлых бед,
так смотрят из силков на волю птицы,
когда огромный мир предельно мал –
как ни вертись, он жмёт с любого бока.
Мне было шесть, и я не понимал,
что старость выдаётся здесь до срока.

Отец носил рубахи до колен,
любил смотреть на тихий свет лампады.
Он был убит жандармами у стен
разбуженного залпом Петрограда.
Сосед мне говорил: «Никчёмна жизнь.
А смерть – велика, в ней таится сила.
Но ты, сынок, не бойся и держись».
…А мама ничего не говорила.
Она всё время плакала тайком,
вздыхала и молилась то и дело.
Мне чудилось, что боль вползает в дом,
как червь могильный в умершее тело.
Сосед кричал: «Страна пошла вразнос!
Свершилась революция! Ликуйте!
Что дальше?»
И висел его вопрос,
как висельник, пугающий до жути.

 

ТАЙНЫЙ ХРАМ

Наш тайный храм – подобие тюрьмы,
где в будни горько-сладкий запах воли,
где дверь закрыта наглухо, но мы
для входа активируем пароли.
Я жду тебя с рассвета до темна,
прислушиваясь к шорохам у двери.
Там медленно густеет тишина,
и вечер, словно свитер, безразмерен.
А дома у тебя тоска, борщи,
в шкафу пылятся свадебные фото,
и спальня пахнет кремом от морщин,
и женщина рыдает отчего-то.
Одной из нас придётся проиграть
и больше для тебя не приключиться.
Но если жизнь – болото, значит, гать –
часы, когда ты дышишь мне в ключицу,
когда вину мы делим пополам,
замешивая боль на поцелуе.
Поскольку Бог не лезет в души к нам,
то, кажется, что Он не существует.
Надень на солнце крепкий поводок,
сними усталость, кинь на спинку стула,
и пусть другая шапки вяжет впрок,
чтоб голову от злости не продуло.
Пускай она заваривает яд,
обидой застилает ваше ложе
и нежит повзрослевших чертенят,
на наших неслучившихся похожих.

 

В СТАРОМ ПАРКЕ

В старом парке, где тропы сошлись крестом,
заболотилось озеро взаперти,
мне сказала прохожая с белым ртом:
«Уходи от не-мужа, ведь муж в пути.
Муж поймает тебя, словно рыбу, в сеть.
У него на предплечье горит луна,
и на волосы будто пролили медь».
Я подумала: «Боже, она больна.
Я по горло в замужестве восемь лет.
Шла б ты к чёрту глушить вместе с ним вино».
Но она ловко с правдой мешала бред:
говорила, что было со мной давно.
Говорила: «Не-муж твой жесток и зол.
Служит лени, и подлость – его господь.
Ты бесплодна не вечно, поскольку боль,
словно яд, отравляет и старит плоть».

Я пошла, долго думая о пустом.
Вдруг надгробие вижу в тени ракит.
А с него эта женщина с белым ртом,
улыбаясь, полвека во тьму глядит.

РОСТОВСКАЯ СЛОБОДА

Выйдет месяц из тумана над ростовской слободой,
где лягушки окаянно голосят наперебой.
Справа – злачные широты, слева – сельский магазин.
В нём резиновые боты, пиво, антикомарин.
Прямо – сотка кукурузы, дальше Ленин-часовой
и фонарь лежит на пузе с перебитой головой.
Тьмой колхозной помыкая, свет рубя напополам,
ночь ползёт глухонемая по незапертым дворам.
Поглядишь, как звезды пшёнкой сыплет небо на крыльцо,
тяпнешь рюмку самогонки с молодильным огурцом
и, укутавшись рогожей, будешь спать мертвецким сном,
ни секунды не тревожась, не жалея ни о ком.

Спи, Алёша, в сладкой хмари, мучай храпом слободу.
Спи, покуда Змей Тугарин не собрал свою орду.

 

ГНИЛУШИ

Не вызрев толком, высохла заря.
Весна пришла, но небо не прогрето.
На тающих останках февраля
черным-черно, и тлеет сигарета.
Такое, братец, время: боль и страх.
Нас жизнь трясёт, как старая теплушка,
гремя, везёт куда-то впопыхах
минуя Криворожье и Гнилуши.

Мне тесно, если в городе ни зги
(от лампочек незрячих – мало толка).
Не утешай. В словах полно лузги.
Хочу молчать о разном долго-долго.
И память перетряхивать молчком,
с тобой пересекаясь в общей теме.
Хочу гадать, что завтра и потом
случится с нами: этими и теми.

Пойдём домой… Крыльцо. Паучья нить
висит здесь с ноября на штукатурке.
Всё, как всегда. Мне хочется курить
и в чёрный снег выбрасывать окурки.

 

СЛОВО

Дом саманный – пугало глазастое.
Песни половиц и комаров.
Дед кормил кота и сыпал сказками –
диво доставал из закромов.

Слово было выкрашено страхами,
сшито из чудесного сукна.
Дед курил и форточку распахивал,
дым летел, как призрак, из окна.

Трепетный сквозняк метался в ужасе,
падал в занавески на лету.
Бабушка, ворча, звала нас ужинать,
слово превращая в суету.

Слово было твёрдым, будто каменным,
резче лошадиного кнута
било, обжигало больно пламенем
деда, непогоду и кота.

И шуршало – «кушай», «Таша», «вишенку»,
звуком порождая волшебство.
И была незримо я возвышена
подлинным могуществом его.

Слово утихало и баюкало,
ноткой замирая вдалеке.
Я спала, а глиняное пугало
пело на сверчковом языке.

 

ЛЮПИНОВЫЙ КРАЙ

Покажи мне дорогу в люпиновый край,
где рыбачит старик – бородатый бабай
и архангел сидит у причала.
Где в густых камышах – комариный ночлег,
и замшелую лодку – не-ноев ковчег
сонный ветер, как люльку, качает.

Мы услышим под вечер дыханье дождя
и увидим, как вынырнет лунный медяк
из тумана – котомки овчинной,
посидим в тишине у незрячей реки,
станем время кормить, словно уток, с руки,
и смеяться без всякой причины.

Будет соткана ночь из обрывочных фраз.
И люпиновый запах поселится в нас,
и архангел растает в багрянце.
Мы надолго запомним рыбацкий причал,
где легко обо всём говорить и молчать,
но пока невозможно остаться.

 

СЕМНАДЦАТЫЙ

В туманной мути слепли фонари
у тёплых стен терентьевской пекарни,
где мама от заката до зари
месила тесто сильными руками.
Она казалась старой в тридцать лет:
седые пряди, острые ключицы.
В тревожном взгляде – тяжесть прошлых бед,
так смотрят из силков на волю птицы,
когда огромный мир предельно мал –
как ни вертись, он жмёт с любого бока.
Мне было шесть, и я не понимал,
что старость выдаётся здесь до срока.

Отец носил рубахи до колен,
любил смотреть на тихий свет лампады.
Он был убит жандармами у стен
разбуженного залпом Петрограда.
Сосед мне говорил: «Никчёмна жизнь.
А смерть – велика, в ней таится сила.
Но ты, сынок, не бойся и держись».
…А мама ничего не говорила.
Она всё время плакала тайком,
вздыхала и молилась то и дело.
Мне чудилось, что боль вползает в дом,
как червь могильный в умершее тело.
Сосед кричал: «Страна пошла вразнос!
Свершилась революция! Ликуйте!
Что дальше?»
И висел его вопрос,
как висельник, пугающий до жути.

 

ТАЙНЫЙ ХРАМ

Наш тайный храм – подобие тюрьмы,
где в будни горько-сладкий запах воли,
где дверь закрыта наглухо, но мы
для входа активируем пароли.
Я жду тебя с рассвета до темна,
прислушиваясь к шорохам у двери.
Там медленно густеет тишина,
и вечер, словно свитер, безразмерен.
А дома у тебя тоска, борщи,
в шкафу пылятся свадебные фото,
и спальня пахнет кремом от морщин,
и женщина рыдает отчего-то.
Одной из нас придётся проиграть
и больше для тебя не приключиться.
Но если жизнь – болото, значит, гать –
часы, когда ты дышишь мне в ключицу,
когда вину мы делим пополам,
замешивая боль на поцелуе.
Поскольку Бог не лезет в души к нам,
то, кажется, что Он не существует.
Надень на солнце крепкий поводок,
сними усталость, кинь на спинку стула,
и пусть другая шапки вяжет впрок,
чтоб голову от злости не продуло.
Пускай она заваривает яд,
обидой застилает ваше ложе
и нежит повзрослевших чертенят,
на наших неслучившихся похожих.

 

В СТАРОМ ПАРКЕ

В старом парке, где тропы сошлись крестом,
заболотилось озеро взаперти,
мне сказала прохожая с белым ртом:
«Уходи от не-мужа, ведь муж в пути.
Муж поймает тебя, словно рыбу, в сеть.
У него на предплечье горит луна,
и на волосы будто пролили медь».
Я подумала: «Боже, она больна.
Я по горло в замужестве восемь лет.
Шла б ты к чёрту глушить вместе с ним вино».
Но она ловко с правдой мешала бред:
говорила, что было со мной давно.
Говорила: «Не-муж твой жесток и зол.
Служит лени, и подлость – его господь.
Ты бесплодна не вечно, поскольку боль,
словно яд, отравляет и старит плоть».

Я пошла, долго думая о пустом.
Вдруг надгробие вижу в тени ракит.
А с него эта женщина с белым ртом,
улыбаясь, полвека во тьму глядит.