Ефим БЕРШИН. «Я так устал! Как раб или собака». К 100-летию Бориса Чичибабина
В девяносто втором я добрался до Коктебеля где-то к середине сентября, почти сразу после окончания войны в Приднестровье, с единой жгучей целью — смыть с себя всю кровь и грязь, которая, казалась, впиталась за последние месяцы не только в кожу, но и в душу. Поэтому, не успев сбросить вещи, побежал на море, бултыхнулся и поплыл. А, развернувшись через некоторое время лицом к берегу, увидел любопытную картину: вдоль пляжа, чем-то очень смахивающий на большую подстреленную птицу, вышагивал человек. Сгорбленный, с руками, замкнутыми за спиной, он время от времени высоко задирал голову и, точь-в-точь как огромная чайка, внимательно вглядывался в поверхность моря. Словно выискивал там кого-то. Чуть погодя я понял, кого он выискивает взглядом. Недалеко от меня плыла женщина, и человек беспокойно поглядывал в ее сторону — не дай Бог что случится.
О том, что человека зовут Борис Чичибабин, я узнал буквально через несколько минут от Кирилла Ковальджи. Кирилл, родом из Бесарабии, завидев меня, обрадовался возможности получить последнюю информацию о своей воюющей родине и тут же подключил к разговору Бориса Алексеевича. Постояли, поговорили. Чичибабин был насуплен, замкнут, держал дистанцию. Изредка вставлял слова. Но слова эти как бы не нам предназначались, а кому-то другому, служили какому-то внутреннему контексту. Через некоторое время он опять задрал голову, оглядел берег и вдруг заволновался.
— Где Лиля? Где моя Лиля! — Подхватил свои пожитки и быстро засеменил в сторону дома. При этом шаг-то у него был широкий, но почему-то, когда шел быстро, казалось, что семенит.
Когда Чичибабин удалился, ко мне подошли два известных писателя — критик и публицист — из числа отъявленных демократов и предупредили:
— С Чичибабиным будь осторожнее, потому что он выступает против распада Советского Союза.
Как выяснилось чуть позднее, период нашего знакомства совпал с периодом личной драмы, которую Борис Алексеевич переживал мучительно и так, видимо, и не пережил. Драмой этой окрашены чуть ли не все его стихи последних двух лет жизни.
Видно без толку водит нас бес-то
в завирюхе безжизненных лет.
Никуда я не трогался с места —
дом остался, а родины нет.
Осенью 1994-го, месяца за полтора до смерти, он приехал в Москву, чтобы принять участие в поэтическом вечере, организованном «Литературной газетой» в киноконцертном зале «Октябрь». Чувствовал он себя уже плохо, колебался — ехать, не ехать, — но стихи перевесили. Вернее одно стихотворение, «Плач по утраченной родине», которое ему непременно нужно было прочесть перед переполненным залом и телекамерами. И он прочел:
Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,
но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь.
С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал —
за что ж ее лишен?
Но я уже знал эти стихи. Он переслал их мне в декабре девяносто второго, в канун своего семидесятилетия. Я знал, что он был одним из немногих тогда людей в стране, кто категорически не поддавался никаким стадным веяниям. Тогда в Коктебеле, через пару дней знакомства мы все-таки разговорились в комнате, которую они снимали с Лилей в Доме творчества. Я, хоть и видевший уже своими глазами, испытавший на своей шкуре, чем обернулся в реальности безумный развал страны, все-таки, путался, пытался что-то мямлить о реформах и обретенной, наконец, свободе. А у него все было продумано, прочувствовано, он давал точную оценку тому, что происходило.
— У нас у всех — ложное понимание свободы. Ни одно государство не может быть свободным, если люди, живущие в нем, — рабы. В последние годы, которые мы называем теперь застойными, я обрел свободу. Да, меня регулярно вызывали в КГБ, гэбэшники являлись домой. Но я обрел самую главную — внутреннюю свободу. Я был свободен той свободой, которая может быть присуща человеку даже в тюремной камере. И эту свободу у меня никто не мог отнять. Теперь я опять несвободен. Я не могу оставаться в стороне, когда гибнет культура, когда одна порочная мораль заменяется другой, когда газеты и журналы под угрозой закрытия, когда люди перестают читать книги. Я не могу оставаться безучастным, когда все подвергается уничтожению и осмеянию. Это и есть революция. Новые ниспровергатели готовы сбросить с корабля современности не только отжившее, но и все талантливое, живое, что было до них.
Борис Алексеевич, которому уже категорически нельзя было курить, все-таки, разволновавшись, выстрелил у меня сигаретку, пару раз затянулся и быстро загасил, завидев, что Лиля возвращается в комнату с огромной миской, наполненной фруктами. В принципе, этот наш разговор начался, естественно, с поэзии, а именно — с засилья в поэзии в тот момент концептуалистов и конструктивистов. Борис Алексеевич, считавший, впрочем, как и я, что стихи рождаются из тайны нам неведомой, никак не понимал, зачем нужно стихи конструировать и при чем здесь концепции вообще, если обязанность поэта — слушать Бога. Позднее, видимо, все еще обдумывая наш разговор, он посвятил мне стихи, которые начинались так:
Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош,
что не чую в них больше его я,
и достались в удел им гордыня и ложь
и своя, а не Божия воля.
Но тогда от концептуализма в поэзии мы естественным образом перешли к концептуализму в жизни. И Чичибабин разразился монологом, который мне удалось записать:
— Я — русский поэт. И меня трудно обвинить в том, что я защитник тех людей, которые меня же и преследовали, или защитник империи. Я сам приложил руку к ее разрушению. Но, видит Бог, не такого разрушения я хотел. Если угодно, я хотел преображения. Я хотел, чтобы новая жизнь выросла из ростков лучшего, что было в нашей прежней жизни. А мы опять все разрушили и пытаемся строить на пустом месте самую бесчеловечную, самую бандитскую разновидность буржуазного государства. Почему? Потому что у них такая концепция. И опять, пошло-поехало: революция ради революции, реформа ради реформы. Не покаявшись, не очистившись от грехов, не помня о людях. Раздел страны ради раздела. Я всегда жил в Харькове и никуда из него не уезжал. Но стал человеком без родины. Потому что моя родина — это большая страна, по крайней мере, та ее часть, что говорит и пишет по-русски. И для этой страны я писал свои стихи. А теперь меня хотят границей отделить от русской культуры, русской литературы.
Для Чичибабина все трагические события, произошедшие с нами в последние годы и продолжающиеся до сих пор, были следствием концептуального мышления, того самого мышления, где идея, схема — превыше всего. Помню, как на конгрессе по русской литературе он схлестнулся с Константином Кедровым, который привычно теоретизировал, сев на любимого конька метаметафоры, попутно отрицая достоинства традиционалистов.
— Вот такие все и развалили! — ворчливо заявил мне чуть позже Борис Алексеевич, а потом отчаянно как-то добавил. – Ну, нет у них любви! Нет! А эволюционное развитие требует любви и терпения, вдумчивости и трудолюбия. Конечно, гораздо легче все сломать. Но тот, кому дано лишь ломать, создавать не способен. Я сразу понял, что наши реформы — чистая конструкция, потому что опять все делается без любви, без Бога, без желания добра каждому человеку.
Кстати, любители идейных штампов на Чичибабине однажды серьезно лопухнулись. В 1949 году родители Бориса Алексеевича отправили его стихи в «Огонек». И консультантка редакции В. Попова прислала ответ «по поручению товарища Суркова». Ответ абсолютно стандартный, «концептуальный», какие многие из нас в прежние годы получали. Так вот, оценивая стихи как плохие и беспомощные, и фактически уговаривая Чичибабина не писать вовсе, консультантка решила его утешить: «Ведь вы работаете, тов. Чичибабин. Ваш труд, кем бы вы ни были, нужен, полезен стране и народу, ведь не только писатели и поэты нужны Родине».
Фокус в том, что именно в это время Чичибабин был «нужен родине» в качестве заключенного Вятлага.
Поражала его какая-то безграничная способность к со-пониманию, умение встать выше обстоятельств, наций, религий, быть абсолютно свободным в своих реакциях на то или иное событие. Он просто научился не сдерживать свою свободу.
Побывав в знаменитом Иерусалимском музее скорби Яд-Вашем, побродив по Святой земле, он написал:
Мы были там, и слава Богу,
что мы прошли по солнцепеку
земли, чье слово не мертво,
где сестры-братья Иисуса
Его любовию спасутся,
хоть и не веруют в него.
Вот так, сходу встав над тем, что разделяет, презрев, казалось бы, вопиющее, он одним махом всех объединил, используя волшебное, но не всем доступное средство — любовь.
Однако, он свято верил в то, что его стихи написаны не им, что вот это неожиданное понимание, ключ к которому — любовь, продиктовано ему кем-то неведомым. Однажды он при мне обмолвился:
— Я не знаю, откуда взялись мои лучшие строки. Они не могут принадлежать мне — слабому, грешному, смертному человеку, подверженному всем грехам и соблазнам мира, невежественному рядом с ним.
Отсюда же, из этой веры, отношение его к стихам других поэтов, к тому, что продиктовано сверху не ему, другому. Даже если поэтика этого другого была очень уж далека от его собственной, вызывала непонимание или даже раздражение, он поглощал ее с огромным интересом, потому что так или иначе это было приобщением к некой общей Тайне. Когда вышел мой сборник «Острова», он прислал мне письмо, где были такие строки: «Перечитываю Вашу книжку. Меня, как читателя, изумляет и подавляет в ней обилие образов, всегда неожиданных и таинственных — почти каждая строка — новый образ. То, что изумляет, — хорошо, то, что подавляет, — не очень: это затрудняет и ограничивает свободу и естественность восприятия стихов. Ловлю себя на том, что при чтении Ваших стихов иногда до раздражения, чуть ли не до физической боли хочется чуточку большей простоты, ясности, легкости, то есть без-образности — ловлю себя и упрекаю, и жалею себя, так как это не Ваш, авторский, а мой, читательский, недостаток, моя вина».
Вот эта самая «моя вина» меня поразила больше всего. У нас ведь чаще всего поэты и, прежде всего, поэты, ставшие журнальными чиновниками, как относились к стихам? Если на меня не похоже, если непонятно — значит, плохо. И в голову такому не приходит, что это именно он не со-понимает, не со-чувствует. Что он заперт в созданной им самим поэтической концепции.
Концепт убивает культуру. Пришедшая к нам буржуазность — концептуальна. Отсюда чичибабинское отрицание буржуазности:
Еще не спала чешуя с нас,
но, всем соблазнам вопреки,
поэзия и буржуазность —
принципиальные враги.
Отсюда — неприятие чуждого, навязанного американизма, заимствованных терминов и отношений между людьми. И — какая-то усталость, озабоченность в последние годы — от бессилия, как ему казалось, невозможности противостоять всему этому:
Тому ж, кто с детства пишет вирши,
и для кого они бесценны,
ох, как не впрок все ваши биржи,
и брокеры, и бизнесмены!
Но пусть вся жизнь одни утраты —
душе житьем не налякаться,
с меня ж — теши хоть до нутра ты —
не вытешешь американца!
Да знаю, знаю, что не выйти
нам из процесса мирового,
но так и хочется завыти,
сглотнувши матерное слово.
Ему была омерзительна не столько буржуазность, сколько культ буржуазности, ее зацикленность на брюхе, на разврате, ее жестокость и равнодушие к прочим смертным, не сумевшим или не успевшим украсть жар-птицу. Он не столько понял, сколько почуял еще в девяносто первом, что современная русская буржуазность — антихудожественна, бездуховна, способна поглотить все вокруг, пожрать самое себя, культуру, страну, наконец. Чичибабин об этом говорил — его не слышали. Кричал — не верили. Тогда он, сталинский зэк, диссидент, натерпевшийся от коммунистов по самые ноздри, стал дразнить новых буржуа и примкнувших к ним братьев по разуму красной тряпкой «красности»: «я красным был и быть не перестав, каким я был, таким я и останусь». Может, это услышат? Услышали. Приклеили «красный ярлык» и продолжали жить, как жили. А жили грешно, ужасно жили. Развязали несколько кровавых войн на окраинах страны, последнюю из которых, чеченскую, Борис Алексеевич пережить не смог.
Я верен богу одиноку,
и, согнутый, как запятая,
пиляю всуперечь потоку,
со множеством не совпадая.
Ближе к середине декабря 1994 года мы с поэтом Евгением Рейном собрались в Харьков. Там, в местном театре, устраивался наш поэтический вечер, вести который должен был Борис Чичибабин. Во второй половине дня, прежде чем ехать на вокзал, я ему позвонил.
— Ждем, ждем, — услышал я в трубке. — Не тратьте деньги на телефон. Приедете — обо всем поговорим.
Утром на харьковском вокзале нас встречали грустные люди, сообщившие, что ночью, пока мы спали в поезде, Чичибабина увезли в реанимацию, и в сознание он не приходит. День прошел в тревоге, в телефонных звонках. Но ничего доброго телефонные голоса не сообщали.
Вечером театр был полон. Мы читали стихи, передавая друг другу микрофон, и в промежутках поглядывали за кулисы, откуда сообщали, что Чичибабин в сознание не приходит. Я читал свои стихи, а в голове вертелись совсем другие строки, чичибабинские:
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
В девяносто втором я добрался до Коктебеля где-то к середине сентября, почти сразу после окончания войны в Приднестровье, с единой жгучей целью — смыть с себя всю кровь и грязь, которая, казалась, впиталась за последние месяцы не только в кожу, но и в душу. Поэтому, не успев сбросить вещи, побежал на море, бултыхнулся и поплыл. А, развернувшись через некоторое время лицом к берегу, увидел любопытную картину: вдоль пляжа, чем-то очень смахивающий на большую подстреленную птицу, вышагивал человек. Сгорбленный, с руками, замкнутыми за спиной, он время от времени высоко задирал голову и, точь-в-точь как огромная чайка, внимательно вглядывался в поверхность моря. Словно выискивал там кого-то. Чуть погодя я понял, кого он выискивает взглядом. Недалеко от меня плыла женщина, и человек беспокойно поглядывал в ее сторону — не дай Бог что случится.
О том, что человека зовут Борис Чичибабин, я узнал буквально через несколько минут от Кирилла Ковальджи. Кирилл, родом из Бесарабии, завидев меня, обрадовался возможности получить последнюю информацию о своей воюющей родине и тут же подключил к разговору Бориса Алексеевича. Постояли, поговорили. Чичибабин был насуплен, замкнут, держал дистанцию. Изредка вставлял слова. Но слова эти как бы не нам предназначались, а кому-то другому, служили какому-то внутреннему контексту. Через некоторое время он опять задрал голову, оглядел берег и вдруг заволновался.
— Где Лиля? Где моя Лиля! — Подхватил свои пожитки и быстро засеменил в сторону дома. При этом шаг-то у него был широкий, но почему-то, когда шел быстро, казалось, что семенит.
Когда Чичибабин удалился, ко мне подошли два известных писателя — критик и публицист — из числа отъявленных демократов и предупредили:
— С Чичибабиным будь осторожнее, потому что он выступает против распада Советского Союза.
Как выяснилось чуть позднее, период нашего знакомства совпал с периодом личной драмы, которую Борис Алексеевич переживал мучительно и так, видимо, и не пережил. Драмой этой окрашены чуть ли не все его стихи последних двух лет жизни.
Видно без толку водит нас бес-то
в завирюхе безжизненных лет.
Никуда я не трогался с места —
дом остался, а родины нет.
Осенью 1994-го, месяца за полтора до смерти, он приехал в Москву, чтобы принять участие в поэтическом вечере, организованном «Литературной газетой» в киноконцертном зале «Октябрь». Чувствовал он себя уже плохо, колебался — ехать, не ехать, — но стихи перевесили. Вернее одно стихотворение, «Плач по утраченной родине», которое ему непременно нужно было прочесть перед переполненным залом и телекамерами. И он прочел:
Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,
но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь.
С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал —
за что ж ее лишен?
Но я уже знал эти стихи. Он переслал их мне в декабре девяносто второго, в канун своего семидесятилетия. Я знал, что он был одним из немногих тогда людей в стране, кто категорически не поддавался никаким стадным веяниям. Тогда в Коктебеле, через пару дней знакомства мы все-таки разговорились в комнате, которую они снимали с Лилей в Доме творчества. Я, хоть и видевший уже своими глазами, испытавший на своей шкуре, чем обернулся в реальности безумный развал страны, все-таки, путался, пытался что-то мямлить о реформах и обретенной, наконец, свободе. А у него все было продумано, прочувствовано, он давал точную оценку тому, что происходило.
— У нас у всех — ложное понимание свободы. Ни одно государство не может быть свободным, если люди, живущие в нем, — рабы. В последние годы, которые мы называем теперь застойными, я обрел свободу. Да, меня регулярно вызывали в КГБ, гэбэшники являлись домой. Но я обрел самую главную — внутреннюю свободу. Я был свободен той свободой, которая может быть присуща человеку даже в тюремной камере. И эту свободу у меня никто не мог отнять. Теперь я опять несвободен. Я не могу оставаться в стороне, когда гибнет культура, когда одна порочная мораль заменяется другой, когда газеты и журналы под угрозой закрытия, когда люди перестают читать книги. Я не могу оставаться безучастным, когда все подвергается уничтожению и осмеянию. Это и есть революция. Новые ниспровергатели готовы сбросить с корабля современности не только отжившее, но и все талантливое, живое, что было до них.
Борис Алексеевич, которому уже категорически нельзя было курить, все-таки, разволновавшись, выстрелил у меня сигаретку, пару раз затянулся и быстро загасил, завидев, что Лиля возвращается в комнату с огромной миской, наполненной фруктами. В принципе, этот наш разговор начался, естественно, с поэзии, а именно — с засилья в поэзии в тот момент концептуалистов и конструктивистов. Борис Алексеевич, считавший, впрочем, как и я, что стихи рождаются из тайны нам неведомой, никак не понимал, зачем нужно стихи конструировать и при чем здесь концепции вообще, если обязанность поэта — слушать Бога. Позднее, видимо, все еще обдумывая наш разговор, он посвятил мне стихи, которые начинались так:
Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош,
что не чую в них больше его я,
и достались в удел им гордыня и ложь
и своя, а не Божия воля.
Но тогда от концептуализма в поэзии мы естественным образом перешли к концептуализму в жизни. И Чичибабин разразился монологом, который мне удалось записать:
— Я — русский поэт. И меня трудно обвинить в том, что я защитник тех людей, которые меня же и преследовали, или защитник империи. Я сам приложил руку к ее разрушению. Но, видит Бог, не такого разрушения я хотел. Если угодно, я хотел преображения. Я хотел, чтобы новая жизнь выросла из ростков лучшего, что было в нашей прежней жизни. А мы опять все разрушили и пытаемся строить на пустом месте самую бесчеловечную, самую бандитскую разновидность буржуазного государства. Почему? Потому что у них такая концепция. И опять, пошло-поехало: революция ради революции, реформа ради реформы. Не покаявшись, не очистившись от грехов, не помня о людях. Раздел страны ради раздела. Я всегда жил в Харькове и никуда из него не уезжал. Но стал человеком без родины. Потому что моя родина — это большая страна, по крайней мере, та ее часть, что говорит и пишет по-русски. И для этой страны я писал свои стихи. А теперь меня хотят границей отделить от русской культуры, русской литературы.
Для Чичибабина все трагические события, произошедшие с нами в последние годы и продолжающиеся до сих пор, были следствием концептуального мышления, того самого мышления, где идея, схема — превыше всего. Помню, как на конгрессе по русской литературе он схлестнулся с Константином Кедровым, который привычно теоретизировал, сев на любимого конька метаметафоры, попутно отрицая достоинства традиционалистов.
— Вот такие все и развалили! — ворчливо заявил мне чуть позже Борис Алексеевич, а потом отчаянно как-то добавил. – Ну, нет у них любви! Нет! А эволюционное развитие требует любви и терпения, вдумчивости и трудолюбия. Конечно, гораздо легче все сломать. Но тот, кому дано лишь ломать, создавать не способен. Я сразу понял, что наши реформы — чистая конструкция, потому что опять все делается без любви, без Бога, без желания добра каждому человеку.
Кстати, любители идейных штампов на Чичибабине однажды серьезно лопухнулись. В 1949 году родители Бориса Алексеевича отправили его стихи в «Огонек». И консультантка редакции В. Попова прислала ответ «по поручению товарища Суркова». Ответ абсолютно стандартный, «концептуальный», какие многие из нас в прежние годы получали. Так вот, оценивая стихи как плохие и беспомощные, и фактически уговаривая Чичибабина не писать вовсе, консультантка решила его утешить: «Ведь вы работаете, тов. Чичибабин. Ваш труд, кем бы вы ни были, нужен, полезен стране и народу, ведь не только писатели и поэты нужны Родине».
Фокус в том, что именно в это время Чичибабин был «нужен родине» в качестве заключенного Вятлага.
Поражала его какая-то безграничная способность к со-пониманию, умение встать выше обстоятельств, наций, религий, быть абсолютно свободным в своих реакциях на то или иное событие. Он просто научился не сдерживать свою свободу.
Побывав в знаменитом Иерусалимском музее скорби Яд-Вашем, побродив по Святой земле, он написал:
Мы были там, и слава Богу,
что мы прошли по солнцепеку
земли, чье слово не мертво,
где сестры-братья Иисуса
Его любовию спасутся,
хоть и не веруют в него.
Вот так, сходу встав над тем, что разделяет, презрев, казалось бы, вопиющее, он одним махом всех объединил, используя волшебное, но не всем доступное средство — любовь.
Однако, он свято верил в то, что его стихи написаны не им, что вот это неожиданное понимание, ключ к которому — любовь, продиктовано ему кем-то неведомым. Однажды он при мне обмолвился:
— Я не знаю, откуда взялись мои лучшие строки. Они не могут принадлежать мне — слабому, грешному, смертному человеку, подверженному всем грехам и соблазнам мира, невежественному рядом с ним.
Отсюда же, из этой веры, отношение его к стихам других поэтов, к тому, что продиктовано сверху не ему, другому. Даже если поэтика этого другого была очень уж далека от его собственной, вызывала непонимание или даже раздражение, он поглощал ее с огромным интересом, потому что так или иначе это было приобщением к некой общей Тайне. Когда вышел мой сборник «Острова», он прислал мне письмо, где были такие строки: «Перечитываю Вашу книжку. Меня, как читателя, изумляет и подавляет в ней обилие образов, всегда неожиданных и таинственных — почти каждая строка — новый образ. То, что изумляет, — хорошо, то, что подавляет, — не очень: это затрудняет и ограничивает свободу и естественность восприятия стихов. Ловлю себя на том, что при чтении Ваших стихов иногда до раздражения, чуть ли не до физической боли хочется чуточку большей простоты, ясности, легкости, то есть без-образности — ловлю себя и упрекаю, и жалею себя, так как это не Ваш, авторский, а мой, читательский, недостаток, моя вина».
Вот эта самая «моя вина» меня поразила больше всего. У нас ведь чаще всего поэты и, прежде всего, поэты, ставшие журнальными чиновниками, как относились к стихам? Если на меня не похоже, если непонятно — значит, плохо. И в голову такому не приходит, что это именно он не со-понимает, не со-чувствует. Что он заперт в созданной им самим поэтической концепции.
Концепт убивает культуру. Пришедшая к нам буржуазность — концептуальна. Отсюда чичибабинское отрицание буржуазности:
Еще не спала чешуя с нас,
но, всем соблазнам вопреки,
поэзия и буржуазность —
принципиальные враги.
Отсюда — неприятие чуждого, навязанного американизма, заимствованных терминов и отношений между людьми. И — какая-то усталость, озабоченность в последние годы — от бессилия, как ему казалось, невозможности противостоять всему этому:
Тому ж, кто с детства пишет вирши,
и для кого они бесценны,
ох, как не впрок все ваши биржи,
и брокеры, и бизнесмены!
Но пусть вся жизнь одни утраты —
душе житьем не налякаться,
с меня ж — теши хоть до нутра ты —
не вытешешь американца!
Да знаю, знаю, что не выйти
нам из процесса мирового,
но так и хочется завыти,
сглотнувши матерное слово.
Ему была омерзительна не столько буржуазность, сколько культ буржуазности, ее зацикленность на брюхе, на разврате, ее жестокость и равнодушие к прочим смертным, не сумевшим или не успевшим украсть жар-птицу. Он не столько понял, сколько почуял еще в девяносто первом, что современная русская буржуазность — антихудожественна, бездуховна, способна поглотить все вокруг, пожрать самое себя, культуру, страну, наконец. Чичибабин об этом говорил — его не слышали. Кричал — не верили. Тогда он, сталинский зэк, диссидент, натерпевшийся от коммунистов по самые ноздри, стал дразнить новых буржуа и примкнувших к ним братьев по разуму красной тряпкой «красности»: «я красным был и быть не перестав, каким я был, таким я и останусь». Может, это услышат? Услышали. Приклеили «красный ярлык» и продолжали жить, как жили. А жили грешно, ужасно жили. Развязали несколько кровавых войн на окраинах страны, последнюю из которых, чеченскую, Борис Алексеевич пережить не смог.
Я верен богу одиноку,
и, согнутый, как запятая,
пиляю всуперечь потоку,
со множеством не совпадая.
Ближе к середине декабря 1994 года мы с поэтом Евгением Рейном собрались в Харьков. Там, в местном театре, устраивался наш поэтический вечер, вести который должен был Борис Чичибабин. Во второй половине дня, прежде чем ехать на вокзал, я ему позвонил.
— Ждем, ждем, — услышал я в трубке. — Не тратьте деньги на телефон. Приедете — обо всем поговорим.
Утром на харьковском вокзале нас встречали грустные люди, сообщившие, что ночью, пока мы спали в поезде, Чичибабина увезли в реанимацию, и в сознание он не приходит. День прошел в тревоге, в телефонных звонках. Но ничего доброго телефонные голоса не сообщали.
Вечером театр был полон. Мы читали стихи, передавая друг другу микрофон, и в промежутках поглядывали за кулисы, откуда сообщали, что Чичибабин в сознание не приходит. Я читал свои стихи, а в голове вертелись совсем другие строки, чичибабинские:
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.