Инна КВАСИВКА. Колокола зимы

ЗИМА И ЧАЙКА

Холодный берег голодно кричит,
у водной кромки густо оперившись,
не чайка замирает на перилах
пустого пирса, словно за крючки
дурных воспоминаний зацепилась,
но ты; искала море – и мерило
людского сожаления нашла.

За свежий мякиш вольные на шаг
стремительней становятся и ближе,
так пылко волны птицам лапки лижут,
что кажется, и буря здесь нежна,
и мертвые медузы больше слизи,
и я себя чуть меньше ненавижу
за то, что так отчаянно бела.

Загаданная вьюга не сбылась,
но вместо снежных – птичьи карусели
вокруг меня замкнулись и взлетели
к огню, где поднимаются хлеба
горячих облаков и карамелью
стекает солнце; милая, смелее –
давай вкушать с насущным и рассвет!

Да не нарушит мрачная завет
воды со светом в явной благодати
первоначальных таинств, не загладит
свою вину и волны льдом, а ведь
морозы ей ко времени и к стати,
но заклинаю небом: Бога ради –
не кисни, будто южная зима!

Пусть море чайкам служит, как слезам
служила ты, – давая плеск и волю,
пусть берег слышит нас, когда мы молим
вполголоса о помощи, слизав
песчинки с мокрых губ и привкус соли,
и воскресает шторм – не все равно ли
не верящим в спасительный покой?

Не искупить уныние скупой
улыбкой февралю, невыносимо
смотреть на птиц, платящих серым зимам
за крошки белой роскошью, какой
и в первом снеге нет; пока по силам
тебе дышать, бескрылая, во имя
моей зимы, прошу: еще живи.

 

КОЛОКОЛА

Не тревожь, звонарь, колокола.
Бьёт огонь во все края, но вовсе
не его священная зола
делает из нас седоволосых.
Пусть мы – одомашненная дичь,
заживо проглоченная печью –
не она терзает нас, почти
обращая на черносердечных.
Отбели, пастух, своих овец.
Обели прикормленного волка –
чрево есть начало и конец
в колокольне ребер пустозвонких.
Мы сгорим, и ляжет на алтарь
под хозяйской ласковой ладонью
агнец опороченный.
Звонарь
медью душ звериных затрезвонит.

 

МЫСЛИ

Город несёт околесицу,
дует в уши,
лиственный зов
еле слышится над скамейкой.
Сонное солнце колеблется
на опушке
шапки, сползает на бровь,
достаёт до века.

“Неудержимая дрожь
растревожит воду,
освободив пруды
от глухой дремоты.
Где ты покой найдёшь?
Осень за нос водит
всех, кто собой судим
и тоской измотан”.

Ветер плывет над кронами
по-собачьи,
брызгами листья
падают на ботинки.
“Письма следов нетронутых
распечатай:
ночь уже близко,
жребий закатом кинут”.

В ряд фонари
раскрывают хвосты павлиньи –
перьями света
я обрастаю тоже.
“Сон, повторись
во мне и меня помилуй,
чтобы лукавый ветер
не растревожил”.

 

РЖАВЧИНА

Ноябрьская ржавчина разъела
последнюю листву плешивых клёнов –
так искрой очищается бумага.
Здесь осень, тёмнонёбый Азазелло,
гнусавит с морем исподволь и вдоволь
дождём плюёт за шиворот зевакам.

Недавно эти самые деревья
качали звезды, пальцы растопырив, –
по зелени ладоней плыли звезды!
Мы верили их трепету, не веря
хмельным запевам берега в порыве
чужой весны – неизлечимо поздней.

Скажи мне, вездесущий Азазелло,
чья скука обрывает маргаритки,
когда искрятся винные закаты?
Аллея рыжелистая разделась
и мастером тепло её сокрыто
в бутылочных глубинах безвозвратно.

Разбились на зеркальные осколки
подсолнечные ливневые стены,
но город смотрит зло из каждой лужи.
Нам не за чем укрыться, разве только
искать ночной приют, стекая тенью
фонарного столба во тьму поглубже.

Волна котом лощёным чернохвостым
запрыгнет на песочные колени –
и мы покоя ночи не нарушим.
Так смертью освящаются подмостки
людской души, как ржавчиной болеют
резные разлинованные души.

 

ОТ ОГНЯ И ВОДЫ

От огня и воды не зарекайся.
Не боясь ни тюрьмы, ни сумы,
воздают божки по вере каинам,
ищут авелей для чумы.

Ты – китом проглоченный – не Иона:
смерть во чреве предрешена.
Жизнь равна большому аукциону,
Лот ушёл, умерла жена.

И пророк бежит без оглядки, зная
силу огненного дождя,
но солдат волочит чужое знамя
и сгорает не уходя.

Расцветают дети в садах Гоморры,
их живьём на горе Содом
в соляной обители похоронят –
за паломническим столбом.

Чашу пепла выльет больная спичка –
сотвори из неё ковчег,
чтоб по морю мёртвых скользить по-птичьи
и по-рыбьи молчать вовек.

 

* * *
В хату бабы Верочки лезет сук,
среди пышных веточек гол и сух
сыночка.
Отчего ты, бабушка, плачешь в тишь,
что к мальчонке бабочкой прилетишь?

Ночка ниточкой
проскользнула в форточку, что в иглу –
мрачной гладью вышита тьма в углу,
шутка ли?
Ты, седая детка, в тени угла,
где портреты метит смерть, не гуляй
сутками.

 

* * *
Долготерпящая, ещё терпи!
Безнадежна ты и твой лик тернист
от безверия.
Ты во мне, любовь, – сухостой в степи,
по ночам скулит на твоей цепи
мертвый зверем.

 

Я
так прошусь на небо затем, что там
не приносят матери сыновьям
скорбь в соцветиях;
ни целованных, ни разбитых лбов –
лишь покой садов и Его любовь
в каждой ветви их.

 

СОЛГИ МНЕ, МОРЕ

Бескрыло небо.
Море у причала
стоит, набрав луны холодной в пасть.
Но время начинает все сначала
и волны поворачивает вспять.
Солги мне, Море, что твоё начало –
в глазах моих, чтоб между берегов
меня дорожка лунная качала
и веки погружали в лунный ров;
что тьма на дне зрачков и пальцам
на ночь
не нужно пить ресничную росу,
что разорвался день порочный напрочь
и я свой сон спасательный несу.

 

ЛАНДЫШИ

И будет путь. И будет мрак развеян
фонарными столбами. И – ровнее
на цифре стрелка, тень вагона, рельсы.
И звезды – белоцветием апрельским.

Но вырвется гудок. Вновь на перроне
солдат с окурком детство похоронит
в зазоре тротуарной плитки. Горечь
змеею дыма выползет из горла.

Дорога укачает. Догорая,
ночь в небе (словно самая родная)
цветы сорвёт, соврёт, что так и надо,
что вспыхнет жизнь однажды новым садом.

И будет свет. И высвободит живо
из кокона стального пассажиров –
и запорхают пестро мотыльками
вокруг цветка, ласкающего камень.

 

ШЕЛКОВИЦА

От манящей ягоды до кляксы –
взмах крыла июльской шелковицы,
там, где вечер жгуч и ветер ласков,
кормит малых птиц большая птица.

Голова её склонилась набок,
будто хочет веткой солнце клюнуть –
солнце в кутерьме чернильных лапок
дарит сладкий сок чернильным клювам.

Расправляет птица зелень перьев
и роняет ягодные слезы,
ты пройдёшь впервые, но не первым
по земле запятнанной и скользкой.

И пером случайным голубиным
от тоски чернила эти тронешь,
словно те – небесные глубины,
словно ты – трепещущая крона.

Но когда сгорят шелка заката
над листвой плаксивой шелковицы –
я уйду на небо безвозвратно,
чтобы тоже птицей притвориться.

 

ЗИМА И ЧАЙКА

Холодный берег голодно кричит,
у водной кромки густо оперившись,
не чайка замирает на перилах
пустого пирса, словно за крючки
дурных воспоминаний зацепилась,
но ты; искала море – и мерило
людского сожаления нашла.

За свежий мякиш вольные на шаг
стремительней становятся и ближе,
так пылко волны птицам лапки лижут,
что кажется, и буря здесь нежна,
и мертвые медузы больше слизи,
и я себя чуть меньше ненавижу
за то, что так отчаянно бела.

Загаданная вьюга не сбылась,
но вместо снежных – птичьи карусели
вокруг меня замкнулись и взлетели
к огню, где поднимаются хлеба
горячих облаков и карамелью
стекает солнце; милая, смелее –
давай вкушать с насущным и рассвет!

Да не нарушит мрачная завет
воды со светом в явной благодати
первоначальных таинств, не загладит
свою вину и волны льдом, а ведь
морозы ей ко времени и к стати,
но заклинаю небом: Бога ради –
не кисни, будто южная зима!

Пусть море чайкам служит, как слезам
служила ты, – давая плеск и волю,
пусть берег слышит нас, когда мы молим
вполголоса о помощи, слизав
песчинки с мокрых губ и привкус соли,
и воскресает шторм – не все равно ли
не верящим в спасительный покой?

Не искупить уныние скупой
улыбкой февралю, невыносимо
смотреть на птиц, платящих серым зимам
за крошки белой роскошью, какой
и в первом снеге нет; пока по силам
тебе дышать, бескрылая, во имя
моей зимы, прошу: еще живи.

 

КОЛОКОЛА

Не тревожь, звонарь, колокола.
Бьёт огонь во все края, но вовсе
не его священная зола
делает из нас седоволосых.
Пусть мы – одомашненная дичь,
заживо проглоченная печью –
не она терзает нас, почти
обращая на черносердечных.
Отбели, пастух, своих овец.
Обели прикормленного волка –
чрево есть начало и конец
в колокольне ребер пустозвонких.
Мы сгорим, и ляжет на алтарь
под хозяйской ласковой ладонью
агнец опороченный.
Звонарь
медью душ звериных затрезвонит.

 

МЫСЛИ

Город несёт околесицу,
дует в уши,
лиственный зов
еле слышится над скамейкой.
Сонное солнце колеблется
на опушке
шапки, сползает на бровь,
достаёт до века.

“Неудержимая дрожь
растревожит воду,
освободив пруды
от глухой дремоты.
Где ты покой найдёшь?
Осень за нос водит
всех, кто собой судим
и тоской измотан”.

Ветер плывет над кронами
по-собачьи,
брызгами листья
падают на ботинки.
“Письма следов нетронутых
распечатай:
ночь уже близко,
жребий закатом кинут”.

В ряд фонари
раскрывают хвосты павлиньи –
перьями света
я обрастаю тоже.
“Сон, повторись
во мне и меня помилуй,
чтобы лукавый ветер
не растревожил”.

 

РЖАВЧИНА

Ноябрьская ржавчина разъела
последнюю листву плешивых клёнов –
так искрой очищается бумага.
Здесь осень, тёмнонёбый Азазелло,
гнусавит с морем исподволь и вдоволь
дождём плюёт за шиворот зевакам.

Недавно эти самые деревья
качали звезды, пальцы растопырив, –
по зелени ладоней плыли звезды!
Мы верили их трепету, не веря
хмельным запевам берега в порыве
чужой весны – неизлечимо поздней.

Скажи мне, вездесущий Азазелло,
чья скука обрывает маргаритки,
когда искрятся винные закаты?
Аллея рыжелистая разделась
и мастером тепло её сокрыто
в бутылочных глубинах безвозвратно.

Разбились на зеркальные осколки
подсолнечные ливневые стены,
но город смотрит зло из каждой лужи.
Нам не за чем укрыться, разве только
искать ночной приют, стекая тенью
фонарного столба во тьму поглубже.

Волна котом лощёным чернохвостым
запрыгнет на песочные колени –
и мы покоя ночи не нарушим.
Так смертью освящаются подмостки
людской души, как ржавчиной болеют
резные разлинованные души.

 

ОТ ОГНЯ И ВОДЫ

От огня и воды не зарекайся.
Не боясь ни тюрьмы, ни сумы,
воздают божки по вере каинам,
ищут авелей для чумы.

Ты – китом проглоченный – не Иона:
смерть во чреве предрешена.
Жизнь равна большому аукциону,
Лот ушёл, умерла жена.

И пророк бежит без оглядки, зная
силу огненного дождя,
но солдат волочит чужое знамя
и сгорает не уходя.

Расцветают дети в садах Гоморры,
их живьём на горе Содом
в соляной обители похоронят –
за паломническим столбом.

Чашу пепла выльет больная спичка –
сотвори из неё ковчег,
чтоб по морю мёртвых скользить по-птичьи
и по-рыбьи молчать вовек.

 

* * *
В хату бабы Верочки лезет сук,
среди пышных веточек гол и сух
сыночка.
Отчего ты, бабушка, плачешь в тишь,
что к мальчонке бабочкой прилетишь?

Ночка ниточкой
проскользнула в форточку, что в иглу –
мрачной гладью вышита тьма в углу,
шутка ли?
Ты, седая детка, в тени угла,
где портреты метит смерть, не гуляй
сутками.

 

* * *
Долготерпящая, ещё терпи!
Безнадежна ты и твой лик тернист
от безверия.
Ты во мне, любовь, – сухостой в степи,
по ночам скулит на твоей цепи
мертвый зверем.

 

Я
так прошусь на небо затем, что там
не приносят матери сыновьям
скорбь в соцветиях;
ни целованных, ни разбитых лбов –
лишь покой садов и Его любовь
в каждой ветви их.

 

СОЛГИ МНЕ, МОРЕ

Бескрыло небо.
Море у причала
стоит, набрав луны холодной в пасть.
Но время начинает все сначала
и волны поворачивает вспять.
Солги мне, Море, что твоё начало –
в глазах моих, чтоб между берегов
меня дорожка лунная качала
и веки погружали в лунный ров;
что тьма на дне зрачков и пальцам
на ночь
не нужно пить ресничную росу,
что разорвался день порочный напрочь
и я свой сон спасательный несу.

 

ЛАНДЫШИ

И будет путь. И будет мрак развеян
фонарными столбами. И – ровнее
на цифре стрелка, тень вагона, рельсы.
И звезды – белоцветием апрельским.

Но вырвется гудок. Вновь на перроне
солдат с окурком детство похоронит
в зазоре тротуарной плитки. Горечь
змеею дыма выползет из горла.

Дорога укачает. Догорая,
ночь в небе (словно самая родная)
цветы сорвёт, соврёт, что так и надо,
что вспыхнет жизнь однажды новым садом.

И будет свет. И высвободит живо
из кокона стального пассажиров –
и запорхают пестро мотыльками
вокруг цветка, ласкающего камень.

 

ШЕЛКОВИЦА

От манящей ягоды до кляксы –
взмах крыла июльской шелковицы,
там, где вечер жгуч и ветер ласков,
кормит малых птиц большая птица.

Голова её склонилась набок,
будто хочет веткой солнце клюнуть –
солнце в кутерьме чернильных лапок
дарит сладкий сок чернильным клювам.

Расправляет птица зелень перьев
и роняет ягодные слезы,
ты пройдёшь впервые, но не первым
по земле запятнанной и скользкой.

И пером случайным голубиным
от тоски чернила эти тронешь,
словно те – небесные глубины,
словно ты – трепещущая крона.

Но когда сгорят шелка заката
над листвой плаксивой шелковицы –
я уйду на небо безвозвратно,
чтобы тоже птицей притвориться.