Владимир ГАНДЕЛЬСМАН. Должен снег лететь

* * *

Чёрно-красная ночь Украины,
деревья в руины
обратились, пока добрели
в эти дебри раввины.
Рембрандт выгреб угли,
и на миг загорелись морщины
предыстории – старцев, их стад –
с аравийской пустыни
переписанной в сад.

Паровозный ли окрик,
холодный ли погреб –
по ступеням – на ощупь и вниз –
капель мокрых
просыпанный рис,
там сметана, там масло, там шорох…
Утра влажно-зелёный стручок,
или полдень дрожит на рессорах,
или вечера холодок.

Там подсолнух – затылок шершавый,
зелёный и ржавый,
сонно-белый, когда поперёк
он разломлен коряво,
ночь, звезды огонёк
пересёк небеса за Полтавой,
да урчащий перрон,
где укра́инский говор картавой
буквой «р» засорён.

 

* * *

Это степь, и сухое пространство, как луковица сухое,
с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,
это жирные шпалы, кишечник депо, это мельком
занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,
и детей худоба – только рёбра и лица в разводах
перламутровой грязи, и курицы на огородах,
вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,
это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,
обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,
и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.
Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,
известковых окраин из досок белёсых и жести.
Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)
пахнут щами? ложатся в песок? как даётся им эта
полужизнь? почему они не умирают
от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?
Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,
глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных
и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и всё же –
это степь, и сухого пространства горячая кожа,
загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки
слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки
по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,
это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,
это всё, что изжаждалось пить, как каторжанин
из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,
он ручьём захлебнётся, он вылижет его русло,
он три дня будет пить, чтоб не так было грустно
умирать, это бредящая ливнем окрестность,
чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.

 

В БОЛЬНИЦЕ

1
Долго в приёмных покоях,
в этих забоях,
люди надежду питают.
Там их пытают.
В этих предбанниках-
перебранниках
или в платных палатах,
в белых халатах,
приватно.
Время последней жатвы.
Значит, надо дожать,
чтоб не повадно
было дышать.
Ходят с косами люди,
ищут колосья люто.
Все молодые, эх, голытьба.
Молодость – молотьба.
Что ты такое, псих?
Лёгкий в психике свих.
Бойню всем нюхом чуя,
ночью кричу я.

2
После укола у-
треннего, что проторён
солнцем к кровати, я у-
миротворён.
Я в окно смотрю,
за окном монтрё
моих dreams
в преломлении призм
и дрём.
На стремянке монтёр
под наклоном,
а над ним костёр
разгорается клёна.
То не с поля везут снопы,
не земля ро́дит,
то по небу стопы
света ходят.
Что есть дар не земной,
то и лютый люд не отсудит,
то и будет со мной,
пребудет.

 

* * *

Странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
кладбищ сухая весть
дрожит на ветру
и трепещет жесть,

странно, что и здесь дверь,
что и здесь
приоткрыта дверь
в комнатную нору,
где человек есть,

что его насквозь жаль,
что до чужих слёз
жалости ему нет
дела, что и со мной врозь
его печаль,

что на солнце крест белёс так,
что глаза слепит,
и, шелушась,
краска с него летит
в степь,

туда, где мак
дик,
где от любых влаг отвык
почвы слух,
треснувший, как крик

боли вразрез
жизни, которая здесь
привилась вкось,
уронив лишь
в виноградную гроздь

зелёный вес
запертого дождя,
странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
теплится, как дитя,

этот со стороны
быт невыносим, чужд –
что мне до их нужд? –
другой страны
тяжёл вид,

тяжелее вдвойне
тем, что вдруг
не найду мне
близких, что их совсем,
возвратясь, не найду,

тем, что их вижу во сне,
словно смерть
репетирую их,
расположенных вне
осязаемости моих

глаз, тяжелей
тем, что и здесь, твержу,
жизнь, и здесь,
тем, что её пишу
вскользь, с ней

не примиряясь весь.

 

* * *

Этой женщины трудные очертанья,
есть фигура и некая угловатость…
Как единственно зренье, сестра, – это больше, чем радость –
это радость, и горе, и бережных сил испытанье.

Осень, женщина в створе дверей у стола,
над рукой голубая и дымчатая ваза,
под рукой леденящей клеёнки четыре угла,

и, собой потрясённые, расположились тела –
их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.

Как всё замерло – как в ожиданьи письма,
не поддавшись восторгу с его раздражённой изнанкой,
поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка
в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.

До свидания. На ослепительном фоне окна
я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:
если это похоже на что-нибудь – только лишь на
драматичность семьи, её радость и горе.

 

* * *

медлит буксир на реке
стройка и дым вдалеке
осень на волоске
сердце болит в мотыльке

дом у реки ни огня
дверь приоткрыта в меня
там причитает родня
комнаты гул западня

* * *

Ты тяжёлую дверь отворил,
а за ней не свобода, а гнёт,
что-то в прошлом отец натворил,
что тебя искупление жжёт,

ты увидел, как, в кресле дремля,
над газетой он дышит с трудом,
как его накопила Земля,
так копил он для жительства дом,

в этом доме сопрели углы
от согрева кошачьих ковров,
и приметы тебе тяжелы,
и прекрасен, однако же, кров,

и к нему твоя страсть привилась
с тем напором пороков живых,
что и ловкая кошкина страсть
нюшит возле подмышек твоих,

ты в любви был зачат среди дней
небезгрешных уже потому,
что в тебя перелили вину
забывания сном потемней,

задремания, в кресло осев,
в те часы, как небесная синь
расправляет себя меж дерев
для бездомных совсем благостынь.

* * *

вроде кладбища
кругом серый камень
голос лающий
и бегущий за облаками

и приводят к нему
умирать кто должен
к камню этому
до которого дожил

вдруг отца ведут
страх предстал глазам
закричал я тут
как будто умер сам

и по камню песок
белым бегом рябит
ни один предмет
ни о чём не говорит

только солнце в висок
жмёт лучом своим
и бежит под ним
по камню песок

 

* * *

Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри, и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.

Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера,
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом, поэтому пора
развеселиться… Господи, ещё бы…

Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья –
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью.

 

* * *

Ребёнок спит, подложив под щёку
руку, другой обняв
куклу, ему не снится совесть,
он глубоко прав.

Так глубоко, как на пустыре
снег, – ни фабрик вблизи,
ни чёрных фигур во дворе
по колено в грязи.

Снег на пустыре один,
как ребёнок, спит,
он ослепительно состоит
из самого себя.

 

* * *

Должен снег лететь
и кондитерская на углу гореть,
мать ребёнка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть,
и калоши глянцевые блестеть,

продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоёных изделий в щипцах,
и ребёнок, влюблённый в мать,
должен гибнуть в слезах,

и старик, что бредёт домой,
должен вспомнить, как – боже мой! –
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
чёрный кофе двойной,

«Больше, – шепчет, – лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть…» –
и глухая должна стена
тень его укрупнить,

и тогда снегопад густой
всё укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.

 

* * *

Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завёртываясь в плащ,

дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.

Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,

но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
Собой расщедрясь так.

* * *

Чёрно-красная ночь Украины,
деревья в руины
обратились, пока добрели
в эти дебри раввины.
Рембрандт выгреб угли,
и на миг загорелись морщины
предыстории – старцев, их стад –
с аравийской пустыни
переписанной в сад.

Паровозный ли окрик,
холодный ли погреб –
по ступеням – на ощупь и вниз –
капель мокрых
просыпанный рис,
там сметана, там масло, там шорох…
Утра влажно-зелёный стручок,
или полдень дрожит на рессорах,
или вечера холодок.

Там подсолнух – затылок шершавый,
зелёный и ржавый,
сонно-белый, когда поперёк
он разломлен коряво,
ночь, звезды огонёк
пересёк небеса за Полтавой,
да урчащий перрон,
где укра́инский говор картавой
буквой «р» засорён.

 

* * *

Это степь, и сухое пространство, как луковица сухое,
с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,
это жирные шпалы, кишечник депо, это мельком
занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,
и детей худоба – только рёбра и лица в разводах
перламутровой грязи, и курицы на огородах,
вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,
это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,
обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,
и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.
Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,
известковых окраин из досок белёсых и жести.
Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)
пахнут щами? ложатся в песок? как даётся им эта
полужизнь? почему они не умирают
от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?
Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,
глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных
и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и всё же –
это степь, и сухого пространства горячая кожа,
загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки
слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки
по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,
это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,
это всё, что изжаждалось пить, как каторжанин
из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,
он ручьём захлебнётся, он вылижет его русло,
он три дня будет пить, чтоб не так было грустно
умирать, это бредящая ливнем окрестность,
чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.

 

В БОЛЬНИЦЕ

1
Долго в приёмных покоях,
в этих забоях,
люди надежду питают.
Там их пытают.
В этих предбанниках-
перебранниках
или в платных палатах,
в белых халатах,
приватно.
Время последней жатвы.
Значит, надо дожать,
чтоб не повадно
было дышать.
Ходят с косами люди,
ищут колосья люто.
Все молодые, эх, голытьба.
Молодость – молотьба.
Что ты такое, псих?
Лёгкий в психике свих.
Бойню всем нюхом чуя,
ночью кричу я.

2
После укола у-
треннего, что проторён
солнцем к кровати, я у-
миротворён.
Я в окно смотрю,
за окном монтрё
моих dreams
в преломлении призм
и дрём.
На стремянке монтёр
под наклоном,
а над ним костёр
разгорается клёна.
То не с поля везут снопы,
не земля ро́дит,
то по небу стопы
света ходят.
Что есть дар не земной,
то и лютый люд не отсудит,
то и будет со мной,
пребудет.

 

* * *

Странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
кладбищ сухая весть
дрожит на ветру
и трепещет жесть,

странно, что и здесь дверь,
что и здесь
приоткрыта дверь
в комнатную нору,
где человек есть,

что его насквозь жаль,
что до чужих слёз
жалости ему нет
дела, что и со мной врозь
его печаль,

что на солнце крест белёс так,
что глаза слепит,
и, шелушась,
краска с него летит
в степь,

туда, где мак
дик,
где от любых влаг отвык
почвы слух,
треснувший, как крик

боли вразрез
жизни, которая здесь
привилась вкось,
уронив лишь
в виноградную гроздь

зелёный вес
запертого дождя,
странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
теплится, как дитя,

этот со стороны
быт невыносим, чужд –
что мне до их нужд? –
другой страны
тяжёл вид,

тяжелее вдвойне
тем, что вдруг
не найду мне
близких, что их совсем,
возвратясь, не найду,

тем, что их вижу во сне,
словно смерть
репетирую их,
расположенных вне
осязаемости моих

глаз, тяжелей
тем, что и здесь, твержу,
жизнь, и здесь,
тем, что её пишу
вскользь, с ней

не примиряясь весь.

 

* * *

Этой женщины трудные очертанья,
есть фигура и некая угловатость…
Как единственно зренье, сестра, – это больше, чем радость –
это радость, и горе, и бережных сил испытанье.

Осень, женщина в створе дверей у стола,
над рукой голубая и дымчатая ваза,
под рукой леденящей клеёнки четыре угла,

и, собой потрясённые, расположились тела –
их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.

Как всё замерло – как в ожиданьи письма,
не поддавшись восторгу с его раздражённой изнанкой,
поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка
в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.

До свидания. На ослепительном фоне окна
я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:
если это похоже на что-нибудь – только лишь на
драматичность семьи, её радость и горе.

 

* * *

медлит буксир на реке
стройка и дым вдалеке
осень на волоске
сердце болит в мотыльке

дом у реки ни огня
дверь приоткрыта в меня
там причитает родня
комнаты гул западня

* * *

Ты тяжёлую дверь отворил,
а за ней не свобода, а гнёт,
что-то в прошлом отец натворил,
что тебя искупление жжёт,

ты увидел, как, в кресле дремля,
над газетой он дышит с трудом,
как его накопила Земля,
так копил он для жительства дом,

в этом доме сопрели углы
от согрева кошачьих ковров,
и приметы тебе тяжелы,
и прекрасен, однако же, кров,

и к нему твоя страсть привилась
с тем напором пороков живых,
что и ловкая кошкина страсть
нюшит возле подмышек твоих,

ты в любви был зачат среди дней
небезгрешных уже потому,
что в тебя перелили вину
забывания сном потемней,

задремания, в кресло осев,
в те часы, как небесная синь
расправляет себя меж дерев
для бездомных совсем благостынь.

* * *

вроде кладбища
кругом серый камень
голос лающий
и бегущий за облаками

и приводят к нему
умирать кто должен
к камню этому
до которого дожил

вдруг отца ведут
страх предстал глазам
закричал я тут
как будто умер сам

и по камню песок
белым бегом рябит
ни один предмет
ни о чём не говорит

только солнце в висок
жмёт лучом своим
и бежит под ним
по камню песок

 

* * *

Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри, и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.

Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера,
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом, поэтому пора
развеселиться… Господи, ещё бы…

Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья –
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью.

 

* * *

Ребёнок спит, подложив под щёку
руку, другой обняв
куклу, ему не снится совесть,
он глубоко прав.

Так глубоко, как на пустыре
снег, – ни фабрик вблизи,
ни чёрных фигур во дворе
по колено в грязи.

Снег на пустыре один,
как ребёнок, спит,
он ослепительно состоит
из самого себя.

 

* * *

Должен снег лететь
и кондитерская на углу гореть,
мать ребёнка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть,
и калоши глянцевые блестеть,

продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоёных изделий в щипцах,
и ребёнок, влюблённый в мать,
должен гибнуть в слезах,

и старик, что бредёт домой,
должен вспомнить, как – боже мой! –
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
чёрный кофе двойной,

«Больше, – шепчет, – лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть…» –
и глухая должна стена
тень его укрупнить,

и тогда снегопад густой
всё укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.

 

* * *

Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завёртываясь в плащ,

дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.

Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,

но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
Собой расщедрясь так.