1

Василий КИЛЯКОВ. Голубых кровей

Поздним осенним вечером я возвращался с охоты домой. Было холодно. Дали затянуло непроглядной водяной сеткой. Грязь ошметками отлетала с моих несокрушимых яловых сапог. Слева от меня густая стена хвойного леса с мелким подлеском; справа — пустошь, выбитая скотиной. В лесу работал ветер: сосны гудели, скрипели, качались… Все живое точно вымерло.

Сумерки сгущались, наполнялись темнотой, и все окрест становилось мрачнее и безотрадней. Крупными хлопьями повалил снег. Чувствовалось, что не сегодня-завтра ударят морозы, наступит зима.

Меня колотило крупной нутряной дрожью. Окоченели пальцы рук и ног, а до разъезда нужно было тащиться часа два-три. Я решил зайти к товарищу детства, Артамону Нохонову. «Заночую,— решил я,— а утром встану с рассветом и с первой электричкой домой укачу».

Крупный деловой лес сменился непролазным мелколесьем и горелым сушняком. Пахло гарью, перебродившим гнилым листом. Показалась с детства знакомая тропинка с заросшими колеями, еле различимыми следами копыт. Когда-то здесь проходила лесная дорога.

Я свернул на коровий прогон и скоро увидел там, впереди, крыши домов и редкие, как в парной бане, радужные огоньки,— увидел и обрадовался несказанно! Казалось, что я не был здесь целую вечность, невольно прибавил шагу, точно кто-то ждал меня в деревне.

Вот уже кончился чапыжник, трухлявые пни, поросшие метлицей, показался деревянный мост через овраг. И вспомнилось вдруг, как на дне этого оврага, у родниковой звонкой речки пекли с Артамоном картошку на костре, ловили колесной кошелкой пескарей и вьюнов. И как-то особенно явственно пришла на ум частушка, ее часто певал мой друг:

Купил новые портки, —
Ко мне девки привязались:
— Что за брюки, покажи!

Напевая частушку, вошел я в деревню и увидел вместо пятого дома с краю заросли густой лебеды и глухой крапивы — все, что осталось от родного дома, сгоревшего в сорок втором в разрыве артиллерийского снаряда. Помню: приехал на побывку с фронта и увидал вместо родного гнезда — прах. Мать тогда жила в примаках у соседей. Я отворил калитку соседского дома, она мыла над бадьей пожелтевшую, бывшую когда-то белой овчины кацавейку… Увидела меня, охнула, прижала руки к груди, отступила на шаг, потом кинулась ко мне: «Гена!» — «Мама!»… Все это так живо встало в памяти, что я невольно остановился. Норовил разглядеть что-то среди полыни, но было уже и совсем темно, лишь виднелся мокрый снег и яма вкруг обгоревшего бревна. Я отвернулся, тяжелые чувства сдавили горло. Пошел по деревне, спотыкаясь на колеях. В густом сумраке послышался стук ведра о колодец и женские голоса с тем певучим и акающим говорком, каким до сих пор говорят по российским весям.

Подошел, спросил:

— Где живет Артамон Нохонов?

Женщина в телогрейке показала на высокий дом с коньком и ярко освещенными окнами. Я двинулся вперед не разбирая дороги. До слуха долетело:

— Это чей мужик-то?

— Кто его знает! Ишь, шаты-шатает по лесу…

«В родном селе не признали», — с грустью подумалось мне. С трудом перевалил я расквашенную осенними дождями и тракторами дорогу, остановился в нерешительности перед окнами Нохоновых. Захлебываясь от злобы, хрипло забрехала собака, загремела длинной цепью и неожиданно подкатилась мне под ноги,— казалось, разорвала бы в клочки. К счастью, вышел хозяин на крыльцо, крикнул срывающимся альтом: «Отрыжь!»

— Проходи, не бойсь… Он не укусит, смиренный. Так, для острастки брешет, поганец.— Артамон говорил гостеприимно, внимательно приглядываясь и не узнавая меня.

Взойдя на крыльцо, я проговорил, волнуясь:

— Здорово, друг ситцевый!

Он смотрел на меня прищурясь, потом порывисто обнял за плечи. Руки у него были жесткие, мозолистые — прежние, а щеки не бритые…

В сенях ярко светила лампочка. Артамон стащил с меня ружье, задубевший от холода и сырости балахон и, увидев привязанного к поясу зайца с запекшейся кровью на шерсти, кинул на него быстрый боковой взгляд.

— Заходи, ужинать будем,— сказал он армейской скороговоркой, поспешая в горницу.

Эта резкая перемена его настроения поразила меня как гром. «Что-то нехорошо посмотрел Артамошка, — подумалось мне, когда я стягивал нога об ногу размокшие сапоги,— То ли не рад, то ли переменился к старости». В кухне я остановился у печи над полатями. Мокрые брюки оставляли грязные полосы.

— Здравствуйте, Геннадий Ильич! — пропела, подходя ко мне, жена Артамона, ладная, моложавая еще женщина, с высокой прической и крупной грудью.— Сразу и не узнаешь тебя. Так-то на улице встретились бы, да разошлись? Проходи, гость дорогой, садись к столу. Артамон, кинь-ка там из сундука портки сухие.

В горнице было домовито, чисто. Во всем чувствовалась прилежная женская рука. Пахло свежими сосновыми бревнами, мхом и краской. Дарья засыпала меня вопросами, вспоминала прежние годы, смеялась и ухаживала за мной как пристало бы и родной сестре.

— Соловья баснями не кормят,— подмигнул Артамон.— Беги-ка, Дарьюшка, в сельмаг за «блондиночкой». Пригубим по рюмашке, вот и будет хорошо!

— Поспеешь, дай наговориться-то всласть!

— Надо царапнуть по черепушке, дерябнуть, тогда и спрашивать,— шутил Артамон.— Что он тебе на сухую-то растолкует?

Дарья спорить не горазда, сняла с вешалки сак и ушла.

— Бабы, они бабы и есть,— говорил со смущенной улыбкой Артамон.— Возьми хоть мою: поболтать — хлебом не корми…

Мы курили крепчайший самосад, говорили сдержанно, толково. И Артамон уже не казался мне таким позабытым, строгим, как в начале встречи. Отогрелся я, отошел душой в уютной горнице друга. Мельком взглянул на печку — заметил две детские головенки, выглядывающие из-под цветастой занавески. Артамон перехватил мой взгляд и начал рассказывать с обидой на свою дочь:

— Оба Наташкины, дочки моей… Она, бесстыдница, зад об зад со своим Ванькой и — кто дальше. Сама, халява, хвост морковкой, и в город залилась. И — диво дивное — домой не дозовешься! А позволь спросить, чего она забыла в городе-то? Да у нас в Ольховке летом рай! И лес, и речка, сады при каждом доме… Ребятишки ждут, спрашивают про мать, а что я им скажу? А?

Я из-под руки глянул на своего друга, и жалость забрала: пожелтел, высох… А он тихим, трогательным голосом продолжал:

— И Ванька, мужик Наташкин, как выпимши — ко мне прется. Придет и к ребятам со слезами. Пла-ачет, горюн, рекой разливается. Я, гырьт, Наташку по гроб жизни не забуду и детишек себе заберу. А куда заберет-то? Ведь порток сам себе не простирает. В доме беспорядок: грязь, хлам, стыд сказать что такое! Солдат с винтовкой пропадет. Вот какие, брат, дела-то…— беспрестанно кашляя и вздыхая, заключил Артамон.— Если так и дальше пойдет, ты, Гена, одного друга недосчитаешься.

Папироса дрожала в его руке, он не мог говорить.

— Тебя?

— Меня!

— А что такое?

—Хвораю ведь я, давно, слышь-ка, хвораю…

— Да ну тебя к богу в рай. Крепче будь!

Хлопнула дверь в сенцах, вошла Дарья и позвала Артамона в кухню. Густо запахло варевом, луком и еще чем-то сложным, острым. Тяжелая люстра, точно большая перевернутая вверх дном тарелка, ярко освещала горницу. В простенке блестели глянцем фотографии в рамках красного дерева, а в переднем углу висела на кнопках картина, напомнившая мне детство: дети стоят у костра и варят картошку в щербатом чугунчике. Рядом с костром куча хвороста. Малиновое пламя озаряет лица, ситцевые рубашонки, босые ноги, утопающие в мураве. От этой лубочной картины, намалеванной когда-то Артамоном, повеяло чем-то близким и до боли родным. Напротив, у окон, грузной горкой распласталась деревянная кровать, убранная со вкусом,— так и хотелось тотчас, не ужиная, развалиться на ней. Над кроватью — ковер кирпично-красных и зеленых шерстей… И я подумал, что Артамон живет в общем-то хорошо, крепко живет. Так в чем же дело? Только ли в дочери?

Стало скучно сидеть одному в горнице. Дарья и Артамон торопились, готовили ужин. Тут я вспомнил о зайце, убитом на охоте, и решил освежевать его. Вышел в сенцы, привязал лапки к решетнику и довольно долго снимал шкурку, старательно подрезая тонкие белые спленки. Потом единым махом распустил брюшко повдоль, и лиловые кишки влажно заблестели под лампочкой. Молодой заяц оказался на редкость жирным, сочным. Шкурку я отнес в уголок, сбой сложил в ведерко и вошел на кухню с тушкой. Дарья хлопотала у печи, Артамон сидел на лавке и резал на колесики соленые огурцы-корнишоны над большой разлатой тарелкой. С чувством бахвальства, присущим каждому охотнику, я подошел к Артамону, поднес зайца к глазам и сказал:

— Глянь-ка, Артамоша, славное жаркое?

Заячья тушка роняла капли крови. Одна упала Артамону на руку. Он медленно отвернулся, побледнел лицом и вдруг кинулся к лохани с помоями, зажав ладонью нос и рот.

— Убери! — его душили рвоты.

Я оторопел. В первую минуту хотел окликнуть Артамона, спросить, что случилось. Понюхал тушку. Заяц как заяц, свежий, ароматный… Дарья, бросив ухват в угол, поспешила ко мне и, вцепившись в рукав, потащила вместе с зайцем в сени. Вытирая мокрой ветошкой кровь с половиц и густо посыпая пол хлоркой, она говорила:

— Извини ты его. Болен он. С самой войны мается… Крови и на дух не переносит…

— Старые раны?

Я ничего не понимал, стоял как вкопанный.

— И раны, и эта самая ал… Аррелгия привязалась.

— Аллергия?

— Ну да. И что за зараза такая. До войны и слыхом о ней не слыхивали… Мясного — куска в рот не берет. От одного запаха ломает его, места себе не находит. Дома, считай, и не живет. Все на работе, все на пчельнике, все от мяса спасается. Осень, по селу-то скотину режут, боровков палят.

— Вон оно что! А ребятишки? Неужто и они постятся? — зачем-то спросил я, словно бы извиняясь за свою недавнюю оплошность и все еще не веря.

— Ну-ну… постятся… Зачем… Едим. Вот проводим Артамона на пасеку, соседа позову, баранчика забьем. Ребятам без мяса никак невозможно, растут. Да и сама я страсть люблю щи наваристые!

Все это время она тщательно полоскала кровавую ветошку.

— Так с войны это?

— С войны… Как пришел с госпиталя, и сам мучается, и нам с ним беда… Дарья все говорила, говорила, вздыхала. Густой запах хлорки першил горло, до слез точил глаза. Я взялся помочь хозяйке, протер чистым рушником вымытые с мылом руки, делая это с особой тщательностью человека виноватого.

Как Дарья ни спешила, как ни старалась она, все же запах свежины успел устояться в сенцах. «Дернула меня нелегкая гостить так неудачно…» — ругал я себя в душе. Брезгливо спрятал руки за спину, точно совершил убийство. Убрав мокрые тряпки и копаясь в ведре со сбоем, Дарья разговаривала громко:

— Хошь верь, а хошь нет, а убитого зайца вижу впервые. Охотников-то, сам знаешь, у нас сроду не бывало. Ведь это баловство одно, весь день лодыря гонять по лесу. А свежинка хороша! Теперь бы эти отходы почистить, помыть да щей из потрохов сварганить. Эх, и хлебово! Ребятишек — за уши не оттащишь.

— Ох, гибну! Ох…— слышалось из горницы.

— Ну, заойкал,— с сердцем сказала Дарья.— Потерпишь, не впервой. С этими словами хозяйка поспешила сложить все добро во флягу из-под молока, плотно закрыла и тушку и сбой, вытерла крышку чистой тряпицей с хлоркой.

…А из горницы все продолжался стон. Мы еще раз вымыли руки с мылом и вошли в комнаты. На лавке перед окном, навзничь, лицом вверх лежал Артамон и самыми солеными словами ругал себя и болезнь. Щеки его сделались одутловатыми и белыми, точно плат, глаза запухли — жалко взглянуть. Он лежал и ругался в черта, в бога и в больницу, и когда его отборная брань уже мало-помалу потеряла свой смысл и цену, а слова перестали казаться обидными, вот что услышал я…

— И болезнь-то не как у людей,— стоном стонал Артамон.— Вначале признали подагру, ан нет, не подагра. Прилипчивая как чума…

— А не лечишься!

— И-и! Не лечишься, что толку!

С печи, хоронясь за занавеской, со страхом и любопытством смотрели на деда внучата. Наконец он отдышался, тяжко встал с лавки, потянулся к столу.

—Аллергию будем лечить…— мрачно пошутил Артамон. Выпив, он повеселел, придвинулся к Дарье, все еще сидевшей с рюмкою в руках.

— Пей, Дарья Ивановна, не церемонься. Первая идет колом, вторая соколом, а третья мелкой пташечкой…

—- Похоже, оклемался,— с улыбкой глядя на мужа, сказала Дарья.— Смотри, кабы хуже не было…

— Отутбил, отошел! — весело крикнул Артамон.— Ты, Дарья, не боись, от водки кровь густеет и шея толстеет!

— Шея у тебя ровно у паровоза,— поддержала шутку Дарья.— Не подумай, что толстая,— такая грязная.

Я посмотрел на приятеля, на его шею: тонка, точно у подростка, с замысловатыми морщинами, несмотря на осеннюю пору — загорелая до черноты. Под мочками ушей трепетно и слабо бились набрякшие венки. Он ковырялся вилкой в салате из свеклы, резанной ломтиками, соломкой и шашечками, ел мало, а говорил много; так и сыпал присказками да поговорками, наконец и вовсе отложил хлеб.

— Захорошело,— сказал он радостно. Погладил себя по животу и запел частушку:

Девушки вы, девушки, —
Не будьте ревноватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.

Но забрал высоко, сорвался на фистулу, разом осадил голос и закашлялся. Крепко стукнул кулаком по столешнице, с хрипом выдохнул:

— Эх, не забыть нам годы боевые!

— Забрало, однако, — жалостливо и недовольно проворчала хозяйка.— Теперь всю ночь будет зубами скрипеть, родимец. Детишкам уж спать пора.

Ребятишки запросили пить. Дарья поила их молоком из крынки. Артамон сидел облокотясь на стол, думал о чем-то своем. Когда все смолкли, он закрыл дверь горницы, растолкал створки окна — пахнуло свежестью первых заморозков. Ни звука, ни огонька, ни движения. Ночь в Ольховке черна, как пропасть.

— Что же это такое, Артамон? — спросил я.— Ты же всегда такой задорный был…

— Буян… да…— блеснул он глазами. И дальше — грустно: — Во всем виновата война, мой друг.

Артамон расстегнул ворот рубахи.

—Только она-с-с… Потом пошло-поехало. Сломался, ослаб. Теперь чем дале — хуже…

— Ранило?

—Долго рассказывать…

Я не настаивал. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как тихонько звенит-поигрывает электрическая лампочка под потолком. Артамон заговорил внезапно и торопливо. Я с удивлением взглянул на него.

— Наступали ночью… Хлад, град видел. Три года подряд меня смерть по земле хороводила, а тут… Нервы, что ль, сдали?

Ночь, тьма, сидели в мокрой траншее. А за нами, за первой ниткой и еще дальше, за пригорком, одна за другой снуют сигнальные ракеты — тонко, как комары, пищат… Хлопают ракетницы, лает где-то мотор самолета, прожектора там и сям щупают светом: хватит ли места для бойни. Кашлянешь, и сам слышишь, что звук какой-то чужой, нездешний, как из могилы — такая темь. Вдруг кто-то в ухо как гаркнет: «Шестая, вперед!» Кинулись мы в ночь, в пустоту, в смерть. И, знаешь, захотелось вдруг стать маленьким, с кулак величиной, величиной со свое сердце… Не страх… какой там страх, там не до страха, сам помнишь, а вот как-то чертовски весело и любопытно. И еще просто… очень просто все, неуж так просто умирают?

Черт знает с чего я тогда умирать собрался, словно чувствовал… Ну, ладно… Бежим молча. Прыг да прыг через канавы. А канавы-то чуть видно. Где один упадет — там другой прыгает. А по нам за полверсты из миномета… Как бы это тебе передать… Гребень черной земли взвился впереди, и как будто волной кинуло меня вниз лицом… и на голову — грязь. И сыпалась эта самая грязь на меня будто бы целую вечность. Хочу голову поднять, а не могу. Чудится: плыву я по ночному морю, черному-черному. А лодка подо мной плоскодонная, ветхая, с изъяном. Вот-вот, кажется, соскользну с нее, и тогда прости-прощай, швырнет, смоет и зароет в этой непроглядной бегучей мгле… Тут охнул я и повалился куда-то и вовсе вниз, как в преисподнюю. И ничего не помню.

Стал приходить в себя — затылок болит, точно меня поленом чухнули. Рвать стало — сил нет. Так и мутит, так наизнанку и выворачивает. Блюю бог знает чем — желчью, какой-то водицей, едкой такой жижей.

Артамон налил кружку заварки и говорил, держа кружку в руке, разливая по скатерти крутой чай и не замечая этого…

— Оказалось: лежу в воронке. Попробовал сесть — качнулась земля, и так тошно показалось, что и умереть впору. До рассвета я сидел так-то, покачиваясь из стороны в сторону. В голове точно колокол пел и гудел на разные голоса. И до рассвета же не смолкала канонада, а по правую руку стояло зарево. Стихло не вдруг. И знаешь, как я почувствовал, что стихло? Руками! Земля перестала дрожать. Смахнул я грязь с головы,— шасть за шиворот — кровь. Снег вокруг талый, а на нем тоже кровь, как тертый красный кирпич, мелко-мелко просыпанный. На руках кровь, вокруг — кровь, и будто даже и само небо в крови.

Солнце пекло жестко прямо в лицо. Снег протек через шинель, а меня трясет всего, и чудится, будто это кровь из меня хлещет — одурел, значит, совсем. Язык запух — рот не откроешь, и пить хотелось так, хоть в голос реви. Нащупаю я снег обочь, кладу на губы, схвачу — и сосу. А он крупитчатый, острый, как битое стекло. Сколько так пролежал — не ведаю. Помню только: все несло ветром откуда-то, гарью не гарью, смрадом, да так остро, что на глаза слезы наворачивались. И лежал я в этом запахе, точно во мху: ни вздохнуть, ни голоса подать… Снова рвать стало. «Что такое за притча,— думаю,— ведь во рту у меня уж, почитай, сутки маковой росинки не было».

Артамон поежился от холода, притворил окно и тихим глухим голосом, боясь разбудить жену и ребятишек, продолжал:

— Но это я думал, что сутки, а оказалось — двое. Ничего не ел я и потом, в дивизионном лазарете. Глянуть на еду не мог. А тут еще молодого солдатика доставили, пехотинца. Шустрый был такой татарчонок, без руки, только кровавая култышка. Стон, крики, жалобы — яд! Стал примечать я, что вида крови и вовсе переносить не могу… Увижу пятно на чьей-нибудь повязке — и аж дух займется. И вот что главное: знаю, что и окно открыто, и воздуха вокруг полно, и вот — май на дворе, самая цветень и все такое, и любовь, и жизнь — это я знаю… А чудится: пахнет той самой тошной гарью и еще чем-то ядовитым, бьющим в темя.

Раз так-то сижу я ночью, не сплю — ну никак не засыпается. Колотит меня, ровно с похмелья. Дверь открылась, гляжу — доктор. Седой такой старик, как серебряный, и злой, как сатана. Вошел он в палату, спрашивает, чего, мол, сидишь. А я молчу, с открытыми глазами лежу, дом, деревню вспоминаю, и что-то зрела в душе великая обида на всех и вся… На жизнь, на себя… Кто его знает. Смотрю — сел он в ногах моих, пожурил отечески. Откуда? Как? Где семья?

Теплый такой мужик оказался этот доктор. С виду щупленький, а душа большая. «Что же,— говорю, — со мной делается, мать честная! — это я-то ему.— Что за зараза такая, чума въедливая!»

И нашел же этот самый доктор, что сказать мне. Про себя рассказал… Много… Большущий человек. Умница.

Утром передвинули мою кровать к окну. Потом и вовсе выставили по моей же просьбе, поместили в деревянном домишке — госпиталь-то в селе стоял. И ничего, успокоился я, словно у себя дома осел, в Ольховке. Ходила за мной девчушка, худенькая такая, шустрая егоза. Принесет обед, сама сядет рядом, охватит ручонками коленки острые, в рот мне глядит. Глазенки черненькие, с блеском, как терновинки. Я на нее, помню, не нарадовался. Подала она мне раз так-то холодной телятины! Как увидел я — обмер и слова сказать не могу. Девчонка в крик — и в двери, за доктором. Тот пришел, улыбается, телятину бросил, меня растер. Гляжу в зеркало — глаза с кровью. Натер он меня спиртом, чтобы, значит, дух мясной отшибить, и говорит: «Голубых ты теперь кровей, русский солдат Артамон Нохонов. Мяса тебе и на дух нельзя. Травку кушай. Увидишь, как голова посветлеет, тело полегчает, и табак свой проклятый скоро бросишь».

Артамон улыбнулся, как мне показалось, через силу, сквозь слезу.

— Голубых я кровей теперь, Гена, на вечные времена. Голубых, порченых… А где же моя-то, красная? Что с ней сделалось? И вот ведь где сволочь — маета: задумаем какую — нито животину зарезать — ярку там, боровка ли — Дарья соседа зовет. Да что там! Курицам головы рубить забыл как. Вот они, брат, такие-то дела…

В горнице стояла угнетающая тишина, лишь мерно стучали ходики. Спать не хотелось вовсе. Артамон вдруг взбодрился, точно оторвал от себя что-то.

— Ну, что приуныл, друг сердешный? Вот как в гости-то ко мне ехать к такому-то. Небось думаешь: распустил нюни Артамоша, расплакался в жилетку, хлюпик… Ну, ну, это я так, к слову. Ты про себя-то, про себя мне еще. Что, богат? Женат?

— Живем-колотимся, жуем-торопимся, глотаем-давимся, никогда не поправимся!

Артамон засмеялся.

— Ну, ин будь по-твоему. Не поправимся так не поправимся. Давай-ка почивать, гость дорогой. Завтра я тебе хозяйство покажу, пасеку. Я, брат, весь колхоз медком радую. Имей в виду, радую… Ох и медок! Весной чистый, янтаревый, гречишный.

Часу в четвертом мы укладывались спать, как братья, на широкой деревянной кровати. Меня поразила белизна, старческая худоба моего друга, его точеная фигурка с лиловыми шрамами между лопаток… Я внутренне ахнул.

Артамон, точно стыдясь своей наготы, подошел к простенку, щелкнул выключателем. Заснули не враз. В ночи он все вставал, курил…

— Теперь бы жить да жить,— говорил он.— Дом, огород, садик. Деньжата у Дарьи в загашнике не переводятся. Наташка вот только… Прямо беда с ней. Да эта кровь еще моя, голубая, прокисшая, пополам с войной размешанная.

Я долго не спал. Терпеливо лежал, точно дожидался, когда выкроится из ночной тьмы синий четырехугольник окна… В дремоте Артамон и впрямь все скрипел зубами, бормотал, а утром встал чем свет, и мы, еле разломавшись, ушли с ним на пчельник утеплять омшаник.Поздним осенним вечером я возвращался с охоты домой. Было холодно. Дали затянуло непроглядной водяной сеткой. Грязь ошметками отлетала с моих несокрушимых яловых сапог. Слева от меня густая стена хвойного леса с мелким подлеском; справа — пустошь, выбитая скотиной. В лесу работал ветер: сосны гудели, скрипели, качались… Все живое точно вымерло.

Сумерки сгущались, наполнялись темнотой, и все окрест становилось мрачнее и безотрадней. Крупными хлопьями повалил снег. Чувствовалось, что не сегодня-завтра ударят морозы, наступит зима.

Меня колотило крупной нутряной дрожью. Окоченели пальцы рук и ног, а до разъезда нужно было тащиться часа два-три. Я решил зайти к товарищу детства, Артамону Нохонову. «Заночую,— решил я,— а утром встану с рассветом и с первой электричкой домой укачу».

Крупный деловой лес сменился непролазным мелколесьем и горелым сушняком. Пахло гарью, перебродившим гнилым листом. Показалась с детства знакомая тропинка с заросшими колеями, еле различимыми следами копыт. Когда-то здесь проходила лесная дорога.

Я свернул на коровий прогон и скоро увидел там, впереди, крыши домов и редкие, как в парной бане, радужные огоньки,— увидел и обрадовался несказанно! Казалось, что я не был здесь целую вечность, невольно прибавил шагу, точно кто-то ждал меня в деревне.

Вот уже кончился чапыжник, трухлявые пни, поросшие метлицей, показался деревянный мост через овраг. И вспомнилось вдруг, как на дне этого оврага, у родниковой звонкой речки пекли с Артамоном картошку на костре, ловили колесной кошелкой пескарей и вьюнов. И как-то особенно явственно пришла на ум частушка, ее часто певал мой друг:

Купил новые портки, —
Ко мне девки привязались:
— Что за брюки, покажи!

Напевая частушку, вошел я в деревню и увидел вместо пятого дома с краю заросли густой лебеды и глухой крапивы — все, что осталось от родного дома, сгоревшего в сорок втором в разрыве артиллерийского снаряда. Помню: приехал на побывку с фронта и увидал вместо родного гнезда — прах. Мать тогда жила в примаках у соседей. Я отворил калитку соседского дома, она мыла над бадьей пожелтевшую, бывшую когда-то белой овчины кацавейку… Увидела меня, охнула, прижала руки к груди, отступила на шаг, потом кинулась ко мне: «Гена!» — «Мама!»… Все это так живо встало в памяти, что я невольно остановился. Норовил разглядеть что-то среди полыни, но было уже и совсем темно, лишь виднелся мокрый снег и яма вкруг обгоревшего бревна. Я отвернулся, тяжелые чувства сдавили горло. Пошел по деревне, спотыкаясь на колеях. В густом сумраке послышался стук ведра о колодец и женские голоса с тем певучим и акающим говорком, каким до сих пор говорят по российским весям.

Подошел, спросил:

— Где живет Артамон Нохонов?

Женщина в телогрейке показала на высокий дом с коньком и ярко освещенными окнами. Я двинулся вперед не разбирая дороги. До слуха долетело:

— Это чей мужик-то?

— Кто его знает! Ишь, шаты-шатает по лесу…

«В родном селе не признали», — с грустью подумалось мне. С трудом перевалил я расквашенную осенними дождями и тракторами дорогу, остановился в нерешительности перед окнами Нохоновых. Захлебываясь от злобы, хрипло забрехала собака, загремела длинной цепью и неожиданно подкатилась мне под ноги,— казалось, разорвала бы в клочки. К счастью, вышел хозяин на крыльцо, крикнул срывающимся альтом: «Отрыжь!»

— Проходи, не бойсь… Он не укусит, смиренный. Так, для острастки брешет, поганец.— Артамон говорил гостеприимно, внимательно приглядываясь и не узнавая меня.

Взойдя на крыльцо, я проговорил, волнуясь:

— Здорово, друг ситцевый!

Он смотрел на меня прищурясь, потом порывисто обнял за плечи. Руки у него были жесткие, мозолистые — прежние, а щеки не бритые…

В сенях ярко светила лампочка. Артамон стащил с меня ружье, задубевший от холода и сырости балахон и, увидев привязанного к поясу зайца с запекшейся кровью на шерсти, кинул на него быстрый боковой взгляд.

— Заходи, ужинать будем,— сказал он армейской скороговоркой, поспешая в горницу.

Эта резкая перемена его настроения поразила меня как гром. «Что-то нехорошо посмотрел Артамошка, — подумалось мне, когда я стягивал нога об ногу размокшие сапоги,— То ли не рад, то ли переменился к старости». В кухне я остановился у печи над полатями. Мокрые брюки оставляли грязные полосы.

— Здравствуйте, Геннадий Ильич! — пропела, подходя ко мне, жена Артамона, ладная, моложавая еще женщина, с высокой прической и крупной грудью.— Сразу и не узнаешь тебя. Так-то на улице встретились бы, да разошлись? Проходи, гость дорогой, садись к столу. Артамон, кинь-ка там из сундука портки сухие.

В горнице было домовито, чисто. Во всем чувствовалась прилежная женская рука. Пахло свежими сосновыми бревнами, мхом и краской. Дарья засыпала меня вопросами, вспоминала прежние годы, смеялась и ухаживала за мной как пристало бы и родной сестре.

— Соловья баснями не кормят,— подмигнул Артамон.— Беги-ка, Дарьюшка, в сельмаг за «блондиночкой». Пригубим по рюмашке, вот и будет хорошо!

— Поспеешь, дай наговориться-то всласть!

— Надо царапнуть по черепушке, дерябнуть, тогда и спрашивать,— шутил Артамон.— Что он тебе на сухую-то растолкует?

Дарья спорить не горазда, сняла с вешалки сак и ушла.

— Бабы, они бабы и есть,— говорил со смущенной улыбкой Артамон.— Возьми хоть мою: поболтать — хлебом не корми…

Мы курили крепчайший самосад, говорили сдержанно, толково. И Артамон уже не казался мне таким позабытым, строгим, как в начале встречи. Отогрелся я, отошел душой в уютной горнице друга. Мельком взглянул на печку — заметил две детские головенки, выглядывающие из-под цветастой занавески. Артамон перехватил мой взгляд и начал рассказывать с обидой на свою дочь:

— Оба Наташкины, дочки моей… Она, бесстыдница, зад об зад со своим Ванькой и — кто дальше. Сама, халява, хвост морковкой, и в город залилась. И — диво дивное — домой не дозовешься! А позволь спросить, чего она забыла в городе-то? Да у нас в Ольховке летом рай! И лес, и речка, сады при каждом доме… Ребятишки ждут, спрашивают про мать, а что я им скажу? А?

Я из-под руки глянул на своего друга, и жалость забрала: пожелтел, высох… А он тихим, трогательным голосом продолжал:

— И Ванька, мужик Наташкин, как выпимши — ко мне прется. Придет и к ребятам со слезами. Пла-ачет, горюн, рекой разливается. Я, гырьт, Наташку по гроб жизни не забуду и детишек себе заберу. А куда заберет-то? Ведь порток сам себе не простирает. В доме беспорядок: грязь, хлам, стыд сказать что такое! Солдат с винтовкой пропадет. Вот какие, брат, дела-то…— беспрестанно кашляя и вздыхая, заключил Артамон.— Если так и дальше пойдет, ты, Гена, одного друга недосчитаешься.

Папироса дрожала в его руке, он не мог говорить.

— Тебя?

— Меня!

— А что такое?

—Хвораю ведь я, давно, слышь-ка, хвораю…

— Да ну тебя к богу в рай. Крепче будь!

Хлопнула дверь в сенцах, вошла Дарья и позвала Артамона в кухню. Густо запахло варевом, луком и еще чем-то сложным, острым. Тяжелая люстра, точно большая перевернутая вверх дном тарелка, ярко освещала горницу. В простенке блестели глянцем фотографии в рамках красного дерева, а в переднем углу висела на кнопках картина, напомнившая мне детство: дети стоят у костра и варят картошку в щербатом чугунчике. Рядом с костром куча хвороста. Малиновое пламя озаряет лица, ситцевые рубашонки, босые ноги, утопающие в мураве. От этой лубочной картины, намалеванной когда-то Артамоном, повеяло чем-то близким и до боли родным. Напротив, у окон, грузной горкой распласталась деревянная кровать, убранная со вкусом,— так и хотелось тотчас, не ужиная, развалиться на ней. Над кроватью — ковер кирпично-красных и зеленых шерстей… И я подумал, что Артамон живет в общем-то хорошо, крепко живет. Так в чем же дело? Только ли в дочери?

Стало скучно сидеть одному в горнице. Дарья и Артамон торопились, готовили ужин. Тут я вспомнил о зайце, убитом на охоте, и решил освежевать его. Вышел в сенцы, привязал лапки к решетнику и довольно долго снимал шкурку, старательно подрезая тонкие белые спленки. Потом единым махом распустил брюшко повдоль, и лиловые кишки влажно заблестели под лампочкой. Молодой заяц оказался на редкость жирным, сочным. Шкурку я отнес в уголок, сбой сложил в ведерко и вошел на кухню с тушкой. Дарья хлопотала у печи, Артамон сидел на лавке и резал на колесики соленые огурцы-корнишоны над большой разлатой тарелкой. С чувством бахвальства, присущим каждому охотнику, я подошел к Артамону, поднес зайца к глазам и сказал:

— Глянь-ка, Артамоша, славное жаркое?

Заячья тушка роняла капли крови. Одна упала Артамону на руку. Он медленно отвернулся, побледнел лицом и вдруг кинулся к лохани с помоями, зажав ладонью нос и рот.

— Убери! — его душили рвоты.

Я оторопел. В первую минуту хотел окликнуть Артамона, спросить, что случилось. Понюхал тушку. Заяц как заяц, свежий, ароматный… Дарья, бросив ухват в угол, поспешила ко мне и, вцепившись в рукав, потащила вместе с зайцем в сени. Вытирая мокрой ветошкой кровь с половиц и густо посыпая пол хлоркой, она говорила:

— Извини ты его. Болен он. С самой войны мается… Крови и на дух не переносит…

— Старые раны?

Я ничего не понимал, стоял как вкопанный.

— И раны, и эта самая ал… Аррелгия привязалась.

— Аллергия?

— Ну да. И что за зараза такая. До войны и слыхом о ней не слыхивали… Мясного — куска в рот не берет. От одного запаха ломает его, места себе не находит. Дома, считай, и не живет. Все на работе, все на пчельнике, все от мяса спасается. Осень, по селу-то скотину режут, боровков палят.

— Вон оно что! А ребятишки? Неужто и они постятся? — зачем-то спросил я, словно бы извиняясь за свою недавнюю оплошность и все еще не веря.

— Ну-ну… постятся… Зачем… Едим. Вот проводим Артамона на пасеку, соседа позову, баранчика забьем. Ребятам без мяса никак невозможно, растут. Да и сама я страсть люблю щи наваристые!

Все это время она тщательно полоскала кровавую ветошку.

— Так с войны это?

— С войны… Как пришел с госпиталя, и сам мучается, и нам с ним беда… Дарья все говорила, говорила, вздыхала. Густой запах хлорки першил горло, до слез точил глаза. Я взялся помочь хозяйке, протер чистым рушником вымытые с мылом руки, делая это с особой тщательностью человека виноватого.

Как Дарья ни спешила, как ни старалась она, все же запах свежины успел устояться в сенцах. «Дернула меня нелегкая гостить так неудачно…» — ругал я себя в душе. Брезгливо спрятал руки за спину, точно совершил убийство. Убрав мокрые тряпки и копаясь в ведре со сбоем, Дарья разговаривала громко:

— Хошь верь, а хошь нет, а убитого зайца вижу впервые. Охотников-то, сам знаешь, у нас сроду не бывало. Ведь это баловство одно, весь день лодыря гонять по лесу. А свежинка хороша! Теперь бы эти отходы почистить, помыть да щей из потрохов сварганить. Эх, и хлебово! Ребятишек — за уши не оттащишь.

— Ох, гибну! Ох…— слышалось из горницы.

— Ну, заойкал,— с сердцем сказала Дарья.— Потерпишь, не впервой. С этими словами хозяйка поспешила сложить все добро во флягу из-под молока, плотно закрыла и тушку и сбой, вытерла крышку чистой тряпицей с хлоркой.

…А из горницы все продолжался стон. Мы еще раз вымыли руки с мылом и вошли в комнаты. На лавке перед окном, навзничь, лицом вверх лежал Артамон и самыми солеными словами ругал себя и болезнь. Щеки его сделались одутловатыми и белыми, точно плат, глаза запухли — жалко взглянуть. Он лежал и ругался в черта, в бога и в больницу, и когда его отборная брань уже мало-помалу потеряла свой смысл и цену, а слова перестали казаться обидными, вот что услышал я…

— И болезнь-то не как у людей,— стоном стонал Артамон.— Вначале признали подагру, ан нет, не подагра. Прилипчивая как чума…

— А не лечишься!

— И-и! Не лечишься, что толку!

С печи, хоронясь за занавеской, со страхом и любопытством смотрели на деда внучата. Наконец он отдышался, тяжко встал с лавки, потянулся к столу.

—Аллергию будем лечить…— мрачно пошутил Артамон. Выпив, он повеселел, придвинулся к Дарье, все еще сидевшей с рюмкою в руках.

— Пей, Дарья Ивановна, не церемонься. Первая идет колом, вторая соколом, а третья мелкой пташечкой…

—- Похоже, оклемался,— с улыбкой глядя на мужа, сказала Дарья.— Смотри, кабы хуже не было…

— Отутбил, отошел! — весело крикнул Артамон.— Ты, Дарья, не боись, от водки кровь густеет и шея толстеет!

— Шея у тебя ровно у паровоза,— поддержала шутку Дарья.— Не подумай, что толстая,— такая грязная.

Я посмотрел на приятеля, на его шею: тонка, точно у подростка, с замысловатыми морщинами, несмотря на осеннюю пору — загорелая до черноты. Под мочками ушей трепетно и слабо бились набрякшие венки. Он ковырялся вилкой в салате из свеклы, резанной ломтиками, соломкой и шашечками, ел мало, а говорил много; так и сыпал присказками да поговорками, наконец и вовсе отложил хлеб.

— Захорошело,— сказал он радостно. Погладил себя по животу и запел частушку:

Девушки вы, девушки, —
Не будьте ревноватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.

Но забрал высоко, сорвался на фистулу, разом осадил голос и закашлялся. Крепко стукнул кулаком по столешнице, с хрипом выдохнул:

— Эх, не забыть нам годы боевые!

— Забрало, однако, — жалостливо и недовольно проворчала хозяйка.— Теперь всю ночь будет зубами скрипеть, родимец. Детишкам уж спать пора.

Ребятишки запросили пить. Дарья поила их молоком из крынки. Артамон сидел облокотясь на стол, думал о чем-то своем. Когда все смолкли, он закрыл дверь горницы, растолкал створки окна — пахнуло свежестью первых заморозков. Ни звука, ни огонька, ни движения. Ночь в Ольховке черна, как пропасть.

— Что же это такое, Артамон? — спросил я.— Ты же всегда такой задорный был…

— Буян… да…— блеснул он глазами. И дальше — грустно: — Во всем виновата война, мой друг.

Артамон расстегнул ворот рубахи.

—Только она-с-с… Потом пошло-поехало. Сломался, ослаб. Теперь чем дале — хуже…

— Ранило?

—Долго рассказывать…

Я не настаивал. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как тихонько звенит-поигрывает электрическая лампочка под потолком. Артамон заговорил внезапно и торопливо. Я с удивлением взглянул на него.

— Наступали ночью… Хлад, град видел. Три года подряд меня смерть по земле хороводила, а тут… Нервы, что ль, сдали?

Ночь, тьма, сидели в мокрой траншее. А за нами, за первой ниткой и еще дальше, за пригорком, одна за другой снуют сигнальные ракеты — тонко, как комары, пищат… Хлопают ракетницы, лает где-то мотор самолета, прожектора там и сям щупают светом: хватит ли места для бойни. Кашлянешь, и сам слышишь, что звук какой-то чужой, нездешний, как из могилы — такая темь. Вдруг кто-то в ухо как гаркнет: «Шестая, вперед!» Кинулись мы в ночь, в пустоту, в смерть. И, знаешь, захотелось вдруг стать маленьким, с кулак величиной, величиной со свое сердце… Не страх… какой там страх, там не до страха, сам помнишь, а вот как-то чертовски весело и любопытно. И еще просто… очень просто все, неуж так просто умирают?

Черт знает с чего я тогда умирать собрался, словно чувствовал… Ну, ладно… Бежим молча. Прыг да прыг через канавы. А канавы-то чуть видно. Где один упадет — там другой прыгает. А по нам за полверсты из миномета… Как бы это тебе передать… Гребень черной земли взвился впереди, и как будто волной кинуло меня вниз лицом… и на голову — грязь. И сыпалась эта самая грязь на меня будто бы целую вечность. Хочу голову поднять, а не могу. Чудится: плыву я по ночному морю, черному-черному. А лодка подо мной плоскодонная, ветхая, с изъяном. Вот-вот, кажется, соскользну с нее, и тогда прости-прощай, швырнет, смоет и зароет в этой непроглядной бегучей мгле… Тут охнул я и повалился куда-то и вовсе вниз, как в преисподнюю. И ничего не помню.

Стал приходить в себя — затылок болит, точно меня поленом чухнули. Рвать стало — сил нет. Так и мутит, так наизнанку и выворачивает. Блюю бог знает чем — желчью, какой-то водицей, едкой такой жижей.

Артамон налил кружку заварки и говорил, держа кружку в руке, разливая по скатерти крутой чай и не замечая этого…

— Оказалось: лежу в воронке. Попробовал сесть — качнулась земля, и так тошно показалось, что и умереть впору. До рассвета я сидел так-то, покачиваясь из стороны в сторону. В голове точно колокол пел и гудел на разные голоса. И до рассвета же не смолкала канонада, а по правую руку стояло зарево. Стихло не вдруг. И знаешь, как я почувствовал, что стихло? Руками! Земля перестала дрожать. Смахнул я грязь с головы,— шасть за шиворот — кровь. Снег вокруг талый, а на нем тоже кровь, как тертый красный кирпич, мелко-мелко просыпанный. На руках кровь, вокруг — кровь, и будто даже и само небо в крови.

Солнце пекло жестко прямо в лицо. Снег протек через шинель, а меня трясет всего, и чудится, будто это кровь из меня хлещет — одурел, значит, совсем. Язык запух — рот не откроешь, и пить хотелось так, хоть в голос реви. Нащупаю я снег обочь, кладу на губы, схвачу — и сосу. А он крупитчатый, острый, как битое стекло. Сколько так пролежал — не ведаю. Помню только: все несло ветром откуда-то, гарью не гарью, смрадом, да так остро, что на глаза слезы наворачивались. И лежал я в этом запахе, точно во мху: ни вздохнуть, ни голоса подать… Снова рвать стало. «Что такое за притча,— думаю,— ведь во рту у меня уж, почитай, сутки маковой росинки не было».

Артамон поежился от холода, притворил окно и тихим глухим голосом, боясь разбудить жену и ребятишек, продолжал:

— Но это я думал, что сутки, а оказалось — двое. Ничего не ел я и потом, в дивизионном лазарете. Глянуть на еду не мог. А тут еще молодого солдатика доставили, пехотинца. Шустрый был такой татарчонок, без руки, только кровавая култышка. Стон, крики, жалобы — яд! Стал примечать я, что вида крови и вовсе переносить не могу… Увижу пятно на чьей-нибудь повязке — и аж дух займется. И вот что главное: знаю, что и окно открыто, и воздуха вокруг полно, и вот — май на дворе, самая цветень и все такое, и любовь, и жизнь — это я знаю… А чудится: пахнет той самой тошной гарью и еще чем-то ядовитым, бьющим в темя.

Раз так-то сижу я ночью, не сплю — ну никак не засыпается. Колотит меня, ровно с похмелья. Дверь открылась, гляжу — доктор. Седой такой старик, как серебряный, и злой, как сатана. Вошел он в палату, спрашивает, чего, мол, сидишь. А я молчу, с открытыми глазами лежу, дом, деревню вспоминаю, и что-то зрела в душе великая обида на всех и вся… На жизнь, на себя… Кто его знает. Смотрю — сел он в ногах моих, пожурил отечески. Откуда? Как? Где семья?

Теплый такой мужик оказался этот доктор. С виду щупленький, а душа большая. «Что же,— говорю, — со мной делается, мать честная! — это я-то ему.— Что за зараза такая, чума въедливая!»

И нашел же этот самый доктор, что сказать мне. Про себя рассказал… Много… Большущий человек. Умница.

Утром передвинули мою кровать к окну. Потом и вовсе выставили по моей же просьбе, поместили в деревянном домишке — госпиталь-то в селе стоял. И ничего, успокоился я, словно у себя дома осел, в Ольховке. Ходила за мной девчушка, худенькая такая, шустрая егоза. Принесет обед, сама сядет рядом, охватит ручонками коленки острые, в рот мне глядит. Глазенки черненькие, с блеском, как терновинки. Я на нее, помню, не нарадовался. Подала она мне раз так-то холодной телятины! Как увидел я — обмер и слова сказать не могу. Девчонка в крик — и в двери, за доктором. Тот пришел, улыбается, телятину бросил, меня растер. Гляжу в зеркало — глаза с кровью. Натер он меня спиртом, чтобы, значит, дух мясной отшибить, и говорит: «Голубых ты теперь кровей, русский солдат Артамон Нохонов. Мяса тебе и на дух нельзя. Травку кушай. Увидишь, как голова посветлеет, тело полегчает, и табак свой проклятый скоро бросишь».

Артамон улыбнулся, как мне показалось, через силу, сквозь слезу.

— Голубых я кровей теперь, Гена, на вечные времена. Голубых, порченых… А где же моя-то, красная? Что с ней сделалось? И вот ведь где сволочь — маета: задумаем какую — нито животину зарезать — ярку там, боровка ли — Дарья соседа зовет. Да что там! Курицам головы рубить забыл как. Вот они, брат, такие-то дела…

В горнице стояла угнетающая тишина, лишь мерно стучали ходики. Спать не хотелось вовсе. Артамон вдруг взбодрился, точно оторвал от себя что-то.

— Ну, что приуныл, друг сердешный? Вот как в гости-то ко мне ехать к такому-то. Небось думаешь: распустил нюни Артамоша, расплакался в жилетку, хлюпик… Ну, ну, это я так, к слову. Ты про себя-то, про себя мне еще. Что, богат? Женат?

— Живем-колотимся, жуем-торопимся, глотаем-давимся, никогда не поправимся!

Артамон засмеялся.

— Ну, ин будь по-твоему. Не поправимся так не поправимся. Давай-ка почивать, гость дорогой. Завтра я тебе хозяйство покажу, пасеку. Я, брат, весь колхоз медком радую. Имей в виду, радую… Ох и медок! Весной чистый, янтаревый, гречишный.

Часу в четвертом мы укладывались спать, как братья, на широкой деревянной кровати. Меня поразила белизна, старческая худоба моего друга, его точеная фигурка с лиловыми шрамами между лопаток… Я внутренне ахнул.

Артамон, точно стыдясь своей наготы, подошел к простенку, щелкнул выключателем. Заснули не враз. В ночи он все вставал, курил…

— Теперь бы жить да жить,— говорил он.— Дом, огород, садик. Деньжата у Дарьи в загашнике не переводятся. Наташка вот только… Прямо беда с ней. Да эта кровь еще моя, голубая, прокисшая, пополам с войной размешанная.

Я долго не спал. Терпеливо лежал, точно дожидался, когда выкроится из ночной тьмы синий четырехугольник окна… В дремоте Артамон и впрямь все скрипел зубами, бормотал, а утром встал чем свет, и мы, еле разломавшись, ушли с ним на пчельник утеплять омшаник.