Олеся НИКОЛАЕВА. Метафора

Как влезешь в ямб, так и не вылезешь.
Смирись, пока не сморит сон
и ритм иной себе не вылежишь,
чтоб бился с сердцем в унисон.

Но он – то искрой электрической
пронижет, то повысит тон,
и в связке с рифмой дактилической
особенно привязчив он.

И вот – с утра и сад, и улица
в его поток вовлечены,
и все здесь плещется, рифмуется
на гребне звуковой волны.

Как будто с берега Эгейского
Эол принес мне этот пыл,
и призраков ума житейского
он, как троянцев, потопил.

 

СТИХИ С ПОСВЯЩЕНИЕМ

Я думаю – страдала ведь она
ещё и оттого, что жизнь пресна,
что из красавицы, с её таким особым
изгибом, шармом, линией крыла,
её вдруг превратили зеркала
в старуху грузную с одышкою и зобом.

Ей, прежней, с электричеством в крови,
питавшейся энергией любви
и токами мужского восхищенья,
не просто так – забыться и забыть,
как кожу снять, как руку отрубить,
и пережить такие превращенья.

…Офелия плывет с венками ив.
А лирике грозит разлом, разрыв
материи – утратой героини.
Она утонет с песнями, а та,
что выживет на берегу, у рта
потерю выдаст складкою гордыни.

И все-таки, минуя зеркала,
такую музыку она в себе несла!
Земля плыла, качались в такт кадила,
мир в жертвенной крови крутила ось.
Но с пением она прошла  насквозь
плен времени и, выйдя, – победила!

 

* * *

Больной стенал и корчился в ознобе,
летел в провал и знал, что умирал,
и, как зародыш, запертый в утробе,
колени в подбородок упирал.

И, наконец, сжимая в крест нательный,
он возопил:
– Зачем Ты одного
меня оставил в этот час смертельный?
Да есть тут кто-нибудь? Иль – никого?

И вдруг, как будто голос за спиною,
шум ветра иль бегущая вода,
и слышит он:
– Я рядом. Ты со мною.
Ты не один. Но смотришь не туда!

Он оглянулся мысленно и все же
увидел въяве, что стоит за ним
на свой иконный образ не похожий,
но явно – ангел или херувим.

Повис, как бы эфир, сгустившись тучно, –
по контуру подсвеченный предел…
И повторяет:
– Здесь я неотлучно.
Не жалуйся! Ты не туда глядел!

И в этой ветхой плотяной одёжде
из мышц и кожи – небу, пустырю –
вглубь обступившей тьмы кричу:
– Я – тоже!
Прости меня! Я не туда смотрю!

 

БЫЛИНА

Поломали юношу чужие интриги,
посадили его на цепь чужие секреты,
погубили умные книги,
противоречивые ответы-советы.

Заморили откровенности взрослых дядек и тётек,
и открылся ему мир жестокости, смрада, фальши.
Он идет на реку, он берет ботик,
он плывет под парусом куда подальше.

А тут молодая баба на берегу слезы роняет.
Просит себе у Бога любовь до гроба.
И вот выплывает ботик, и закат оттеняет
юношу на корме, силуэт подчеркивая особо.

Ах, прекрасный юноша: статный и бровь соболья,
по кудрям и лбу белый очелий, на щеках – румянец,
чисто ангел в золоте солнца, птица среди раздолья,
небожитель, что ли, какой иль чужестранец.

И так он плывет с обидой своей, проплывает мимо.
А баба смотрит из-под руки зачарованно-ослепленно,
пока туман не покроет реку и ночь не нагонит дыма
и рыбаки не спустятся к лодке своей со склона.

А юноша чувствует, как его утешают, вздыхая горько,
эта речная глазастая баба в лесной пустыне,
рыбаки, костерки на склонах, вечерняя зорька…
Отчего-то до гроба он их запомнит отныне.

 

* * *

Когда какой-то тролль иль фрик
коверкает язык,
корежит смысл, глотает звук
и кормит черных псов из рук
под скрип ночных басов
осоловевших сов, –
мне кажется, что прямо в кость
височную вбивают гвоздь.
Мне словно скармливают яд,
кладут ничком под кнут,
рвут печень, колют в глаз, язвят
язык и ноздри рвут.

Глагол хромающий облез,
спал синтаксис с лица
и ходит, прокаженный, без
креста и бубенца.
И беличий кровавых мех
мятется по кривой,
а там трясет беззвучный смех
безгубой головой.

Все эти «дыр-бул-щир», «тыр-пыр»
ударом кулака
в расположенье черных дыр,
на двор гробовщика
сгоняют бессловесный мир,
чтоб сдох наверняка.

 

ДЕНЬ

День заканчивается – дыханье перевести, поставить тире,
паузу взять, темноту заспать, тяжко перевалить за край
и восстать наутро, и произнести:
–  Я опять в игре!
Я – «на новеньких»! Заново начинай!

Пусть в прологе там будет побежденная гаснущая Луна,
а затем – свежий свет, новый сюжет, и чтоб
начинался он с «жили-были», «однажды», «в некие времена»,
«в некотором Царстве» – и вот уже хронотоп.

Каждый день – это рассказ, развернутый, как плато.
Черная точка в конце. Пир и мед по усам.
Можно порой поставить и восклицательный знак, а то –
знак вопросительный иль многоточие: догадайся сам.

Там – то нестройные мысли устраивают кавардак,
то весна для радости посылает предлог,
друг появляется на пороге, злоречивый враг
на себя опрокидывает собственные проклятья, как кипяток.

Или всё нараспашку: гомон, белый шум, хлопоты, колготня,
и тут же – грозные тени той, проходящей мимо, с косой.
Все это будет записано на шершавом пергаменте дня
водяными знаками, невидимыми чернилами, небесной росой.

Или безмолвие впитывает в себя все звуки, истинный интроверт,
смешивает их за дверью закрытой, как аптекарь –гомеопат,
и ближе к ночи такой выдает концерт,
как будто его носитель мирами, как Крез, богат.

День себя пишет сам, покуда сонный дурман
лишнее не сотрет, пририсует своё, добавит того-сего.
Глядь – а рассказ разрастается в повесть, а повесть –уже в роман,
в сагу семейную, в национальный эпос времени своего.

 

* * *

Век двадцать первый ступил тяжело:
вот он уже за чертой.
И повторяет, что золото – зло,
разве что век «золотой»…

Хочет забыть эту небыль и быль,
ранит своё остриё:
всё обесчещено, втоптано в пыль,
и обесценено всё.

И обесточено. Холод, темно:
глядь – а идешь по телам.
Всё обезглавлено, всем все равно,
все одурачены в хлам.

Обезображены. Угнаны в даль
чувства, а сердце – в золе.
И опрокинутая вертикаль
дух придавила к земле.

Даже когда загорелось: горит
век двадцать первый в дыму –
речь обессмысленную говорит,
вторя себе самому.

 

* * *

Такие есть: живут как не живут,
уныньем кормятся, томленье с ночи пьют.
Им нравятся уродцы, фрукт с гнильцой,
рассказ с душком и помесь пса с овцой,
пятно родимое на ангельском лице
и кость куриная в наследственном ларце.

Все можно выправить: хоть вывих плечевой,
зубов неровный ряд, и рот, и нос кривой,
но обморок души, но этот нутряной
непреходящий вой в коробке черепной!..
Как это высветлить и как туда залезть,
где с ненавистью ко всему, что есть,
на всю Вселенную, на целую страну
там волки мысленные воют на Луну.
И темные энергии, как спрут,
охватывают мир и сердце рвут
струящимися токами из глаз,
в свои воронки втягивая нас.

А кто – за нас? За нас – родная кровь,
река бегущая, шумящий лес, любовь,
и небо в золоте, и тайный вздох весны,
и Моцарт – весь, и сбывшиеся сны,
и пенье юности, и птицы детства с ней,
шиповник, королевич Елисей,
стихи бессмертные, «мир дому твоему!»
и аллилуйя, вопреки всему!

 

МЕТАФОРА

Это кто на чужом пиру
начинает свою игру?
На широкой скамье покоясь,
в рукава, в карманы, за пояс
со стола сгребает объедки
и с гостями сидит в беседке?

Поднимается во весь рост,
словно некий готовит тост.
Но взмахнет двумя рукавами,
а оттуда – с перепелами
утки, куры, индейки, гуси –
расплываются на воздуси.

Одевается плотью снедь,
гоготать начинает, петь.
Муза их облекает в слово.
Муза любит птиц, птицелова,
а еще, когда кто-нибудь
даст метафору развернуть.

 

Как влезешь в ямб, так и не вылезешь.
Смирись, пока не сморит сон
и ритм иной себе не вылежишь,
чтоб бился с сердцем в унисон.

Но он – то искрой электрической
пронижет, то повысит тон,
и в связке с рифмой дактилической
особенно привязчив он.

И вот – с утра и сад, и улица
в его поток вовлечены,
и все здесь плещется, рифмуется
на гребне звуковой волны.

Как будто с берега Эгейского
Эол принес мне этот пыл,
и призраков ума житейского
он, как троянцев, потопил.

 

СТИХИ С ПОСВЯЩЕНИЕМ

Я думаю – страдала ведь она
ещё и оттого, что жизнь пресна,
что из красавицы, с её таким особым
изгибом, шармом, линией крыла,
её вдруг превратили зеркала
в старуху грузную с одышкою и зобом.

Ей, прежней, с электричеством в крови,
питавшейся энергией любви
и токами мужского восхищенья,
не просто так – забыться и забыть,
как кожу снять, как руку отрубить,
и пережить такие превращенья.

…Офелия плывет с венками ив.
А лирике грозит разлом, разрыв
материи – утратой героини.
Она утонет с песнями, а та,
что выживет на берегу, у рта
потерю выдаст складкою гордыни.

И все-таки, минуя зеркала,
такую музыку она в себе несла!
Земля плыла, качались в такт кадила,
мир в жертвенной крови крутила ось.
Но с пением она прошла  насквозь
плен времени и, выйдя, – победила!

 

* * *

Больной стенал и корчился в ознобе,
летел в провал и знал, что умирал,
и, как зародыш, запертый в утробе,
колени в подбородок упирал.

И, наконец, сжимая в крест нательный,
он возопил:
– Зачем Ты одного
меня оставил в этот час смертельный?
Да есть тут кто-нибудь? Иль – никого?

И вдруг, как будто голос за спиною,
шум ветра иль бегущая вода,
и слышит он:
– Я рядом. Ты со мною.
Ты не один. Но смотришь не туда!

Он оглянулся мысленно и все же
увидел въяве, что стоит за ним
на свой иконный образ не похожий,
но явно – ангел или херувим.

Повис, как бы эфир, сгустившись тучно, –
по контуру подсвеченный предел…
И повторяет:
– Здесь я неотлучно.
Не жалуйся! Ты не туда глядел!

И в этой ветхой плотяной одёжде
из мышц и кожи – небу, пустырю –
вглубь обступившей тьмы кричу:
– Я – тоже!
Прости меня! Я не туда смотрю!

 

БЫЛИНА

Поломали юношу чужие интриги,
посадили его на цепь чужие секреты,
погубили умные книги,
противоречивые ответы-советы.

Заморили откровенности взрослых дядек и тётек,
и открылся ему мир жестокости, смрада, фальши.
Он идет на реку, он берет ботик,
он плывет под парусом куда подальше.

А тут молодая баба на берегу слезы роняет.
Просит себе у Бога любовь до гроба.
И вот выплывает ботик, и закат оттеняет
юношу на корме, силуэт подчеркивая особо.

Ах, прекрасный юноша: статный и бровь соболья,
по кудрям и лбу белый очелий, на щеках – румянец,
чисто ангел в золоте солнца, птица среди раздолья,
небожитель, что ли, какой иль чужестранец.

И так он плывет с обидой своей, проплывает мимо.
А баба смотрит из-под руки зачарованно-ослепленно,
пока туман не покроет реку и ночь не нагонит дыма
и рыбаки не спустятся к лодке своей со склона.

А юноша чувствует, как его утешают, вздыхая горько,
эта речная глазастая баба в лесной пустыне,
рыбаки, костерки на склонах, вечерняя зорька…
Отчего-то до гроба он их запомнит отныне.

 

* * *

Когда какой-то тролль иль фрик
коверкает язык,
корежит смысл, глотает звук
и кормит черных псов из рук
под скрип ночных басов
осоловевших сов, –
мне кажется, что прямо в кость
височную вбивают гвоздь.
Мне словно скармливают яд,
кладут ничком под кнут,
рвут печень, колют в глаз, язвят
язык и ноздри рвут.

Глагол хромающий облез,
спал синтаксис с лица
и ходит, прокаженный, без
креста и бубенца.
И беличий кровавых мех
мятется по кривой,
а там трясет беззвучный смех
безгубой головой.

Все эти «дыр-бул-щир», «тыр-пыр»
ударом кулака
в расположенье черных дыр,
на двор гробовщика
сгоняют бессловесный мир,
чтоб сдох наверняка.

 

ДЕНЬ

День заканчивается – дыханье перевести, поставить тире,
паузу взять, темноту заспать, тяжко перевалить за край
и восстать наутро, и произнести:
–  Я опять в игре!
Я – «на новеньких»! Заново начинай!

Пусть в прологе там будет побежденная гаснущая Луна,
а затем – свежий свет, новый сюжет, и чтоб
начинался он с «жили-были», «однажды», «в некие времена»,
«в некотором Царстве» – и вот уже хронотоп.

Каждый день – это рассказ, развернутый, как плато.
Черная точка в конце. Пир и мед по усам.
Можно порой поставить и восклицательный знак, а то –
знак вопросительный иль многоточие: догадайся сам.

Там – то нестройные мысли устраивают кавардак,
то весна для радости посылает предлог,
друг появляется на пороге, злоречивый враг
на себя опрокидывает собственные проклятья, как кипяток.

Или всё нараспашку: гомон, белый шум, хлопоты, колготня,
и тут же – грозные тени той, проходящей мимо, с косой.
Все это будет записано на шершавом пергаменте дня
водяными знаками, невидимыми чернилами, небесной росой.

Или безмолвие впитывает в себя все звуки, истинный интроверт,
смешивает их за дверью закрытой, как аптекарь –гомеопат,
и ближе к ночи такой выдает концерт,
как будто его носитель мирами, как Крез, богат.

День себя пишет сам, покуда сонный дурман
лишнее не сотрет, пририсует своё, добавит того-сего.
Глядь – а рассказ разрастается в повесть, а повесть –уже в роман,
в сагу семейную, в национальный эпос времени своего.

 

* * *

Век двадцать первый ступил тяжело:
вот он уже за чертой.
И повторяет, что золото – зло,
разве что век «золотой»…

Хочет забыть эту небыль и быль,
ранит своё остриё:
всё обесчещено, втоптано в пыль,
и обесценено всё.

И обесточено. Холод, темно:
глядь – а идешь по телам.
Всё обезглавлено, всем все равно,
все одурачены в хлам.

Обезображены. Угнаны в даль
чувства, а сердце – в золе.
И опрокинутая вертикаль
дух придавила к земле.

Даже когда загорелось: горит
век двадцать первый в дыму –
речь обессмысленную говорит,
вторя себе самому.

 

* * *

Такие есть: живут как не живут,
уныньем кормятся, томленье с ночи пьют.
Им нравятся уродцы, фрукт с гнильцой,
рассказ с душком и помесь пса с овцой,
пятно родимое на ангельском лице
и кость куриная в наследственном ларце.

Все можно выправить: хоть вывих плечевой,
зубов неровный ряд, и рот, и нос кривой,
но обморок души, но этот нутряной
непреходящий вой в коробке черепной!..
Как это высветлить и как туда залезть,
где с ненавистью ко всему, что есть,
на всю Вселенную, на целую страну
там волки мысленные воют на Луну.
И темные энергии, как спрут,
охватывают мир и сердце рвут
струящимися токами из глаз,
в свои воронки втягивая нас.

А кто – за нас? За нас – родная кровь,
река бегущая, шумящий лес, любовь,
и небо в золоте, и тайный вздох весны,
и Моцарт – весь, и сбывшиеся сны,
и пенье юности, и птицы детства с ней,
шиповник, королевич Елисей,
стихи бессмертные, «мир дому твоему!»
и аллилуйя, вопреки всему!

 

МЕТАФОРА

Это кто на чужом пиру
начинает свою игру?
На широкой скамье покоясь,
в рукава, в карманы, за пояс
со стола сгребает объедки
и с гостями сидит в беседке?

Поднимается во весь рост,
словно некий готовит тост.
Но взмахнет двумя рукавами,
а оттуда – с перепелами
утки, куры, индейки, гуси –
расплываются на воздуси.

Одевается плотью снедь,
гоготать начинает, петь.
Муза их облекает в слово.
Муза любит птиц, птицелова,
а еще, когда кто-нибудь
даст метафору развернуть.