Андрей ОБОЛЕНСКИЙ. Посмертные записки одинокого человека

Как стремительно я стал стариком, господи, как стремительно… В один таинственный миг ровно текущее до сих пор время вдруг превратилось в ломаную линию или в синусоиду какую, чёрт знает, а потом снова распрямилось, ускорилось и полетело вперёд к конечной для меня точке. Оно изменило мою натуру и быстро обратило в туманные прыгающие огни самые важные события моего земного существования, привнеся в жизнь иные смыслы и горькую старческую рефлексию.

Когда молод, прожитое всегда разделено на то, что хочется помнить, и то, что до безумия желаешь забыть. С возрастом граница стирается. Важное становится смешным, пустячное — прекрасным, сделанные гадости — благодеяниями, чужие подлости — мелочью. И время, что прожил, теряет целостность, рассыпаясь цветными морскими камушками, каждый из которых — событие, и перебирать их, когда стар и совсем нечего делать, одно удовольствие. Других удовольствий нет и не предвидится.

Я проснулся ночью совершенно больным; тяжёлый озноб колошматил меня, а на даче спали. Ветер метался в верхушках сосен за окном, но гудел, казалось, по всему дому, затаскивая в комнату, освещённую настольной лампой с абажуром-беретом, косые скользкие тени. Бесплотные фигуры мягко сползали вниз по полукруглым брёвнам стен. Тёмный, колючий профиль и остроугольный капюшон мелькнули и застыли в углу; я вздрогнул. Комната стала плоской, зарябила, как отражение облаков в покачнувшемся ведре с колодезной водой. Ко мне пришел Таинственный монах, я узнал его, видел в кино. А вот теперь он появился у меня, заполняя комнату собой и другими тенями, присутствие которых рядом вызывало гулкий стук в висках и проливалось липким, противным потом. На меня сполз страх… нет — ужас, и я нашёл силы закричать.

Мама не спала, она сразу, будто ждала, вошла в комнату и включила свет. Тени зашипели, забились в проконопаченные щели между брёвнами. Мама улыбнулась и поставила на стол молоко. Я начал его пить, подавляя отвращение и тошноту, а гадкого молока не убавлялось, как я ни старался. А мама гладила меня по голове, шепча что-то. Всё замерло… или я застрял, не становясь ни на секунду старше.

Раньше со мной часто бывало такое: разные события замедляли, а то и попросту останавливали время. Когда близился Новый год, под праздник паркет всегда натирали мастикой и полировали. Из другого мира, незнакомого мне, появлялся вертлявый и худой человек со смешным именем Полотёр, запах его одеколона «Саша» причудливо соединялся с ароматами мастики и редких тогда мандаринов. А утром тридцать первого декабря привозили ёлку. Рабочие втаскивали её на руках, как умершего на носилках — верхушкой вперёд, бросали в прихожей, и она шлёпалась, растекаясь по полу жёсткими ветками и сочной, зелёной хвоей. Отец в полосатой пижаме, которые забыты теперь, выходил из кабинета, кивал, бормотал что-то. Глядя в пол, лез в карман, протягивал рабочим в кулаке пять рублей на всех. Я точно знал, что этих рублей именно пять: мама каждый раз замечала мимоходом, что хватило бы и трёх, отец же всегда смущённо улыбался и говорил про Новый год и опохмелиться. А запахи множились: к мастике и мандаринам прибавлялся глубокий аромат леса, обломанных ёлочных веток, напоминая, что до вечерних мультиков, положенного мне глотка шампанского, горделивых звуков гимна и чёрно-белой Красной площади в маленьком квадрате телевизора ещё целая вечность.

Легкомысленный Дед Мороз бросал мои подарки под ёлку, а мне никогда не удавалось уловить этот момент. Я считал Деда весьма вредным стариком, потому что каждый год просил вручить мне мешок лично, а он исчезал, не слушался меня. Кроме того, обязательно дарил настоящую хоккейную шайбу, хотя в хоккей мы играли на асфальте у подъезда, используя вместо шайбы теннисный мяч за сорок копеек, а вместо ворот — два деревянных занозливых ящика из-под вина, принесённых от соседнего магазина. Справедливости ради надо сказать, что кроме шайбы старый шалун приносил много чего ещё, но надо было идти спать, что я и делал, сложив игрушки в углу. Кровать казалась жёсткой, подушка неудобной, сон не шёл… и время сильно замедлялось. Одолевали мечты скорее уснуть и проснуться рано, чтобы ещё и ещё разглядывать подарки и узнать, что принёс старик Серёге Хромову из квартиры напротив.

* * *

Московская зима омерзительна теперь. Всё перемешалось и не поддаётся предсказаниям; циклоны взбесились и несут никому не нужный тёплый воздух чёрт знает откуда, чтобы скорее забылись белые, светящиеся и просторные зимы. Они и забылись. Зима в Москве сейчас — будто скверно изготовленная застарелая квашеная капуста — без кислинки, без красной клюковки. Теперь не ты живёшь в зиме, это она на много месяцев поселяется внутри, правит тобой, сбрасывая летние течения и токи в душе на уровень отрицательных величин.

Сыро.

В воздухе нет движения; ветер — не движение, всего лишь колебание киселя воздушных масс. Любые оттенки бесцветного: неопрятные улицы, грязь, прозрачные кроны жидких деревьев, мутные окна домов. Прохожие не кажутся людьми, куда-то спешат лишь их тени, длинно стелящиеся по грязному асфальту и образованные тусклым светом фонарей, похожих снизу на серые карамельки, продававшиеся когда-то на вес без оберток. Всё это — внутри, и холод тоже внутри. Он рождает уныние, от которого тесно жить, и любая улыбка, даже самая искренняя, всегда кажется нарисованной на лице и полной злобного старческого сарказма.

Сыро.

Я иду вдоль странной улицы, название которой, если вдуматься, издёвка и вызывает усмешку. Улица называется Соловьиный проезд, а странная она потому, что одна её сторона сплошь застроена грязно-белыми, пятнистыми девятиэтажками, а другая течёт по самому краю Битцевского парка, почти леса, в котором, правда, тоже нет чистого, детского снега, разве что небольшие белые плюхи на корявых ветках деревьев.

Я не сомневаюсь, что через пять минут встречу мадам Фокс — так дразнят её мальчишки. Никто не знает, сколько ей лет и откуда она появилась. Мадам Фокс высока и худа, вся из острых углов, зигзагообразна. Всегда — и летом, и зимой — в одной и той же одежде: зеленовато-белом, пятнистом плаще до щиколоток; за левое плечо закинут не имеющий вообще никакого цвета шарф, цепляющийся за ветки. Шляпа с широкими полями сползает мадам Фокс на глаза, а руки её заняты, поэтому она высоко задирает голову, отчего кажется, что видно ей в небе то, что не видим мы, смертные. А она, да, бессмертна и не стареет, ходит тут уже несколько веков, беседуя со своим личным богом высоко за плотными облаками. На двух растрёпанных верёвках ведёт она небольших, печальных дворняжек, которые тоже исполнены зимы, навсегда поселившейся в них. Мадам Фокс проходит мимо, что-то глухо бормочет, иногда утопая правой ногой в зернистой, мокрой каше бывшего снега, растёкшейся сразу за бордюром тротуара. Я оборачиваюсь. Её тёмный силуэт бледнеет, постепенно исчезает, становится воздухом, промозглой метелью, плотными облаками, потом — небом…

Я приезжаю сюда почти каждый день. На Ильинке, где я живу, гулять негде: скверы пропитаны смрадом и ничем не отличаются от мутной среды города. Когда сбоку от себя ощущаешь край леса, всё кажется не таким тусклым. Я всегда оставляю машину у ресторана и иду в одном направлении, чтобы справа был парк, создающий хотя бы иллюзию чистоты. Возвращаюсь на автобусе, и прогулка моя, пусть только вполовину наполненная лесом, делает день длиннее, и он не проносится минутным сквозняком. Поэтому думаешь, что несколько сахарных кубиков жизни пока есть в запасе.

На автобусном круге людей мало, водители отдыхающих автобусов тоже отдыхают: собравшись группками, трепятся, бросают докуренные до фильтра бычки и длинно плюют им вслед желтоватой слюной. Я сажусь под навесом остановки. Кто-то окликает меня, я оборачиваюсь — большеглазая, хорошо одетая милая толстушка машет рукой: Андрей Николаевич, вы помните меня? Конечно, помню… Тебя зовут Вера, деточка… да, Вера. Ты была моей аспиранткой в девяносто первом. Тебе к сорока, а мне… Я не знаю. По-разному. Иногда тоже к сорока, но куда чаще — за шестьдесят: собственный возраст порой весьма изменчив. Ты спрашиваешь, не занят ли я? Совершенно свободен, Верочка, я располагаю собой вполне, именно это и печально, кстати. Ты знаешь, что банкомат в Лондоне называют «дыркой в стене», Hole in the wall? Переводчик твоего класса должен следить за региональными сленгами. Ты ведь училась у меня, деточка, не у кого-нибудь…

Мы пьём чай в хорошо обставленной квартире, она рассказывает о работе, сыне, муже. Сидит, положив ногу на ногу, говорит вдруг, что была страшно влюблена в меня студенткой, да и в аспирантуре тоже. Добавляет внезапно, после паузы: а я ведь мечтала переспать с вами, Андрей Николаевич, просто переспать, но к вам и подступиться было нельзя, вы пользовались успехом! Глаза становятся шальными и смеются. Как заметно, что она ищет, за что зацепиться, но я ей тут не помощник. Поэтому целую девочку в щёку и оставляю визитку; её разочарованные глаза не расстраивают: Верочка никогда не нравилась мне, да и крошечное надуманное увлечение жизненную энтропию сильно не уменьшит.

Воскресенье. Москва пуста. Я еду домой. По дороге думаю о разном. О любви, например. Или о непостоянстве и изменчивости времени. О том, что в конце концов вся жизнь — мгновения. Ткань, сотканная из этих мгновений. У кого-то невесомая, словно шёлк, у кого-то — тяжкая, как холстина, у кого-то — простая дешёвая синтетика…

Ирина всё же пришла. Я не ожидал: думал, что зря простою на морозе и цветы снова придётся выбросить. И опять уплывёт последний троллейбус, спасавший только худощавого обрусевшего грузина с виноградной косточкой в ладонях, а на самом деле пустой и холодный. И хотелось плакать от нарастающего, свистящего звука, когда троллейбус разгоняется, захлопнув с шипением облезлые двери.

Но она пришла, и я отдал ей цветы. Она запихнула маленький букет под шубку, к груди, и дышала на них, чтобы не замёрзли, а я знал, что замёрзнут и переломятся в стеблях через час после того, как она поставит их в вазу. Мне было шестнадцать тогда, ей — двадцать шесть, кажется. Она жила на Плющихе, в доме дореволюционной постройки, странно уползавшем по набережной глубоко под Бородинский мост. В маленькой, идеально квадратной комнате окно смотрело не на улицу, под мост, на его грубые опоры и рябь коричневой грязной воды. Что ты делаешь со мной, шептала она, зачем, ведь продолжения не будет и всё кончится впустую… дай бог, чтобы хоть впустую, а не хуже. Но первой поцеловала меня, и время замерло: я точно знаю, что опять не становился ни секундой старше. Ночь стала замкнутым кругом, я жил в нём бесконечно долго; позже я смотрел на ту ночь отстранённо и видел рождение нового меня. Может, так оно и было.

Вот об этом я размышляю, без спешки двигаясь по Кольцевой дороге, спазматически сжимающей Москву. Я помню эту дорогу узкой, двухполосной, домашней. Можно было остановиться и найти в лесу грибы, а в мае, даже в трёх метрах от кромки асфальта, цвели ландыши. Отчего-то именно ландыши казались мне цветами несчастливой любви, о которой помнишь всю жизнь, только несчастливая любовь — настоящая. Она увеличивает энтропию жизни, а значит, делает более извилистым путь туда, где всё по-другому или нет ничего…

А там и не было ничего, в этой брошенной деревне. Я понял это уже по дороге. Мои жигули скрипели, жаловались на собачью жизнь, подскакивали на лесных ухабах и булькали подвеской. Мой приятель Зикеев крестился, ерошил жидкую бородёнку, смотрел на меня искоса своими отрешёнными глазами и говорил: мы найдём на чердаках иконы, а может, изразцы сохранились, храму триста лет, там был до войны туберкулёзный санаторий, а после всё исчезло; дороги заросли, добраться трудно.

Мы шли пять километров пешком через лес, пока из него прямо на нас не выполз белесый барак с провалившейся крышей из дранки. Потом несколько разваленных домов с рахитичными грудными клетками стропил, заколоченными крест-накрест окнами с поросшими мхом, изъеденными, пористыми наличниками. Все казалось трухой, обсыпалось, но ещё жило гнилой и никому не нужной жизнью, хотя вряд ли бывает жизнь вовсе никому не нужная, а храм был дальше. Дальше был храм с куполом, скошенным набок, но парившим в пространстве, ограниченным щербатыми стенами необычно тонкого и тускло-оранжевого кирпича. Чернели проёмы ворот, а сами ворота были похоронены под многими слоями сгнивших стволов, веток и хвои. Внутри росли кусты ольхи с нездоровыми, словно покрытыми патиной листьями; на земле валялись обломки стен, доски, с торчащими гвоздями, искорёженные, больничные койки и худосочные ржавые медицинские шкафы.

Я поднял глаза, увидел основание купола, державшееся, трудно сказать как, на прогнивших брусьях, и в меня полилась потоком, нет, водопадом, нет, чистым светом глубокая, не замутнённая синева неба. Зикеев опустился на колени, крестясь на едва заметные остатки росписей в вышине, а я стоял, ошеломлённый. Слишком велик был контраст этого снимка, слишком много противоположностей вместил он в себя, отчего не мог существовать в реальности.

Внезапно пошёл дождь, мы укрылись в одном из домов. Нашли на чердаке тёмный, закопчённый образ в серебряном окладе, с которого смотрели на нас равнодушные глаза святого, больше не отыскали ничего. И пахло в доме гнилью и сыростью земли, стены кривлялись обрывками блёклых обоев, шелестевших от ветра, шныряющего по дырявым комнатам.

А после мы заблудились. С трудом отыскали машину, заехали в маленькую деревню, где сняли за пятьдесят копеек в день комнатушку на двоих, да так и остались до конца отпуска. Я спал с молодой, разведённой дочкой хозяина, играл с её сыном-трехлеткой, а она носила мне парное молоко с завёрнутой в чистое полотенце большой хлебной горбушкой и обещала любить вечно. Я читал ей сонеты Буонарроти; ей нравилось про камень, она просила повторять ещё и ещё, замирая от красоты ритма и ничего не понимая.

Теперь мне ясно, что всё это тоже было любовью, одним из бесчисленных её воплощений, соединившим тогда в контрастном снимке многое: уродливый остров в лесу, небо, женщину, сонеты и даже Зикеева, доставшего меня за три недели своим благочестием. Господи, каким длительным казалось время…

Мы начинаем умирать, родившись. Такая посылка не вселяет оптимизма, поскольку получается, что жизнь и есть процесс умирания. Но я не нуждаюсь в оптимизме, это — глупость, поиск пустого праздника, бряцание игрушечным оружием, уверенность, что в куче навоза обязательно найдётся алмаз. Я пережил это, я был оптимистом, но вылилось всё в одиночество, которое суть любого существования, потому что честно говоришь себе то, чего не желаешь слышать от других. Оптимизм антагонистичен многому в жизни, очень часто такой грязной, что её хочется отмыть или удавиться. Он, в сущности, просто недалёкость, сужающая взгляд на мир до размеров пулемётной щели; недаром много плохого на белом свете придумано оптимистами. Они очень неосторожны, потому что радость грядущих свершений и умение ладить с толпой поселяют в них вредные эмоции, которые начинают беспредельно властвовать над ними. Это прибавляется к стойкому убеждению, что кругом всё в порядке, рождая взрывоопасную смесь. Возможно, я не прав, но думаю так, что поделать…

А дни падают и падают, счёт им теряется, и сам я теряюсь в плоских, как фанерные декорации, днях.

Это прервалось на короткое время несколько лет назад. Мне позвонил мой давний аспирант — китаец Чен. После стажировки в Союзе он недолго поработал на родине, умудрился уехать из коммунистического Китая и завис в Сингапуре, где быстро сделал карьеру, став чуть ли не главным советником правительства. Он буднично пригласил погостить на Рождество. Я и раньше бывал в Сингапуре. Нет, он не банановый и не лиловый — утончённый графоман Вертинский пел о том, чего не знал. Сингапур — разноцветный, сумасшедший, крикливый и совершенно непредсказуемый.

Чен почему-то решил, что мне будет удобнее остановиться в «Раффлз», самой дорогой и самой знаменитой гостинице, где, говорят, под бильярдным столом застрелили последнего в Сингапуре тигра. В день прилёта мой бывший аспирант, со свойственным китайцам тактом, устроил для меня роскошный приём в своём загородном доме, познакомил с семьёй и многими высокими чиновниками, а потом отпустил на все четыре стороны впитывать Рождество, уверив, что всегда к моим услугам. А мне ничего более и не надо было, я любил этот город за то, что он живёт совершенно по-азиатски, а выглядит, вот странно, абсолютно по-европейски.

Я вышел к началу знаменитой Очард-роуд, как герой Пастернака на подмостки, и думал примерно о том же, только не задавал себе гамлетовских вопросов. Улица простиралась передо мной, звала в себя, в разноцветные толпы, в кашу огней и вспышек, жужжание игрушек, негромкие хлопки салютов, рассыпающихся в бархатной черноте неба невиданными кустами. Я ввинтился в толпу; идти было практически невозможно, толпа несла в своём потоке, лишая воли и мыслей. Она замедляла свой ход только у огромных, невероятных ёлок, сотканных из чего угодно: металла, пластика, фольги, чудны̀х решётчатых пластин, закрученных геометрических фигур, игрушечных солнц, холодных, рассыпающихся огней.

Музыка была везде, плотно заполняя улицу. Разноязыкий гомон толпы, слившийся в единый, затяжной гул, не мешал ей, гармонично вплетался в неё и создавал уже другую музыку — музыку Рождества, праздника, лёгкой радости жить. Приложив немало усилий, я выплеснулся из толпы, как из тесного сосуда, ощутив себя на минуту джинном, и немудрено: волшебство вокруг казалось бесконечным. Свернул в незаметный переулок и вдруг оказался в тишине.

Шум Очард-роуд доносился сюда лишь фоном. Я почувствовал сильный голод и нырнул в первый попавшийся ресторанчик, в небольшой подвал, где азиаты не известной мне национальности степенно разносили еду. Сел за свободный столик. Ко мне подошли сразу, я заказал что-то — кажется, суп-мисо или том-ям, не помню. Было вкусно, я по-русски запил суп тройным ирландским виски, не разбавляя, конечно, осмотрелся и сразу заметил эту женщину. Она сидела неподалёку, пила китайское пиво «Циндао» — я хорошо запомнил эту деталь, наверное, потому, что китайского пива никогда не пробовал. И вдруг решил: сейчас мне всё можно — кто знает, что будет дальше; пересел за её столик и заговорил; она не прогнала меня.

Её звали Анита, но когда я представился русским, вдруг призналась, что настоящее имя — Сурайя, она малайка. Я удивился: её лицо было не вполне азиатским, выдавали только широкие скулы. Несколько раз повторил её имя, ощутил мягкий вкус его, покатав между языком и нёбом чудесное сочетание букв. Сурайе было лет сорок; не стану вспоминать подробности — к чему?..

Мы гуляли по городу всю рождественскую ночь, и было бы удивительно, если бы проснулись поздним вечером ещё где-нибудь, кроме моего номера в «Раффлз». Она была мила, спокойна и очень одинока, мы на удивление быстро научились перебрасываться взглядами, понимая друг друга без слов. Я до сих пор помню чудесные прогулки по непредсказуемому городу: людские муравейники Чайна-тауна, необычайные запахи и завёрнутую в кольца музыку Индиан-тауна, совершенно особое пространство мегаполиса, полное англизированных азиатов, их речь с мягким «л» и очень протяжными гласными. И надо всем этим царила Сурайя, а жизнь впереди раздваивалась; я двигался к развилке и боялся этого, не разрешая себе думать о горизонте, за которым неизвестность. Чуть раньше я был бы только счастлив, но уже не тогда, успев внушить себе, что моё время ушло. И я сказал Сурайе, что должен уезжать, а она рыдала, уткнувшись в подушку. Вытерла слёзы и произнесла по-китайски, а потом по-английски древнюю мудрость: «Когда ищешь огонь, находишь его вместе с дымом. Когда зачерпываешь воду из колодца, уносишь с собой луну». А мне сразу вспомнилось другое: «Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришёл». Сурайя больше не плакала, но мы перестали понимать взгляды друг друга, мы бросали их впустую, а говорить не хотелось. Она не проводила меня в аэропорт, а на мою просьбу позвонить — промолчала и не взяла мой номер.

Не осуждайте меня. Это моя жизнь и моя смерть. Я знаю достоверно, что принесёт мне наступающий день. Сейчас зима. Мне ничего не нужно.

Март 2013Как стремительно я стал стариком, господи, как стремительно… В один таинственный миг ровно текущее до сих пор время вдруг превратилось в ломаную линию или в синусоиду какую, чёрт знает, а потом снова распрямилось, ускорилось и полетело вперёд к конечной для меня точке. Оно изменило мою натуру и быстро обратило в туманные прыгающие огни самые важные события моего земного существования, привнеся в жизнь иные смыслы и горькую старческую рефлексию.

Когда молод, прожитое всегда разделено на то, что хочется помнить, и то, что до безумия желаешь забыть. С возрастом граница стирается. Важное становится смешным, пустячное — прекрасным, сделанные гадости — благодеяниями, чужие подлости — мелочью. И время, что прожил, теряет целостность, рассыпаясь цветными морскими камушками, каждый из которых — событие, и перебирать их, когда стар и совсем нечего делать, одно удовольствие. Других удовольствий нет и не предвидится.

Я проснулся ночью совершенно больным; тяжёлый озноб колошматил меня, а на даче спали. Ветер метался в верхушках сосен за окном, но гудел, казалось, по всему дому, затаскивая в комнату, освещённую настольной лампой с абажуром-беретом, косые скользкие тени. Бесплотные фигуры мягко сползали вниз по полукруглым брёвнам стен. Тёмный, колючий профиль и остроугольный капюшон мелькнули и застыли в углу; я вздрогнул. Комната стала плоской, зарябила, как отражение облаков в покачнувшемся ведре с колодезной водой. Ко мне пришел Таинственный монах, я узнал его, видел в кино. А вот теперь он появился у меня, заполняя комнату собой и другими тенями, присутствие которых рядом вызывало гулкий стук в висках и проливалось липким, противным потом. На меня сполз страх… нет — ужас, и я нашёл силы закричать.

Мама не спала, она сразу, будто ждала, вошла в комнату и включила свет. Тени зашипели, забились в проконопаченные щели между брёвнами. Мама улыбнулась и поставила на стол молоко. Я начал его пить, подавляя отвращение и тошноту, а гадкого молока не убавлялось, как я ни старался. А мама гладила меня по голове, шепча что-то. Всё замерло… или я застрял, не становясь ни на секунду старше.

Раньше со мной часто бывало такое: разные события замедляли, а то и попросту останавливали время. Когда близился Новый год, под праздник паркет всегда натирали мастикой и полировали. Из другого мира, незнакомого мне, появлялся вертлявый и худой человек со смешным именем Полотёр, запах его одеколона «Саша» причудливо соединялся с ароматами мастики и редких тогда мандаринов. А утром тридцать первого декабря привозили ёлку. Рабочие втаскивали её на руках, как умершего на носилках — верхушкой вперёд, бросали в прихожей, и она шлёпалась, растекаясь по полу жёсткими ветками и сочной, зелёной хвоей. Отец в полосатой пижаме, которые забыты теперь, выходил из кабинета, кивал, бормотал что-то. Глядя в пол, лез в карман, протягивал рабочим в кулаке пять рублей на всех. Я точно знал, что этих рублей именно пять: мама каждый раз замечала мимоходом, что хватило бы и трёх, отец же всегда смущённо улыбался и говорил про Новый год и опохмелиться. А запахи множились: к мастике и мандаринам прибавлялся глубокий аромат леса, обломанных ёлочных веток, напоминая, что до вечерних мультиков, положенного мне глотка шампанского, горделивых звуков гимна и чёрно-белой Красной площади в маленьком квадрате телевизора ещё целая вечность.

Легкомысленный Дед Мороз бросал мои подарки под ёлку, а мне никогда не удавалось уловить этот момент. Я считал Деда весьма вредным стариком, потому что каждый год просил вручить мне мешок лично, а он исчезал, не слушался меня. Кроме того, обязательно дарил настоящую хоккейную шайбу, хотя в хоккей мы играли на асфальте у подъезда, используя вместо шайбы теннисный мяч за сорок копеек, а вместо ворот — два деревянных занозливых ящика из-под вина, принесённых от соседнего магазина. Справедливости ради надо сказать, что кроме шайбы старый шалун приносил много чего ещё, но надо было идти спать, что я и делал, сложив игрушки в углу. Кровать казалась жёсткой, подушка неудобной, сон не шёл… и время сильно замедлялось. Одолевали мечты скорее уснуть и проснуться рано, чтобы ещё и ещё разглядывать подарки и узнать, что принёс старик Серёге Хромову из квартиры напротив.

* * *

Московская зима омерзительна теперь. Всё перемешалось и не поддаётся предсказаниям; циклоны взбесились и несут никому не нужный тёплый воздух чёрт знает откуда, чтобы скорее забылись белые, светящиеся и просторные зимы. Они и забылись. Зима в Москве сейчас — будто скверно изготовленная застарелая квашеная капуста — без кислинки, без красной клюковки. Теперь не ты живёшь в зиме, это она на много месяцев поселяется внутри, правит тобой, сбрасывая летние течения и токи в душе на уровень отрицательных величин.

Сыро.

В воздухе нет движения; ветер — не движение, всего лишь колебание киселя воздушных масс. Любые оттенки бесцветного: неопрятные улицы, грязь, прозрачные кроны жидких деревьев, мутные окна домов. Прохожие не кажутся людьми, куда-то спешат лишь их тени, длинно стелящиеся по грязному асфальту и образованные тусклым светом фонарей, похожих снизу на серые карамельки, продававшиеся когда-то на вес без оберток. Всё это — внутри, и холод тоже внутри. Он рождает уныние, от которого тесно жить, и любая улыбка, даже самая искренняя, всегда кажется нарисованной на лице и полной злобного старческого сарказма.

Сыро.

Я иду вдоль странной улицы, название которой, если вдуматься, издёвка и вызывает усмешку. Улица называется Соловьиный проезд, а странная она потому, что одна её сторона сплошь застроена грязно-белыми, пятнистыми девятиэтажками, а другая течёт по самому краю Битцевского парка, почти леса, в котором, правда, тоже нет чистого, детского снега, разве что небольшие белые плюхи на корявых ветках деревьев.

Я не сомневаюсь, что через пять минут встречу мадам Фокс — так дразнят её мальчишки. Никто не знает, сколько ей лет и откуда она появилась. Мадам Фокс высока и худа, вся из острых углов, зигзагообразна. Всегда — и летом, и зимой — в одной и той же одежде: зеленовато-белом, пятнистом плаще до щиколоток; за левое плечо закинут не имеющий вообще никакого цвета шарф, цепляющийся за ветки. Шляпа с широкими полями сползает мадам Фокс на глаза, а руки её заняты, поэтому она высоко задирает голову, отчего кажется, что видно ей в небе то, что не видим мы, смертные. А она, да, бессмертна и не стареет, ходит тут уже несколько веков, беседуя со своим личным богом высоко за плотными облаками. На двух растрёпанных верёвках ведёт она небольших, печальных дворняжек, которые тоже исполнены зимы, навсегда поселившейся в них. Мадам Фокс проходит мимо, что-то глухо бормочет, иногда утопая правой ногой в зернистой, мокрой каше бывшего снега, растёкшейся сразу за бордюром тротуара. Я оборачиваюсь. Её тёмный силуэт бледнеет, постепенно исчезает, становится воздухом, промозглой метелью, плотными облаками, потом — небом…

Я приезжаю сюда почти каждый день. На Ильинке, где я живу, гулять негде: скверы пропитаны смрадом и ничем не отличаются от мутной среды города. Когда сбоку от себя ощущаешь край леса, всё кажется не таким тусклым. Я всегда оставляю машину у ресторана и иду в одном направлении, чтобы справа был парк, создающий хотя бы иллюзию чистоты. Возвращаюсь на автобусе, и прогулка моя, пусть только вполовину наполненная лесом, делает день длиннее, и он не проносится минутным сквозняком. Поэтому думаешь, что несколько сахарных кубиков жизни пока есть в запасе.

На автобусном круге людей мало, водители отдыхающих автобусов тоже отдыхают: собравшись группками, трепятся, бросают докуренные до фильтра бычки и длинно плюют им вслед желтоватой слюной. Я сажусь под навесом остановки. Кто-то окликает меня, я оборачиваюсь — большеглазая, хорошо одетая милая толстушка машет рукой: Андрей Николаевич, вы помните меня? Конечно, помню… Тебя зовут Вера, деточка… да, Вера. Ты была моей аспиранткой в девяносто первом. Тебе к сорока, а мне… Я не знаю. По-разному. Иногда тоже к сорока, но куда чаще — за шестьдесят: собственный возраст порой весьма изменчив. Ты спрашиваешь, не занят ли я? Совершенно свободен, Верочка, я располагаю собой вполне, именно это и печально, кстати. Ты знаешь, что банкомат в Лондоне называют «дыркой в стене», Hole in the wall? Переводчик твоего класса должен следить за региональными сленгами. Ты ведь училась у меня, деточка, не у кого-нибудь…

Мы пьём чай в хорошо обставленной квартире, она рассказывает о работе, сыне, муже. Сидит, положив ногу на ногу, говорит вдруг, что была страшно влюблена в меня студенткой, да и в аспирантуре тоже. Добавляет внезапно, после паузы: а я ведь мечтала переспать с вами, Андрей Николаевич, просто переспать, но к вам и подступиться было нельзя, вы пользовались успехом! Глаза становятся шальными и смеются. Как заметно, что она ищет, за что зацепиться, но я ей тут не помощник. Поэтому целую девочку в щёку и оставляю визитку; её разочарованные глаза не расстраивают: Верочка никогда не нравилась мне, да и крошечное надуманное увлечение жизненную энтропию сильно не уменьшит.

Воскресенье. Москва пуста. Я еду домой. По дороге думаю о разном. О любви, например. Или о непостоянстве и изменчивости времени. О том, что в конце концов вся жизнь — мгновения. Ткань, сотканная из этих мгновений. У кого-то невесомая, словно шёлк, у кого-то — тяжкая, как холстина, у кого-то — простая дешёвая синтетика…

Ирина всё же пришла. Я не ожидал: думал, что зря простою на морозе и цветы снова придётся выбросить. И опять уплывёт последний троллейбус, спасавший только худощавого обрусевшего грузина с виноградной косточкой в ладонях, а на самом деле пустой и холодный. И хотелось плакать от нарастающего, свистящего звука, когда троллейбус разгоняется, захлопнув с шипением облезлые двери.

Но она пришла, и я отдал ей цветы. Она запихнула маленький букет под шубку, к груди, и дышала на них, чтобы не замёрзли, а я знал, что замёрзнут и переломятся в стеблях через час после того, как она поставит их в вазу. Мне было шестнадцать тогда, ей — двадцать шесть, кажется. Она жила на Плющихе, в доме дореволюционной постройки, странно уползавшем по набережной глубоко под Бородинский мост. В маленькой, идеально квадратной комнате окно смотрело не на улицу, под мост, на его грубые опоры и рябь коричневой грязной воды. Что ты делаешь со мной, шептала она, зачем, ведь продолжения не будет и всё кончится впустую… дай бог, чтобы хоть впустую, а не хуже. Но первой поцеловала меня, и время замерло: я точно знаю, что опять не становился ни секундой старше. Ночь стала замкнутым кругом, я жил в нём бесконечно долго; позже я смотрел на ту ночь отстранённо и видел рождение нового меня. Может, так оно и было.

Вот об этом я размышляю, без спешки двигаясь по Кольцевой дороге, спазматически сжимающей Москву. Я помню эту дорогу узкой, двухполосной, домашней. Можно было остановиться и найти в лесу грибы, а в мае, даже в трёх метрах от кромки асфальта, цвели ландыши. Отчего-то именно ландыши казались мне цветами несчастливой любви, о которой помнишь всю жизнь, только несчастливая любовь — настоящая. Она увеличивает энтропию жизни, а значит, делает более извилистым путь туда, где всё по-другому или нет ничего…

А там и не было ничего, в этой брошенной деревне. Я понял это уже по дороге. Мои жигули скрипели, жаловались на собачью жизнь, подскакивали на лесных ухабах и булькали подвеской. Мой приятель Зикеев крестился, ерошил жидкую бородёнку, смотрел на меня искоса своими отрешёнными глазами и говорил: мы найдём на чердаках иконы, а может, изразцы сохранились, храму триста лет, там был до войны туберкулёзный санаторий, а после всё исчезло; дороги заросли, добраться трудно.

Мы шли пять километров пешком через лес, пока из него прямо на нас не выполз белесый барак с провалившейся крышей из дранки. Потом несколько разваленных домов с рахитичными грудными клетками стропил, заколоченными крест-накрест окнами с поросшими мхом, изъеденными, пористыми наличниками. Все казалось трухой, обсыпалось, но ещё жило гнилой и никому не нужной жизнью, хотя вряд ли бывает жизнь вовсе никому не нужная, а храм был дальше. Дальше был храм с куполом, скошенным набок, но парившим в пространстве, ограниченным щербатыми стенами необычно тонкого и тускло-оранжевого кирпича. Чернели проёмы ворот, а сами ворота были похоронены под многими слоями сгнивших стволов, веток и хвои. Внутри росли кусты ольхи с нездоровыми, словно покрытыми патиной листьями; на земле валялись обломки стен, доски, с торчащими гвоздями, искорёженные, больничные койки и худосочные ржавые медицинские шкафы.

Я поднял глаза, увидел основание купола, державшееся, трудно сказать как, на прогнивших брусьях, и в меня полилась потоком, нет, водопадом, нет, чистым светом глубокая, не замутнённая синева неба. Зикеев опустился на колени, крестясь на едва заметные остатки росписей в вышине, а я стоял, ошеломлённый. Слишком велик был контраст этого снимка, слишком много противоположностей вместил он в себя, отчего не мог существовать в реальности.

Внезапно пошёл дождь, мы укрылись в одном из домов. Нашли на чердаке тёмный, закопчённый образ в серебряном окладе, с которого смотрели на нас равнодушные глаза святого, больше не отыскали ничего. И пахло в доме гнилью и сыростью земли, стены кривлялись обрывками блёклых обоев, шелестевших от ветра, шныряющего по дырявым комнатам.

А после мы заблудились. С трудом отыскали машину, заехали в маленькую деревню, где сняли за пятьдесят копеек в день комнатушку на двоих, да так и остались до конца отпуска. Я спал с молодой, разведённой дочкой хозяина, играл с её сыном-трехлеткой, а она носила мне парное молоко с завёрнутой в чистое полотенце большой хлебной горбушкой и обещала любить вечно. Я читал ей сонеты Буонарроти; ей нравилось про камень, она просила повторять ещё и ещё, замирая от красоты ритма и ничего не понимая.

Теперь мне ясно, что всё это тоже было любовью, одним из бесчисленных её воплощений, соединившим тогда в контрастном снимке многое: уродливый остров в лесу, небо, женщину, сонеты и даже Зикеева, доставшего меня за три недели своим благочестием. Господи, каким длительным казалось время…

Мы начинаем умирать, родившись. Такая посылка не вселяет оптимизма, поскольку получается, что жизнь и есть процесс умирания. Но я не нуждаюсь в оптимизме, это — глупость, поиск пустого праздника, бряцание игрушечным оружием, уверенность, что в куче навоза обязательно найдётся алмаз. Я пережил это, я был оптимистом, но вылилось всё в одиночество, которое суть любого существования, потому что честно говоришь себе то, чего не желаешь слышать от других. Оптимизм антагонистичен многому в жизни, очень часто такой грязной, что её хочется отмыть или удавиться. Он, в сущности, просто недалёкость, сужающая взгляд на мир до размеров пулемётной щели; недаром много плохого на белом свете придумано оптимистами. Они очень неосторожны, потому что радость грядущих свершений и умение ладить с толпой поселяют в них вредные эмоции, которые начинают беспредельно властвовать над ними. Это прибавляется к стойкому убеждению, что кругом всё в порядке, рождая взрывоопасную смесь. Возможно, я не прав, но думаю так, что поделать…

А дни падают и падают, счёт им теряется, и сам я теряюсь в плоских, как фанерные декорации, днях.

Это прервалось на короткое время несколько лет назад. Мне позвонил мой давний аспирант — китаец Чен. После стажировки в Союзе он недолго поработал на родине, умудрился уехать из коммунистического Китая и завис в Сингапуре, где быстро сделал карьеру, став чуть ли не главным советником правительства. Он буднично пригласил погостить на Рождество. Я и раньше бывал в Сингапуре. Нет, он не банановый и не лиловый — утончённый графоман Вертинский пел о том, чего не знал. Сингапур — разноцветный, сумасшедший, крикливый и совершенно непредсказуемый.

Чен почему-то решил, что мне будет удобнее остановиться в «Раффлз», самой дорогой и самой знаменитой гостинице, где, говорят, под бильярдным столом застрелили последнего в Сингапуре тигра. В день прилёта мой бывший аспирант, со свойственным китайцам тактом, устроил для меня роскошный приём в своём загородном доме, познакомил с семьёй и многими высокими чиновниками, а потом отпустил на все четыре стороны впитывать Рождество, уверив, что всегда к моим услугам. А мне ничего более и не надо было, я любил этот город за то, что он живёт совершенно по-азиатски, а выглядит, вот странно, абсолютно по-европейски.

Я вышел к началу знаменитой Очард-роуд, как герой Пастернака на подмостки, и думал примерно о том же, только не задавал себе гамлетовских вопросов. Улица простиралась передо мной, звала в себя, в разноцветные толпы, в кашу огней и вспышек, жужжание игрушек, негромкие хлопки салютов, рассыпающихся в бархатной черноте неба невиданными кустами. Я ввинтился в толпу; идти было практически невозможно, толпа несла в своём потоке, лишая воли и мыслей. Она замедляла свой ход только у огромных, невероятных ёлок, сотканных из чего угодно: металла, пластика, фольги, чудны̀х решётчатых пластин, закрученных геометрических фигур, игрушечных солнц, холодных, рассыпающихся огней.

Музыка была везде, плотно заполняя улицу. Разноязыкий гомон толпы, слившийся в единый, затяжной гул, не мешал ей, гармонично вплетался в неё и создавал уже другую музыку — музыку Рождества, праздника, лёгкой радости жить. Приложив немало усилий, я выплеснулся из толпы, как из тесного сосуда, ощутив себя на минуту джинном, и немудрено: волшебство вокруг казалось бесконечным. Свернул в незаметный переулок и вдруг оказался в тишине.

Шум Очард-роуд доносился сюда лишь фоном. Я почувствовал сильный голод и нырнул в первый попавшийся ресторанчик, в небольшой подвал, где азиаты не известной мне национальности степенно разносили еду. Сел за свободный столик. Ко мне подошли сразу, я заказал что-то — кажется, суп-мисо или том-ям, не помню. Было вкусно, я по-русски запил суп тройным ирландским виски, не разбавляя, конечно, осмотрелся и сразу заметил эту женщину. Она сидела неподалёку, пила китайское пиво «Циндао» — я хорошо запомнил эту деталь, наверное, потому, что китайского пива никогда не пробовал. И вдруг решил: сейчас мне всё можно — кто знает, что будет дальше; пересел за её столик и заговорил; она не прогнала меня.

Её звали Анита, но когда я представился русским, вдруг призналась, что настоящее имя — Сурайя, она малайка. Я удивился: её лицо было не вполне азиатским, выдавали только широкие скулы. Несколько раз повторил её имя, ощутил мягкий вкус его, покатав между языком и нёбом чудесное сочетание букв. Сурайе было лет сорок; не стану вспоминать подробности — к чему?..

Мы гуляли по городу всю рождественскую ночь, и было бы удивительно, если бы проснулись поздним вечером ещё где-нибудь, кроме моего номера в «Раффлз». Она была мила, спокойна и очень одинока, мы на удивление быстро научились перебрасываться взглядами, понимая друг друга без слов. Я до сих пор помню чудесные прогулки по непредсказуемому городу: людские муравейники Чайна-тауна, необычайные запахи и завёрнутую в кольца музыку Индиан-тауна, совершенно особое пространство мегаполиса, полное англизированных азиатов, их речь с мягким «л» и очень протяжными гласными. И надо всем этим царила Сурайя, а жизнь впереди раздваивалась; я двигался к развилке и боялся этого, не разрешая себе думать о горизонте, за которым неизвестность. Чуть раньше я был бы только счастлив, но уже не тогда, успев внушить себе, что моё время ушло. И я сказал Сурайе, что должен уезжать, а она рыдала, уткнувшись в подушку. Вытерла слёзы и произнесла по-китайски, а потом по-английски древнюю мудрость: «Когда ищешь огонь, находишь его вместе с дымом. Когда зачерпываешь воду из колодца, уносишь с собой луну». А мне сразу вспомнилось другое: «Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришёл». Сурайя больше не плакала, но мы перестали понимать взгляды друг друга, мы бросали их впустую, а говорить не хотелось. Она не проводила меня в аэропорт, а на мою просьбу позвонить — промолчала и не взяла мой номер.

Не осуждайте меня. Это моя жизнь и моя смерть. Я знаю достоверно, что принесёт мне наступающий день. Сейчас зима. Мне ничего не нужно.

Март 2013